Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2004
1. Настоящие заметки сложились на XI Лотмановских чтениях в РГГУ (декабрь 2003 г.); они навеяны слушанием докладов и обсуждений, и их первоначальная версия была представлена в рамках “круглого стола” в последний день конференции.
Темой конференции был избран “Комментарий как историко-культурная проблема”. Комментарий, на сегодня основная форма работы филолога-исследователя, рассматривался с разных точек зрения, но, как правило, с внутренних по отношению к нему. “Вопрос о границах комментария” (упомянутый в заголовке одного из докладов, но, любопытным образом, так и не поставленный в самом докладе) для филологов казался слишком очевидным, чтобы его проблематизировать. Критика комментария как жанра — критика в смысле Канта, то есть выяснение границ и возможностей данного способа мышления, дискурса, — осталась на конференции уделом двух “дисциплинарных аутсайдеров”, представителей иных, нефилологических дисциплин: социолога А. Рейтблата и историка кино Ю. Цивьяна. Первый из них попытался теоретизировать место комментария (фактически — вообще литературоведения) в культуре, исходя только из функций, а не из структуры комментаторского дискурса, второй предъявил для сравнения образец внешне похожей на комментаторскую, но по сути принципиально иной практики — синтагматического анализа фильма. Структурное определение комментария и его пределов так и осталось несформулированным.
2. Вряд ли имеет смысл строить такое определение как позитивную дефиницию: она рискует оказаться непомерно широкой — в самом деле, обыденный язык называет комментарием любое “объяснение текста”, и с таким расплывчатым понятием невозможно работать. Лучше будет поискать негативное, апофатическое определение: в чем заключается ближайший культурный оппонент комментария, его “свое иное”. Это значит, что сразу отводятся всевозможные вненаучные виды “комментирования”, каковыми могут быть (по словам одного из участников конференции, Б. Каца) устное произнесение, постановка, адаптация, а в известном смысле даже любое отдельное слово текста по отношению к другому, которое оно прямо или косвенно проясняет, то есть “комментирует”. Эти явления слишком очевидно далеки от настоящего научного комментария, чтобы его сравнение с ними было содержательно. Так же обстоит дело и с рядом собственно научных, филологических жанров, таких как трактат или учебник, проблемная статья или история литературы, — в отличие от комментария они, как правило, не привязаны к конкретному тексту. Что же касается таких форм, как перевод, глоссарий или указатель содержания, то они ближе прилегают к отдельному тексту, а значит, и сближаются с комментарием, но также не могут служить его непосредственными “двойниками”: первый не является, вообще говоря, научной деятельностью, два других дают не синтагматическое, а парадигматическое отражение текста.
3. За последние полтора столетия в некоторых научно-педагогических традициях сложилась практика, во многом параллельная комментарию и внутренне конкурентная по отношению к нему. По-французски ее называют “объяснение текста” (explication du texte), по-английски — “пристальное чтение” (close reading); французское название старше, английское — точнее благодаря сильному, содержательному слову reading.
Как в большинстве случаев и комментарий, пристальное чтение соединяет исследовательские задачи с учебно-просветительскими (это типичная форма упражнения на занятиях по литературе). Привязанное к синтагматической развертке конкретного текста или даже фрагмента, оно отличается этой коэкстенсивностью от статьи-интерпретации (“анализа текста”, как это называют по-французски), глоссария или указателя; поскольку же для “объяснения текста” используется не другой художественный язык, а научный или хотя бы наукообразный метаязык, оно отличается и от перевода[1]. Исторически эта деятельность восходит к риторическому анализу речи, выделяющему стилистические фигуры, звуковые и ритмические эффекты, повествовательные функции и точки зрения (выражаясь современными терминами), психологические мотивы. Своего высшего подъема метод “пристального чтения” достиг у англосаксонских “новых критиков”, а затем в семиотическом анализе текста у Р. Барта (в книге “S/Z”): двигаясь вдоль текста, аналитик обследует каждый новый синтагматический сегмент, выявляя работающие в нем коннотативные смыслы и культурные коды. Текст рассматривается как динамически развивающийся процесс интерференции кодов, а его “пристальное чтение” если и может называться “комментированием”, то лишь в том смысле, в каком, по выражению Ю. Цивьяна, говорят о “комментировании” спортивной передачи. В этой удачной метафоре не столь важна идея “передачи”, трансляции и медиатической обработки, сколько подвижно-игровой характер “комментируемого” текста. Слово “комментарий” подходит здесь лишь в кавычках, в нетерминологическом употреблении.
4. В чем же отличие такого научного дискурса от настоящего комментария? Его можно объяснять с помощью нескольких понятийных оппозиций, каждая из которых, однако, не вполне точно схватывает суть дела. “Комментарий — описание, а пристальное чтение — интерпретация”? Изначально они, возможно, и мыслили себя так, но в реальной практике комментарий (даже самый строгий реальный) сплошь и рядом подсказывает некоторую интерпретацию текста, а пристальное чтение, регистрируя его риторические и поэтические эффекты, описывает особый его аспект, которого мало касается комментарий. “Комментарий нацелен на содержание текста, а пристальное чтение — на его форму”? Это тоже отчасти верно, в том смысле что комментарий чаще всего разъясняет исторический контекст произведения, тогда как пристальное чтение стремится эксплицировать его динамическую формальную программу, то есть рассматривает его как автометатекст, текст, который имплицитно сам себя описывает. Однако некоторые, наиболее современные виды пристального чтения, такие, как семиотико-идеологический анализ по Барту, — в высшей степени содержательны, раскрывая систему кодов письма, в которую включен текст; а с другой стороны, современный комментарий если и не поясняет форму текста в качестве своей прямой задачи, то часто привлекает к ней внимание (например, раскрывая интертекстуальную многослойность кажущихся “простыми” пассажей). “Пристальное чтение поясняет слова, а комментарий — вещи”? Это еще ближе к истине, так как объектом пристального чтения служат именно языковые объекты — слова, знаки, фигуры, коды; однако и комментарий часто содержит лингвистическую составляющую, поясняет не только реалии, но и слова (иноязычные, устаревшие, редкие, цитатные и т.д.).
5. Пожалуй, наиболее точное различие двух практик обусловлено невразумительностью, непонятностью мест, которые в тексте подлежат комментированию. Что, собственно, бывает невразумительным, неинтеллигибельным? — Единичное, индивидуальное, не подводимое или еще не подведенное ни под какую общую категорию, то, что образует в тексте фигуру гапакса, уникального употребления. Объекты комментария, по определению, противятся категоризации, они могут лишь цитироваться (если это собственно слова) или обозначаться именами собственными (если это несловесные, внетекстовые факты). Традиционный комментарий тяготеет скорее ко второму типу объектов. В своих самых элементарных, популярно-школярских вариантах он обычно ограничивается пояснением имен собственных — исторических лиц, географических и исторических названий, того, что “можно взять из энциклопедии” (хотя на самом деле в энциклопедиях обычно содержатся и статьи об общих понятиях); и такой “именной” подход не всегда является наивным или халтурным, встречаются и весьма изощренные поиски “источников”, этимологические разыскания. Современный реально-исторический и лингвоисторический комментарий, по-видимому, генетически восходит именно к старинным этимологическим изысканиям.
В отличие от него, пристальное чтение занимается не выделенными “неясными”, “невразумительными” точками текста, а всеми его сегментами без исключения. Оно не пренебрегает банальной, на первый взгляд, регистрацией очевидных эффектов: “это метонимия”, “это сюжетный параллелизм”, “это отсылка к коду телесности” и т.д. Пристальное чтение может казаться более “скучным”, рутинным занятием, чем комментирование с его детективной интригой загадок и расследований. Задача такого анализа — показать в тексте сложное переплетение категорий, оппозиций, кодов, то есть осветить текст как область сплошь интеллигибельную, обобщенно-смысловую по природе и поэтому всецело поддающуюся чтению, интерпретации (reading).
Предлагаемое различие комментария и пристального чтения по их нацеленности на индивидуальные/общие моменты текста представляется более специфичным, чем оппозиции, рассмотренные выше. Пристальное чтение, именно потому, что оно чтение, всегда усматривает в тексте чисто языковое образование, тогда как для комментария текст имеет смешанную природу — отдельные его моменты могут быть как языковыми, так и внеязыковыми (реальными). При комментировании в тексте выявляются точки непрозрачности, сгустки материи, тогда как чтение — по сути своей интерпретативный, осмысляющий процесс: подыскивание общепонятийных значений и редукция к ним текстуального смысла [2]. За двумя видами аналитической деятельности стоят две разные интуиции: при комментировании текст мыслится как неоднородное пространство прозрачных отношений (они не поясняются) и непрозрачных материальных элементов (их надлежит просветить смыслом, но этот процесс никогда не доходит до конца, до полного растворения материи: торжество комментатора — достигнуть дна, предъявив в качестве разгадки текста окончательно-единичное имя, факт, прототип, дату, ссылку); а при пристальном чтении текст моделируется как неизотропное, складчатое пространство, чьи неровности обусловлены его формой, а не материей, и потому в принципе всецело поддаются экспликации (даже если они так сложны, что реально ее процесс никогда не завершается). Эти два представления о тексте можно сопоставить как тяжелый/легкий текст, как текст труда/игры; и здесь вновь стоит вспомнить аналогию с “комментированием” спортивной игры, когда поясняются главным образом не скрытые, невидимые (внеигровые) факты [3], а ходы в самой игре, ее очевидные, но не всеми хорошо понимаемые риторические “фигуры” — скажем, для шахматной партии такими типичными пояснениями будут “это гамбит”, “это открытый вариант испанской партии”, “это жертва качества за пешку”, “это комбинация с целью форсировать пат” и т.д. Существенно, что такое толкование — как показывает пример с шахматной или иной игрой — не обязательно интерпретирует семантику текста (которой в спортивной игре вообще нет), оно может ограничиваться одной лишь его синтактикой и оставаться при этом полноценной деятельностью чтения [4].
6. Описанные выше модели пристального чтения и комментария характеризуют, конечно, лишь крайние, наиболее чистые проявления их оппозиции. Между этими предельными точками располагается ряд промежуточных, пограничных явлений, которые как раз наиболее интересны и вызывают наибольшие дискуссии. Немаловажно, что в историческом плане все они представляют собой новые типы комментаторской практики, распространившиеся в науке за последние десятилетия, после подъема пристального чтения и, по-видимому, под его влиянием, как ответ на брошенный им методологический вызов. Упомянем здесь три такие пограничные практики.
Во-первых, это комментирование встречающихся в тексте понятий (исторических, специально-дисциплинарных и т.д.). В принципе любое понятие есть, по определению, обобщенная категория, оно отсылает к некоторому абстрактному коду, пусть даже к личному идиолекту конкретного автора. Оттого понятия обычно оказывается удобнее не “комментировать” в постраничных примечаниях, а систематически излагать в “преамбуле” или “кратком очерке”, выходя за рамки комментария как такового в область проблемно-аналитического дискурса. Когда же понятия поясняют все-таки в привязке к конкретным местам текста, то тем самым за ними признают некую вторичную индивидуальность, несистематизируемость, их представляют не как систему категорий, а как россыпь гапаксов; соответственно исследуемый таким образом текст, даже если он изначально относился к ответственно-тезисному жанру (трактата, эссе и т.д.), благодаря комментаторской оптике фрагментируется, теряет логическую строгость, дрейфует в сторону поэтического дискурса, один сегмент которого не в ответе за другой.
Во-вторых, это разъяснение семиотических кодов поведения, в чем особенно впечатляющих результатов достиг Ю. Лотман в своих поздних комментаторских работах (например, о “Евгении Онегине”). Такой комментарий освещает в принципе общие, социально-групповые правила поведения (“дворянское”, “декабристское” поведение и т.д.), по отношению к которым литературный персонаж выстраивает свои собственные поступки, соблюдая или нарушая эти правила, избирая в каждом конкретном случае тот или другой неписаный кодекс. При комментаторском описании таких семиотических кодов их индивидуализация достигается косвенным приемом ограничения материала: комментируются коды поведения, известные персонажу, скажем, романа, но не коды письма, доступные только автору и читателю данного романа. Различие между работой Лотмана над “Евгением Онегиным” и Барта над новеллой Бальзака “Сарразин” заключается именно в том, что первый все время имеет в виду ситуацию романного героя (или внутритекстового рассказчика) в тот или иной момент повествования, а второй — ситуацию писателя, сочиняющего повествование и наполняющего его семиотическими кодами своей эпохи и своего (литературного) дискурса. Семиотика героя объективирована, дистанцирована от читателя, тогда как в авторскую семиотику читатель втянут, дешифруя ее в ходе чтения; сколь бы сильна ни была идентификация читателя с героем, коммуникация с автором всегда еще сильнее. Это и делает семиотику литературного дискурса “более обобщенной”, чем “поэтика бытового поведения”, прилагаемая комментатором к герою.
В-третьих, пограничным случаем является комментирование интертекстуальности. Интертекстуальность образуют факты на грани языка и речи, общего и индивидуального, обычные “словарные” слова и выражения, обладающие личной авторской подписью. Отсюда сложность вопроса о различии между цитатой (или подтекстом) и топосом, который поднимала на Лотмановских чтениях Н. Мазур: топос — это цитата, потерявшая автора, утратившая индивидуальную принадлежность, ее изначальный автор если и не вовсе забыт, то в практическом культурном обиходе никого более не интересует. Такие “ничьи” цитаты функционируют как плавающие коннотативные означающие, получая вариативные контекстуальные значения наподобие местоимений (ср. общекультурную оппозицию “имена собственные/местоимения” у Ю. Лотмана и Б. Успенского в статье “Миф — имя — культура”). История топосов — не совсем история идей, это история коннотативных выражений, а не содержаний, но именно потому, что здесь работает коннотация, эта история фактически выходит за рамки комментария и если не по структуре дискурса, то по способу моделирования своего предмета сближается с пристальным чтением: топос — одна из дискурсивных фигур.
7. Двум разным моделям текста-объекта соответствуют два разных устройства метатекстуального дискурса. Его базовая атомарная структура одна и та же — цитата + “пояснение” к ней, — но строение обеих частей, и особенно “пояснений”, заметно различается. Пристальное чтение (поскольку оно излагается на письме) имеет дело с общими категориями и работает в рамках аналитического дискурса, посредством различения смыслов и классификации приемов; ср. риторическую классификацию фигур, из которой оно выросло. Его типичным итогом является установление неоднозначности (отдельного слова, текста в целом); отсюда один шаг до деконструкции — надо лишь предположить, что неоднозначность высказывания имманентно коренится в самом существе акта высказывания. Напротив того, комментарий, нацеленный на уникальные факты, вынужден прилагать к своему предмету ассоциативные и нарративные структуры изложения. Ассоциативность сказывается в поисках всевозможных парадигматических аналогий, “параллелей” и “общих мест”, сигнализируемых условными формулами интертекстуального комментария типа “ср.”. Что же касается нарративности, то она проявляется и в “болтливости” комментария — его склонности рассказывать для объяснения текста “мифы” или историко-литературные анекдоты, и, в более строгой форме, при изложении истории подтекстов и бродячих выражений, цитат, сюжетов; наконец, она сказывается не только в самих комментариях, но и в метанаучном комментаторском дискурсе. Для комментатора закономерно привлекательна “уликовая” парадигма Карло Гинзбурга — большого ученого, но и большого соблазнителя, обосновывающего историко-интерпретативную деятельность на грани строгой научности в ее традиционном понимании. Получающийся в результате такой деятельности текст имеет нарративную или квазинарративную природу: “Возможно, сама идея рассказа (как чего-то отличного от заговора, заклинания или молитвы) впервые возникла в сообществе охотников, из опыта дешифровки следов” [5]. Эпистемологическая близость комментатора к охотнику или детективу отражается и на уровне научного быта: по остроумному замечанию А. Зорина на XI Лотмановских чтениях, конференция комментаторов напоминает обмен рыбацкими или охотничьими рассказами об обстоятельствах, сопровождавших ту или иную научную находку… В этом оригинальная черта филологии: трудно представить себе научное собрание математиков, химиков или лингвистов, которые бы столь охотно рассказывали друг другу, какими путями они дошли до своих открытий; напротив, конференция филологов-комментаторов непременно изобилует такими нарративами, излагаемыми в самых разнообразных модусах — методическом, анекдотическом, стилизованно-метафорическом и т.д.
8. Как видно из ссылок на культурологические работы Лотмана и Успенского или К. Гинзбурга, комментирование представляет собой существенно иную по культурному статусу практику, чем пристальное чтение (хотя, конечно, не следует сводить его к “мифологическому мышлению” или чему-то подобному). У этого типологического различия есть и социально-исторический аспект: комментарий существует по крайней мере с античности, тогда как подъем пристального чтения датируется ХIХ—ХХ веками и послужил фактором обновления металитературного дискурса, образования науки о литературе в эпоху “современности”. Это особенно отчетливо показывают два этапа внедрения данной практики во французской науке: сначала в ходе лансоновской реформы французского университета в конце ХIХ века, осуществлявшей демократизацию литературного знания путем замены риторики как искусства письма на историческое “объяснение текста”; а затем при появлении семиотического анализа текста в 1970-е годы, на революционной волне 60-х.
Дело в том, что пристальное чтение — это теория литературы в ее практическом применении, теория, стремящаяся не отрываться от конкретного текста, использующая его как постоянный источник экземплифицирующего материала. Конечно, не все теоретические проблемы литературы одинаково хорошо формулируются в ходе пристального чтения — например, с его помощью трудно описывать нарративные конструкции (разве что в масштабах короткого текста или фрагмента). Но в общем и целом теория литературы идет рука об руку с пристальным чтением, а не с комментированием; и наоборот, “неприятие теории”, как отмечал Поль де Ман, — это всегда неприятие чтения, риторической интерпретации [6], которой обычно противопоставляются те или иные виды комментаторской практики. Между тем, как бы ни была сложна теория, она представляет собой конечное, а потому в принципе общедоступное знание; соответственно пристальное чтение, даже при самой изощренной теоретической оснащенности, — более демократическая практика, чем “позитивистское” комментирование, для которого требуется, вообще говоря, бесконечное, ничем не ограниченное накопление уникально-фактических знаний. Всякое чтение демократичнее письма, а потому составители, писатели комментариев образуют, по словам Ю. Цивьяна, элитарный “клуб”.
9. Пристальное чтение вошло в практику не во всех странах — по крайней мере, не везде одинаково глубоко. Так, оно не укоренилось в России. Отсутствие традиции пристального чтения в нашей стране может служить объяснением недолговечности ее теоретических движений. Ближе других русских ученых подступились к практике пристального чтения Р. Якобсон и Ю. Лотман — один в “Грамматике поэзии”, другой в “Анализе поэтического текста”. Но до полного синтагматического описания текста дело все же доходило редко (хотя некоторые опыты, например ““Кошки” Шарля Бодлера” Р. Якобсона и К. Леви-Стросса, стали классическими), а Лотман в последующие годы, увлекшись семиотикой бытового поведения, написал книгу о “Евгении Онегине” — образец современного комментария как такового. Сегодняшнее господство комментаторского дискурса в русском литературоведении (по крайней мере, в метрополии) может пониматься как признак очередной несостоявшейся культурной, в данном случае “литературно-теоретической”, модернизации страны — факт особенно парадоксальный, если принять во внимание большую роль России в становлении мировой литературной теории.
1) По классификации транстекстуальных отношений, предложенной Ж. Женеттом (Genette G. Palimpsestes. Seuil, 1985), комментарий попадает под рубрику “метатекстуальность”, тогда как перевод скорее под рубрику “гипертекстуальность”.
2) В принципе любой сегмент художественного и даже не только художественного текста неповторим и не может вполне отождествляться с каким-либо другим, хотя бы потому, что следует до или после него в синтагматической цепи, что меняет его семантику. Но если при пристальном чтении исследователь стремится редуцировать индивидуальность сегмента, приписывая ему общее значение некоторой речевой фигуры, то комментатор, также на свой лад интерпретируя этот сегмент, соотносит его не с категориальным смыслом, а с уникальной референцией (чаще всего “источником”).
3) В реальных спортивных комментариях встречаются также и они — скажем, напоминания о турнирной истории того или иного игрока, о его типичных приемах, сильных и слабых сторонах, в конце концов, даже о его трансферной “цене” и об анекдотах из его личной жизни. Однако такие “отступления от текста” бывают чаще всего в “комментариях” к сравнительно слабо формализованным играм (например, футболу) и даже в них нередко воспринимаются как нарочитый “оживляж”; при “комментировании” же сильно формализованных игр типа шахмат они явно неуместны.
4) Вообще, чтение не обязательно включает в себя понимание семантики текста: возможно, например, и чисто фонетическое чтение непонятного текста (иноязычных фраз, незнакомых слов на собственном языке и т.п.).
5) Гинзбург Карло. Мифы — эмблемы — приметы. М.: Новое издательство, 2003. С. 198.
6) De Man Paul. The Resistance to Theory. Minneapolis; London: Minnesota UP, 1986. P. 17—18. Отношения между “теорией” и “риторикой” или “тропологией” текста, о которых пишет здесь П. де Ман, исторически сложны: как только что отмечено, во Франции “объяснение текста” было впервые выдвинуто в качестве альтернативы традиционным риторическим штудиям; тем не менее оно усвоило некоторые их важнейшие приемы и методические подходы, прежде всего принцип тотально языковой природы текста, где требуется объяснять “фигуры”, а не реалии: подход исторический, но с точки зрения литературной истории, а не Истории социальной.