(Рец. на кн.: Аннинский Л.А. Русские плюс… М., 2003)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2004
Аннинский Л.А. РУССКИЕ ПЛЮС… — М.: Эксмо, 2003. — 608 с.
Историософия Аннинского, изложенная в книге, о которой пойдет речь, подчеркнуто “россиецентрична”. Читая Аннинского, сразу замечаешь, что история, культура, литература других стран и народов интересуют его прежде всего потому, что освещают новым светом, позволяют увидеть под иным углом зрения Россию в ее прошлом и настоящем.
Историческая судьба России для Аннинского — грандиозное полотно, скорее даже фреска. Новые впечатления и размышления автора лишь наносят на нее дополнительные штрихи, иногда яркие и неожиданные. Собственно, такими штрихами и оказываются в большинстве своем составившие книгу статьи.
Такое впечатление усугубляется и самим характером издания. Нет ни дат написания статей, ни выходных данных их первых публикаций. Таким образом, почти все они оказываются оторванными от времени и причин их первого выхода в свет, от реальной бурной истории наших последних лет. Это, разумеется, не может не привести к несуразностям. Так, публикуя свою давнюю статью о переписке Н.Я. Эйдельмана с В.П. Астафьевым, Аннинский никак не упоминает даже то печальное обстоятельство, что со времени ее первой публикации оба участника этой переписки ушли из жизни. Мало того: сама историческая дистанция, отделяющая нас от столь громкого события эпохи перестройки, как будто должна была бы заставить автора дать новую, более взвешенную оценку и таким знаковым фигурам нашей культуры, какими и тогда были, и ныне остаются и Эйдельман, и Астафьев, заново взглянуть и на сложнейшую ситуацию 1986 г., когда появилась эта переписка. В конце концов, защитниками Белого дома в августе 1991 г. были, пожалуй что, в равной степени и читатели Эйдельмана, и читатели Астафьева, и мы вряд ли ошибемся, если скажем, что вместе они составляли среди этих защитников большинство. То печальное обстоятельство, что ныне и в исполнительной “ветви” российской власти, и в законодательной (особенно после думских выборов 7 декабря 2003 г.) явный перевес за теми, кто ни того, ни другого не читал, никак не меняет значения этого исторического факта. Но никакого отражения все это в новой публикации статьи Аннинского не находит. И даже не в том тут дело, что его аргументация устарела или вызывает серьезные возражения, хотя, полагаем, это, несомненно, так (например, аттестация Аннинским письма Эйдельмана Астафьеву как “классического примера провокации, которая — удалась”, или его почти безапелляционный вывод: “повинны — оба” участника ставшей скандально знаменитой переписки, но все же “Эйдельман в том совместном грехе виноват больше” — с. 261—263). А дело в том, что Аннинский в этой новой публикации не указывает свой источник — журнал “Даугава” (1990. № 6), где были помещены эта переписка и статья Ю. Карабчиевского (также, к сожалению, ныне покойного) “Трудно быть евреем”, именно по поводу этой переписки написанная и получившая в свое время не меньшую известность. Между тем сегодня это уже документы минувшей эпохи, причем важнейшие, и современный читатель нового, постсоветского поколения хотел бы познакомиться с ними ничуть не менее, чем с реакцией на них даже столь известного публициста, как Аннинский. Хотел бы, наверное, узнать и то, что думает обо всем этом Аннинский сегодня, да он воспользоваться реально представившейся ему к тому возможностью не пожелал…
Говоря об историософии Аннинского, нельзя не остановиться на том, в каком отношении публицистика вообще — а современная отечественная в особенности — находится к конкретным историческим проблемам. Вот, например, один из очень немногих случаев, когда публицисты в своих размышлениях отталкиваются от новейших исторических работ: весьма активно обсуждающийся в последнее время вопрос, действительно ли на закате владычества Сталина готовилась депортация еврейского населения страны, точнее говоря, готовился ли новый Холокост, теперь уже в победившем фашизм Советском Союзе. Вывод Г.В. Костырченко, сделанный им в его последнем капитальном исследовании “Тайная политика Сталина. Власть и антисемитизм” (М.: Международные отношения, 2001), о том, что документальные свидетельства самого существования планов депортации, а тем более каких-либо практических мероприятий властей, которых потребовала бы реализация любого подобного плана, отсутствуют, был в основном принят российскими публицистикой и общественным мнением (которое ныне находит выражение отнюдь не только на страницах периодических изданий: чтобы убедиться в этом, достаточно прогуляться по просторам Интернета, активно отреагировавшего и на новейшие исследования этой темы, причем в некоторых случаях не без энтузиазма и злорадного подтекста — мало-де того, что полвека учиненным нацистами Холокостом голову всему миру морочили — а морочил “известно кто”, — еще и призрак его повторения в СССР им понадобился). Нам, напротив, уже пришлось обращать внимание читателей “НЛО” и на этот вывод Г.В. Костырченко, и на то, что его мнение тем не менее никак нельзя считать раз и навсегда закрывающим эту проблему [2].
Тем временем аргументацию Г.В. Костырченко, как и сам введенный им в обиход термин “миф о депортации”, уже воспроизвел во второй части своих “Двухсот лет вместе” А. И. Солженицын: исследователь, особо отметил он, показал, что “даже принципиально такая депортация была бы для Сталина невыполнима” [3].
И Аннинский, развивая аргументацию Г.В. Костырченко, утверждает, что понадобилось бы “перестроить до основания весь общественный уклад, сменить все приоритеты государственной жизни, а проще говоря, скопировать… гитлеровский рейх”, тем более что Сталин “не мог не чувствовать, что такого эксперимента с евреями, на который Гитлер пошел в мононациональной Германии, — многонациональная Россия или не примет, или не выдержит” (с. 320—321).
Однако только что увидела свет книга А.И. Ваксберга, вступившего в полемику как с Г.В. Костырченко, так и с А.И. Солженицыным по целому ряду проблем истории советского государственного антисемитизма, в том числе и по этой. В книге А.И. Ваксберга собраны свидетельства того, что реальная подготовка депортации еврейского населения СССР все же на самом деле происходила. Аргументы в пользу такого вывода, приводимые автором, настолько многочисленны и весомы, что не оставляют сомнения в необходимости их дальнейшего изучения, как, добавим, и всей политической ситуации в стране накануне смерти Сталина в целом. А.И. Ваксберг вполне резонно выступает в этом случае против “фетишизации документов” и игнорирования показаний современников, к тому же отмечает то обстоятельство, что “архивы советских времен неоднократно подвергались прополке — на этот счет есть много свидетельств”[4].
Так что осторожность — историку в обращении с историческими материалами, а публицисту с выводами, сделанными на основании исторических исследований, — не помешает. Впрочем, что касается Аннинского, то, произойди депортация советских евреев в 1953 г. на самом деле, у него, возможно, нашлись бы и соображения в ее пользу: находит же он в своих статьях аргументы для оправдания сталинских депортаций времен Второй мировой. Например, о высылке крымских татар: “Что, Сталин и Берия выселяли всех подряд? Нет, только тех, кого подозревали в сочувствии гитлеровцам. Было это сочувствие? Допустим, не было. Но попытки со стороны гитлеровцев вызвать это сочувствие — были? — Были” (с. 378). О депортации чеченцев: “По рассудку-то депортация 1944 года тоже была не без причин. Это ответ на то, что во время войны называлось “пособничеством”” (с. 418). И в самом деле, согласно такой вот логике Аннинского, разве советские евреи конца 1940-х — начала 1950-х гг., когда “холодная война” угрожала перейти в Третью мировую, не могли быть заподозрены Сталиным в сочувствии Западу, причем, учитывая появление независимого еврейского государства, не без некоторых оснований? Разве не вправе было политическое и военное руководство СССР в ходе подготовки к возможному мировому конфликту использовать полностью — по крайней мере, с точки зрения Кремля — оправдавший себя опыт депортации “заподозренных” народов в годы только что победоносно завершившейся войны?
Убийственная логика оправдания бесспорных преступлений государства его высшими интересами, которую демонстрирует Аннинский в своих рассуждениях о сталинских депортациях, на наш взгляд, прямо проистекает из его историософии, его — впрочем, весьма неоригинального — видения закономерностей отечественной и советской истории.
С основными постулатами этих своих взглядов Аннинский и знакомит читателя в предисловии к своей этапной — а, возможно, в какой-то мере и итоговой — книге. Для Аннинского “нет у истории ошибочных глав, а есть сплошной крестный путь, где все шаги смертельно опасны и потенциально иллюзорны” (с. 6). Последнее утверждение здесь для того, чтобы тут же перейти к “иллюзиону коммунизма” (“это был действительно иллюзион, наркоз, анестезия; никто этого “коммунизма” в глаза не видел осуществившимся — нигде”) и объяснить его: ведь “ошибочных глав”, как только что сказано, не бывает. Для такого объяснения от начала ХХI столетия надобен скачок на целую тысячу лет назад. История России для Аннинского распадается на три эпохи. Сначала “семь веков — сплошная “война”, сплошная “оборона””. Затем последовали “двести лет передышки после Петра — и какой взлет культуры, к мировому признанию!”. И наконец — ХХ век, “страшная реальность двух мировых войн”, в которых народу для самосохранения пришлось принести в жертву “десятки миллионов”. То есть этот самый “иллюзион коммунизма” оказался исторически необходимым для спасения народа: “Деды выживали дорогой ценой — ценой “коммунизма”. Естественно, военного, потому что невоенного коммунизма не было в природе. Так еще бы меж мировыми войнами и не принять “коммунизм” в противовес тевтонскому “кулаку”, и “нацизму”, и “фашизму” — растопыренной рукой не дерутся” (с. 7).
Схема эта, конечно, носит чисто эмоциональный, а по существу почти абсолютно внеисторический характер. Масштабно-эпический эмоциональный подход Аннинского порождает в итоге миф. Причем миф эклектичный, мозаичный, сложенный из осколков других, в том числе и уже очень застарелых мифов. Конечно, семь веков “сплошной “обороны”” из их числа — по меньшей мере пару столетий Аннинскому надо было бы убавить. И двести лет после Петра I тоже никак нельзя сводить только лишь к “взлету культуры”. Достижения последней общеизвестны и общепризнанны, но это ведь — наиболее привлекательная сторона российской действительности этой эпохи. А были и другие — крайняя непоследовательность верхов в модернизации страны, сознательное торможение процессов социальной дифференциации, полное отсутствие вплоть до 1905—1906 гг. политических и гражданских свобод. И в важнейшей для империи сфере национальной политики дела обстояли далеко не блестяще, тем более вовсе не столь идиллически, как это иногда выглядит у автора “Русских плюс…”. Так что “передышку” Россия использовала самым эффективным образом далеко не всегда и не во всем.
Да и содержание российской истории в ХХ веке в формулировке Аннинского выглядит по меньшей мере неубедительно. “Принятие “коммунизма”” в итоге Первой мировой войны ни в коей мере не было средством противостояния “тевтонскому кулаку” — наоборот, большевики, как прекрасно известно, пришли к власти под лозунгами ее прекращения, а затем, в 1920-е — начале 1930-х гг., немало сделали для укрепления этого “тевтонского кулака”, помогая веймарской Германии в восстановлении ее военного потенциала. А 22 июня 1941-го предшествовали причудливые изгибы политической линии Сталина: стоит ли напоминать, что советско-германский договор 23 августа 1939 г. предполагал раздел сфер влияния между двумя диктаторами? Вряд ли Льву Аннинскому остаются до сих пор неизвестными и “Секретный дополнительный протокол”, подписанный 23 августа, и содержание состоявшейся после подписания германо-советского пакта беседы Риббентропа со Сталиным и Молотовым, уже многократно публиковавшиеся и в советское время, и в постсоветской России. И как быть с миллионами репрессированных, погубленных собственной властью — тоже списать за счет “самосохранения”?
Конечно, ничего, кроме недоумения, эта эмоциональная схема не вызывает.
Теперь посмотрим, как она, эта схема, реализуется на протяжении без малого 32 печатных листов книги.
Кто создал русское государство — дело неясное. То ли варяги, то ли хазары, то ли сарматы. Но это не имеет особого значения — “да кто бы там ни был, теперь это мы с вами. Наш порядок. Наша Древняя Русь” (с. 538—539). Но без государства русскому человеку никак, ибо “с государством у русских связь особая. Вне государства мы раскалываемся, рассеиваемся” (с. 589).
Однако это не просто государство, это государство идеологическое: российское “государство зарождалось не как национальное, а как православное, вселенское, кафолическое. Империя конституировалась как новый Рим — как продолжение мирового дела” (с. 545). А согласно востоковеду Марку Батунскому, соображения которого цитируются и, по-видимому, разделяются Аннинским, “один лишь переход в православие в состоянии вписать любого представителя любого объявленного доселе ущербным фрагмента человечества (“басурмане”, “язычники”, “лютерцы”, “кальвины”, “папежи” и пр.) в тотальную гармонию <…>” (с. 453). В этом была сила православной державы — но вряд ли, заметим, оказавшиеся волею судеб под ее скипетром “ущербные фрагменты человечества” были от того в восторге.
Кто же ее строил, эту державу, эту империю? По Аннинскому, “империю строят не “русские”. Русскими они становятся по ходу и в результате строительства империи. А строят ее все, кто хочет: славяне, тюрки, финны, кавказцы. А также эстонцы, латыши, литовцы и тувинцы…”. Последние упомянуты автором здесь явно только для того, чтобы тут же лукаво спросить читателя: кого позовете на помощь в случае большой аварии? И победоносно ответить: “Правильно, “тувинца” Шойгу…” (с. 571). “…Русских не было, — развивает свою любимую мысль Аннинский в другом месте, — были славяне, финны, татары, немцы, литовцы, кавказцы. Русские — это те, что здесь смешались, те, что здесь остались, те, что на это согласились: назвали себя русскими” (с. 554)
А как же быть тогда, к примеру, с компетентнейшим мнением одного из высших чинов Российской империи, государственного секретаря А.А. Половцова? В его дневниковой записи, датированной 12 апреля 1892 г., можно найти очень похожее перечисление совсем в ином контексте. “…Разыгрывается травля против всего, что не имеет великорусского образа; немцы, поляки, финны, евреи, мусульмане объявляются врагами России, без всяких шансов на примирение и на совместный труд” — так отзывался государственный секретарь о национальной политике империи этого времени, эпохи Александра III, указывая далее, что она, эта политика, вообще в перспективе может стать для державы роковой: “Лютая, кроющаяся в сердце всякого животного вражда обрекает на смерть все иноверное и иноплеменное, все могущее претендовать на превосходство, забывая, что пред всякою смертью бывает предсмертная борьба, и дай бог, чтобы то была война не смертельная” [5].
У Аннинского же мы и намека на что-либо подобное не находим. Понятно почему: это противоречило бы его кардинальному выводу: “Империя не была национальной. Ни по замыслу, ни по исполнению” (с. 554). А русский — это, стало быть, “имперский человек”, прямой предшественник “советского человека”.
Но не может же Аннинский не объяснить, почему эти самые строители империи, которым он посвятил столько прочувствованных строк, дважды в ХХ столетии разбегались кто куда? Он и объясняет, но не очень внятно.
Почему, например, рухнула Российская империя? По мнению Вальтера Шубарта, автора рецензируемой Аннинским книги “Россия и душа Востока”, изданной впервые еще в 1938 г., “революция — это протест русской души против римско-татарского духа” (с. 117). Согласен ли Аннинский с этим, непонятно. Полемизируя с виднейшим историком и публицистом ультрапатриотического толка (хотелось бы сказать — “ультраправого”, да наши демократические идеологи, по-видимому, уже необратимо перевернули привычную вплоть до постсоветских времен шкалу) С. Семановым, Аннинский замечает, что если бы не Первая мировая война, “то не было бы и того, что С. Семанов называет засевшим в красной Москве “правительством осатанелых русофобов”…” (с. 378). Значит ли это, что, по Аннинскому, революции 1917 г. можно было избежать? Нет, поскольку в другой статье он совершенно определенно отвечает на этот самый вопрос: “Была неизбежна”. Причины? “…С точки зрения наших отцов и дедов, — искажены были ценности в “эксплуататорском обществе”, так что революция возвращала смысл человеческому существованию”. А в более общем смысле, полагает автор, тяга к революции вообще “в крови, в генах. У всех, не только у нас” (с. 555—556).
Речь идет, конечно, об Октябрьской революции. Февраль, похоже, для него не имеет самостоятельного значения. О нем Аннинскому в другой статье напоминают демонстранты-антилукашенковцы на минских улицах. “В нашей истории похожие демократы, — замечает он по этому поводу, — ходили по улицам и орали весь 1917 год; какая из этого крика вышла “конституция”, известно” (c. 366). А его представления о причинах Октябрьской революции, как видим, основываются на тех же самых догмах о решающей роли классовых противоречий (правда, Аннинский при этом попутно придает революции некий экзистенциальный смысл), которые исповедовала официальная советская историография. По-видимому, даже та более чем скромная роль, которую в советское время отводили среди этих предпосылок внутриимперским национальным противоречиям, Аннинского настолько не устраивает, что он не считает нужным о них даже упомянуть: очевидно, что это противоречило бы картине дружного строительства и поддержания величия Российской империи вовлеченными в ее орбиту народами, которую читатель находит во многих его статьях.
Согласно Аннинскому, однако, получается, что у российского человека “в крови, в генах” не только и не столько “тяга к революции”, сколько государственный инстинкт. Даже Ленин и “его сподвижники”, уверяет Аннинский в ходе своей полемики с С. Семановым, “были крутые российские государственники”. Поэтому, как только удалось твердо встать на ноги, “повернула Советская власть на столь любезный С. Семанову путь русской национальной государственности”. Однако сделал это, собственно говоря, уже Сталин (с. 378). Отсюда следует, что насчет Ленина как “российского государственника”, да еще “крутого” — это Аннинским явно для красного словца сказано. Через почти что пару сотен страниц обнаруживаем: Ленин “революцию не сделал, он ее оседлал, он оказался на гребне, на острие. <…> Только и успел, напоровшись на самоочевидное безумие коммунистической доктрины, от доктрины отказаться <…>. Но как жить — он не только не успел почувствовать, но вряд ли и мог бы, потому что обламывалась тогда жизнь России в какую-то неведомую бездну” (с. 556).
Через эту-то бездну и “перебирались сомнамбулически, на стимуляторах, под наркозом, в страшнейшем самогипнозе; имя этому гипнозу — коммунистическая мечта”. Помните “иллюзион коммунизма” из предисловия Аннинского: вот он и снова появился.
А что за бездна — поясняется дальше: “бездна двух мировых войн и лагерной (военно-лагерной) “передышки” между ними” (с. 556). Как видим, та же песня, что и в общей схеме Аннинского. Если “двух мировых”, то почему “обламывалась” туда Россия уже в начале 1920-х гг., когда вовсю шла демобилизация Красной армии и до реальной угрозы нового мирового столкновения была куда как далеко? Если “передышка”, то почему обязательно проводить ее в “лагере”, все без малого двадцать-то лет?
А нужен этот образ бездны, этого клубящегося дымом ада, который России удалось миновать, Аннинскому для легитимации ни много ни мало — всей советской эпохи. Это, конечно, вопрос принципиальный: миновала страна бездну или все же побывала в ней?
“История Советской власти — не “оплошность”, не “тупик”, не зигзаг и не безумие, это — с точки зрения глобальной российской истории — этап ее жизни” — так полагает Аннинский (с. 559), и силе его убежденности можно позавидовать. И главная ее, советской власти (не случайно она у Аннинского с заглавной буквы пишется), заслуга — возрождение великой государственной идеи, идеи имперской. А “характер советского человека, отпечатанный на матрице русского человека, — вариация все того же: это человек, кладущий себя в фундамент “общего дела” — “империи” — кафолической идеи — христианской державы — мирового комбратства — всемирного лагеря…” (с. 559).
Однако почему же еще во времена застоя, как замечает Аннинский, уже было предчувствие того, что “должен этот праздник исчерпаться, эта гульба — кончиться”? Почему вдруг “по национальным швам стало рваться народное тело — по тем швам, которые единственно и оказались упрятаны от всеобщего блуда и унификации” (с. 559)?
Однозначного ответа здесь у Аннинского нет. Он, судя по всему, совершенно искренне “верил, что тому огромному, пестрому, дышащему наследию, которое приняли мы от отцов — назовите его советским, российским, союзным, мировым (в шестой части), все-таки можно придать человеческое лицо”. То, что этого не получилось, для Аннинского личная трагедия, о которой он говорит: “Не удалось. Нам не удалось, мне не удалось; это моя катастрофа” (с. 406).
Дело в том, что “империя” в обоих ее вариантах, реализованных в отечественной истории, для Аннинского прочно сопряжена с идеей всечеловечности русской культуры, русского человека, прочно укоренившейся в отечественной литературе и философии. У Аннинского идея эта, однако, не носит обычного ее религиозного характера, скорее у него она ближе к “интернационализму”, который, как замечал Н.А. Бердяев, “есть лишь искажение русской идеи всечеловечности, христианской универсальности”[6]. Аннинский же от религии далек. “Остаюсь атеистом, как и был, — сообщает он своему читателю, не без вызова конформизму новейшей эпохи, — впрочем, не воинственным, каковым никогда и не был” (с. 551). Это не значит, однако, что традиционная православная культура ему чужда, для нее он открыт. Не случайно центральная для Аннинского идея самосохранения русского народа в новых трагических обстоятельствах — “Надо уметь держать имя перед Господом” (с. 6) — звучит ныне в унисон с нею. Для Аннинского всечеловечность — своего рода “культурный интернационализм”, но особенного, русско-советско-имперского свойства.
И степень его разочарования неблагодарностью облагодетельствованных не знает границ: ““Россия распинается за весь мир” — и вдруг миру не нужна эта жертва. Мы ко всем подходили как к равным себе — наше равенство отвергнуто. Из лучших, благородных соображений мы полагали русскую культуру в качестве универсальной — нам было отвечено, что русификация оскорбляет другие народы. Бессмысленно объяснять, что русская культура мыслилась нами не как национальная, а как всечеловеческая, — никто не станет слушать. Ибо русская культура оказалась все-таки национальной, да еще и изрядно ободранной ради всечеловечности” (с. 545—546). Ну что тут скажешь? Не надо писателю вообще отождествлять себя с государством, тем более с империей, какой бы она ни была — ни российской, ни советской, вот и ответ. Со страной, народом, культурой — дело другое. Во-первых, любая культура в своих высших проявлениях всечеловечна. Во-вторых, любая империя отнюдь не “полагает” свою культуру в качестве “универсальной”, она ее таковой назначает, навязывает, и вовсе не из соображений “всечеловечности”, а из совершенно иных — прагматических, политических и идеологических. Что из имперской культуры действительно “всечеловечно”, выясняется потом, уже после ее распада, на ее руинах.
Почему распался СССР, это, как полагает Аннинский, новое воплощение российской имперской идеи? Аннинский глухо упоминает о неких “смутно улавливаемых геополитических закономерностях”, “ощущении неотвратимости хода вещей”, этому распаду предшествовавших (с. 559). Однако при желании у него можно найти и указание на конкретных виновников. Это — “хитрый, византийски двоемысленный партократ “застоя”, тайно терпящий, выкармливающий, согревающий на груди диссиденцию”, — разумеется, не в единственном числе, а как тип, вариант эволюции ““советского человека” за семьдесят лет”. В частности, предшествовали ему “железный солдат сталинской когорты” и “опьяненный “реформатор” оттепельных лет”. Конечно же, это типы не “советского человека” как такового, а — породы начальников над этим советским человеком, типы советской номенлатуры. Так что — то ли начальственное попустительство инакомыслию (вещь сама по себе более чем сомнительная, во всяком случае на “тип” помянутый партократ никак не тянет), то ли толчки “геополитических закономерностей”, то ли и то и другое вместе, но пришел на смену “двоемысленному партократу” “еще более хитрый перестройщик, готовый отказаться и от “социалистического выбора”, и от “партии”…” (c. 560). Впрочем, только ли он, этот “хитрый перестройщик”, виноват в фатальном исходе перестройки для СССР? Нет, не только. Это Аннинский детально разъясняет в статье “Какая Россия мне нужна”, появившейся в качестве отклика на дискуссию в газете “Завтра”, — как специально оговаривается автор, “вполне субъективных заметках на полях чужих программ” (с. 569). Разъяснение это настолько замечательно само по себе, что заслуживает быть воспроизведенным здесь полностью: всего лишь одна, мастерски закрученная фраза. Прочитав ее залпом, от начала до конца, испытываешь нечто вроде легкого головокружения. “Причина нашей слабости (и “имперской”, и “национальной” — любой), — говорит Аннинский, — не в кознях западных агентов влияния, не в наивности интеллигенции и не в том, что в команде Горбачева все сплошь оказались предателями (хотя агенты свой хлеб, конечно, отрабатывают, и интеллигенция, конечно, фантастически наивна, и политиканы, конечно, переныривают туда-сюда), а корень всего этого в том, что русский человек в середине России ослаб и отпал от общего дела” (с. 575). Сразу видно, что, затеяв соревнование с лихими безоглядными перьями публицистов “Завтра”, Аннинский показывает, что при необходимости ни в чем по части этой лихости им не уступает. Козни Запада, наивность интеллигенции — это, конечно же, из их арсенала, в свою очередь почерпнутого из числа самых примитивных лозунгов советской партийной пропаганды, и с этой примитивностью Аннинский и полемизирует. Но и ему самому очень уж далеко уйти не удалось. Да, подтверждает он, и то, и другое, и третье действительно имеет место. И “агенты влияния” были, и интеллигенция в реальной политике слабо ориентируется (бедная интеллигенция! теперь и от Аннинского ей досталось), и окружение Горбачева осталось не без подозрения.
С другой стороны, теперь вроде бы понятно, почему “железный солдат сталинской когорты” явно милее сердцу автора, чем “опьяненный “реформатор”” времен оттепели (не сам ли Никита Сергеевич Хрущев имеется тут в виду?), тем более партократ брежневской поры, без видимых оснований обвиненный в злонамеренном подрыве основ, а уж о “хитром перестройщике” и говорить нечего. Потому что первый безоглядно служит тому самому “общему делу”, о котором Аннинский так часто поминает, делу империи, в данном случае — советской империи, а последующие “типы” “советского человека” ее разрушали.
Вот и приходится Аннинскому в 1997 г. — редкий для “Русских плюс…” случай, когда по тексту статьи можно точно узнать, когда она написана, — поминать С. Шушкевичу, как “этот профессор в тройке беловежских богатырей сокрушил Российскую империю в самом лютом ее советском варианте” (с. 365). Заметим, кстати, что, хотя здесь Аннинский полемизирует вовсе не с газетой “Завтра”, а с “Московскими новостями”, поместившими статью С. Шушкевича, избранный публицистом в этом случае “образный ряд” очень даже напоминает язык питомцев “гнезда Проханова”…
Что же дальше? Будущее России предопределяется прежде всего мировой ситуацией. А здесь, по Аннинскому, России от Запада ждать нечего. Он убежден: Западу “совершенно неважно, какая Россия: царская, большевистская, реформаторская; Ельцин там во главе, Горбачев, Брежнев или Сталин; какая там команда оседлала Кремль: минская, днепропетровская, уральская или питерская, — они все равно считают нас варварами и будут обкладывать, как дикого медведя” (с. 369). К тому же американцы, к примеру, зарятся на нашу Сибирь. Как же, “в прогнозах геополитиков” это “бесценная кладовая и место потенциальной иммиграции в масштабах человечества” (с. 516). Похоже, что для Аннинского, и далеко не только для него одного, “гипноз” коммунизма сменился в новейшие времена ничуть не менее действенным гипнозом геополитики [7].
А раз так, то Аннинский не исключает, под давлением “тюрко-исламского”, с одной стороны, с другой — “европейского, то есть, в потенции — германоцентристского”, мира, возрождения Российской империи. Он даже до некоторой степени склонен пригрозить этой перспективой: “Если […] будут обкладывать, душить, рвать на части, — то кто возглавит “имперщину”, не так уж важно: белорус Лукашенко, грузин Джугашвили, еврей Бронштейн или татарин Чет; кто жестче, тот и возглавит, лишь бы отбиться”. А потом все опять вернется на круги своя: “спасенные дети опять проклянут “тоталитаризм”, “социализм”, “имперщину”” (с. 370).
К счастью, не все еще потеряно. Американцы еще хлебнут горя от кипения своего “котла наций” (с. 204), да и интеллигенция тамошняя — вовсе не на стороне родного государства, а “на стороне Саддама Хусейна (? — Б.В.), на стороне гомосеков и спидоносцев, на стороне любой секты против любой ортодоксии…” — и так далее, да еще и с вроде бы нетипичным для Аннинского употреблением не вполне печатного выражения (с. 556).
Но все эти опасности, создаваемые для России, как всегда, коварным и враждебным Западом, отступают для публициста на второй план перед новой “бездной”, разверзшейся 11 сентября 2001 г., теперь уже не перед одной лишь Россией, как это было, по его мнению, в минувшем столетии, а — перед всем миром.
Странным образом крушение манхэттенских “близнецов” и пожар Пентагона под ударами террористов становятся для него поводом для покаяния, да еще не только собственного, а — от лица своего “мирного поколения”, “детей Второй мировой войны, сирот ХХ съезда”. В чем? Оказывается, в том, что “мы не задумывались над тем, что тотальная диктатура была больше порождением двух мировых войн и ожидания третьей, чем чертой чаемого коммунизма…”, а потому “требовали одного: — Развяжите руки индивиду! И развязали” (с. 36). Итак, на совести “сирот ХХ съезда” почему-то оказываются преступления исламских террористов года 2001-го. Мало этого, по логике Аннинского получается, что в начале третьего тысячелетия уже всему миру остается уповать разве что на этот советский опыт “тотальной диктатуры” (а ведь был еще нацистский опыт, который, кстати говоря, точно так же, как это делает Аннинский с отечественным, можно было бы оправдывать аргументами насчет двух мировых войн, опасностью для Германии свалиться в свою собственную “бездну”, и т.д. и т.п.)…
Такой оказывается при ближайшем рассмотрении историософия Льва Аннинского, таково его видение настоящего и будущего, разумеется, этими его воззрениями детерминированные. Да это и не историософия вовсе, поскольку она с историей как таковой имеет слишком мало общего, это на самом деле, если угодно, тоже, пользуясь излюбленным словечком автора, “иллюзион”, на сей раз “иллюзион историософии”. Аннинский, конечно, прежде всего писатель, владеющий пером с такой же свободой и легкостью, с какой он в своих статьях оперирует веками, народами и пространствами…
Что же это за “фреска” возникает перед читателем “Русских плюс…”, который не останавливается лишь на ее отдельных, особенно заинтересовавших его сюжетах — а многие из них не оставят его равнодушными, заинтригуют, заставят поразмыслить над удивительными сплетениями судеб народов и задуматься — читателем, который прочтет эту книгу целиком?
Кому-то, может быть, она напомнит громадные полотна Ильи Глазунова, наполненные бесчисленными яркими образами российского прошлого. Но, похоже, мы скорее оказываемся перед неким аналогом недавнего рекламного плаката “Единой России”. Там принцип композиции был самым откровенным образом позаимствован у того же Ильи Глазунова, да подбор персон, конечно же, иной. Контуры Российской Федерации заполнены клеточками-“клеймами”, от столичного мэра Лужкова близ западной границы до актера Сергея Юрского (странно, почему не Р. Абрамовича?) на Камчатке. А между ними — масса легко узнаваемых портретиков. Среди коих не только полководцы, писатели, актеры, художники, но и Сталин, и Дзержинский… Идея, которой руководствовались пиар-агенты единороссов, проста и, кажется, не нуждается в расшифровке. Похоже, она в общем та же, что у Аннинского. Помните его слова: “нет у истории ошибочных глав”? У единороссов Дзержинский, у Аннинского — Берия. Сталин — и там, и там. Контекст — в обоих случаях явно позитивный…
Вообще нельзя не заметить, что “иллюзион” Аннинского вполне укладывается в русло той превращающейся ныне в господствующую идеологии, которую можно определить как традиционный российско-советский этатизм. Конечно, в каких-то деталях у Аннинского не может не быть с последним достаточно серьезных расхождений. Но в главном — в идее возрождения мощного государства, осуществляющего контроль над обществом, государства, открыто провозглашающего приоритет своих интересов над интересами личности, — “сирота ХХ съезда” с этой идеологией, торжествующей, на этот раз в начале третьего тысячелетия, свою новую победу в России, фактически солидаризируется. Ну никак не может Россия без идеологического государства, и к его возвращению и Аннинский своими статьями последних лет руку приложил…
1) Примечание от редакции. Данную рецензию постоянного обозревателя “НЛО” мы печатаем отнюдь не потому, что историософские взгляды Л. Аннинского-публициста хоть в чем нибудь оригинальны. Напротив, они воспроизводят общие места “патриотической” публицистики. Аннинский интересен только одним — из лагеря тех, кто звал вперед, он перешел в стан тянущих Россию назад, в утопическое монархическо-советское прошлое, но при этом сумел очень убедительно замаскировать свое ренегатство и числится литератором “порядочным”, “пристойным”, с которым можно иметь дело. Публицист, работающий в “Дружбе народов” и пишущий сочувственные предисловия к изданиям о евреях, одновременно входит в редакционный совет серий издательства “Эксмо”, в которых нередко выходят ксенофобские и антисемитские книги (см., напр.: Семанов С. Русско-еврейские разборки. М., 2003). Один из самых либеральных критиков-шестидесятников теперь санкционирует своим участием в упомянутом редсовете издания, воспевающие Сталина и Андропова (см.: Соловьев Б.Г., Суходеев В.В. Полководец Сталин. М., 2003; Семанов С. Юрий Андропов. М., 2003), — знаковый для нынешней эпохи пример ренегатства.
2) См.: НЛО. 2002. № 56. С. 368.
3) См.: Солженицын А.И. Двести лет вместе. Ч. 2. М., 2002. С. 409.
4) Ваксберг А.И. Из ада в рай и обратно: Еврейский вопрос по Ленину, Сталину и Солженицыну. М., 2003. С. 409—421. Добавим, однако, что и с перспективой найти новые документы по проблеме “депортации” дело обстоит вовсе не так безнадежно, как это кажется А.И. Ваксбергу. Опытный исследователь отечественных архивов Б.С. Илизаров, к книге которого мы уже имели возможность обращаться в одной из наших статей (см.: НЛО. 2003. № 61. С. 348—351), сформулировал свои наблюдения над положением дел с подобными историческими документами следующим образом: “Тот, кто знает принципы действия советско-российской государственной администрации, тот согласится со мной, что рано или поздно на каком-нибудь из ее бесчисленных этажей все тайные материалы обязательно найдутся” (см.: Илизаров Б.С. Тайная жизнь Сталина. М., 2002. С. 169). Этот “принцип Илизарова” окажется, как нам представляется, весьма полезным и нынешнему, и будущим поколениям исследователей истории — как советской, так, может быть, и последующей эпохи.
5) См.: Дневник государственного секретаря А.А. Половцова. Т. 2. 1887— 1892 гг. М.: Наука, 1966. С. 447.
6) Бердяев Н.А. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990. С. 73. Насколько собственно идея “всечеловечности” — чисто российское изобретение, вопрос спорный. Сходную мысль можно найти, к примеру, и у Рихарда Вагнера, который в молодости, как он сам рассказывает, “с радостью подметил способность германского духа оставлять тесные пределы национальности и под любой одеждой схватывать черты общечеловеческого, что в моих глазах роднило его с эллинским гением” (Вагнер Р. Моя жизнь. М.; СПб., 2003. С. 261—262).
7) Геополитика, впрочем, иногда появляется и в рассуждениях Л. Аннинского о прошлом, применительно к сталинской эпохе, например о “геополитических причинах, следствием которых являются война и связанные с нею депортации” (с. 378). Так геополитика становится аргументом для оправдания сталинских преступлений; впрочем, как мы уже видели, подобных доводов у Аннинского и без того хватает.