Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2004
АСКЕТИЗМ
ЕСТЕСТВЕННОГО ОТБОРА
Пуханов Виталий. Плоды смоковницы. — Екатеринбург.: У-Фактория, 2003. — 176 с.
“Деревянный сад” (М.: “Новая Юность”, 1995) — первая книга Виталия Пуханова — сразу же выдвинула двадцатидевятилетнего (тогда) поэта как фигуру необыкновенно яркую. Впрочем, уже первая фраза требует разнообразных “впрочем”. Во-первых, знающие уже знали: Пуханов, безусловно, был звездой Литинститута — не нынешнего, во всем его убожестве, а того, который в 80-х пережил недолгую пору перестроечного расцвета. “Деревянный сад” вышел уже после публикаций пухановских стихотворений в “Гранях”, “Русской мысли”, легендарном альманахе “Латинский квартал”, получения поэтом Премии имени Мандельштама, которую тогда присуждало издательство “ПИК” (1991)…
Во-вторых, будучи оценен представителями различных литературных флангов, Пуханов тем не менее выпадает из всех “обойм”. Это породило странную ситуацию существования-несуществования Пуханова в поэзии — что, кстати, самим поэтом всячески подчеркивалось: вторая его книга, “Absque Nota” [2] (2000), самиздатский сборник тиражом 51 экз., как сказал сам автор на презентации, была проектом, чьей целью было произвести на свет публикацию, принципиально не включенную в литературный процесс. И лишь спустя восемь лет появилась третья книга стихов — “Плоды смоковницы” (новые тексты плюс “хиты” предыдущих лет примерно в равной пропорции), — вполне типографская, хотя тоже не лишенная намека на маргинальность: московский поэт издает сборник в Екатеринбурге…
Попробуем разобраться: в чем причина несколько призрачного положения Виталия Пуханова — при всеми, кажется, признаваемой бесспорности его дара — на карте современной русской поэзии.
По всем внешним признакам Пуханова следовало бы занести в лагерь “пассеистов” и навесить на него ярлык традиционалиста. Но сделать это может лишь очень уж нечуткий и невнимательный читатель. Само название книги парадоксально: “плоды смоковницы” отсылают к “бесплодной смоковнице”. Столь же парадоксальны и поэтика Пуханова, и его место в литературном контексте. “Учись поэт, учись пьянеть от яда / До полной гибели всерьез”. Или: “Всё это весть, проклятье и завет, / Что кровь моя не вытечет из яви, / И мой кривой, безумный силуэт / Достоин затеряться между вами” — такая патетическая риторика, такие нарочито романтические модели построения текста в актуальной поэзии последнего десятилетия выглядят крайне неожиданно.
Возможно, эта черта сближает Пуханова с концептуализмом. Но ни приговское остранение всякого стиля, ни кибировское центонное “пробалтывание” всей предшествующей традиции здесь не работают. Пуханов действительно тотально цитатен, но при этом цель его цитирования — не только перебирание намеков, но и компрессия, сверхконцентрация смыслов:
Говори на мертвом языке
О любом житейском пустяке
И о той, о родине далекой,
Где плывут деревья по реке.
Говори же ты, из мертвых лучший,
Обитаешь в мятом пиджаке,
Говори на мертвом, на тягучем,
На могучем русском языке.
Тексты Пуханова в основном небольшие, объемом 8—12 строк. Они кажутся аскетичными, но это не суровый монашеский аскетизм, а, скорее, аскетизм естественного отбора, устраняющего все формы, не приспособленные для выживания.
Пуханов — поэт необычайной точности. Мощь его стихов проистекает из едва заметных, внутриатомных смещений ритма, синтаксиса и семантики, с завидным упрямством ускальзающих от аналитического инструментария. То, что происходит благодаря этим смещениям, имеет не престидижитаторскую, но алхимическую природу, является не фокусом, но трансмутацией:
Поезжай в Египет.
Поезжай на юг.
Там тебя не обидят.
Даже если убьют.
Никакой обиды
В Египте нет.
Строй себе пирамиды.
Тыщу лет.
Поэзия Пуханова имеет метафизическое устремление, но это, по определению самого поэта, “метафизический прагматизм”. Мне кажется, под “прагматизмом” автор имеет в виду этическую значимость своей метафизической позиции. Его текстам совершенно чужда барочная роскошь Бродского и порожденной им традиции, включая метареализм [3]. Прямые предшественники Пуханова — символисты: у него, так же как и у символистов, демонстративно ограниченный запас “слов-сигналов” (хотя, в отличие от младших символистов, — намного более широкий словарный запас), и эти “слова-сигналы” тоже отсылают не к вещному, но к надмирному бытию. Но за поэтикой Пуханова стоит иной социальный опыт и иная позиция. Получается символизм подполья, символизм “дворников и сторожей”. Модернистский проект нового мироустройства становится сугубо приватным делом; в стихах Пуханова говорится чуть ли не обо всем мироздании, но эта речь является продуктом и программой личного усилия.
Пухановская интонация, странное сочетание ностальгии и отрешенности, позволяет усмотреть переклички с “парижской нотой”, но у Пуханова нет свойственной “парижанам” тоски по утраченной классической культуре (вся эта утраченная будто бы культура присутствует в “свернутом” состоянии — и готова при должной расшифровке быть воспроизведенной в полном объеме). Впрочем, и в том и в другом случае следует оговорить: у рецензируемого автора почти нет интонаций “подпольного человека”.
Другие параллели к пухановским текстам — стихи петербуржцев Леонида Аронзона и, отчасти, Александра Миронова (но Пуханов, при всей метафизичности, чужд мистической экзальтации этих двух авторов) или Сергея Гандлевского, Бахыта Кенжеева, Алексея Цветкова — участников группы “Московское время”: “В тот дивный год со мной водилась блядь, / Мне нравилась ее седая прядь…” Однако тут не найти ни сурового стоицизма, ни отчаяния, замаскированного под цинизм. Пуханов, при всех возможных параллелях и пересечениях с коллегами по цеху, предстает чуть ли не единственным сознательным выразителем идеи о том, что поэтическое ремесло — сакрально. Он явно ощущает себя ответственным за “потерянное поколение”:
Себя мы в детстве плохо повели.
Нас вывели из образного ряда,
Зашив карманы, выдавив угри.
По яблоку надкушенного взгляда —
Ногтем редактора, прививкой против тли,
В остывшем гении перемешав угли, —
Дипломы выдали и выгнали из сада.
Из детского, вишневого, пешком!
Пустеть в садах словесности российской,
Где мальчиком резвился босиком
И бабочек ловил, и василисков.
Желание читателя сопротивляться подобной позиции — крайне архаичной и одновременно вполне отрефлексированной, как это и пристало современному литератору, — сталкивается с тем, что стихи Пуханова выше любой авторской идеологии, — и возникает тот самый катарсис, о котором применительно к современной культуре принято говорить как о крайне проблематичном понятии. Тем не менее стихи Пуханова, их действие оказываются неотменимыми.
“Плоды смоковницы” снабжены предисловием Леонида Костюкова и послесловием Кирилла Кобрина — вполне конгениальными пухановским стихам.
Данила Давыдов
2) “Absque Nota” — нулевой экземпляр (библиографический термин).
3) Эта идея, вероятно, требует оговорок и в таком упрощенном виде выглядит спорной, но в целом мне кажется допустимой. Собственно, я основываюсь на мысли М. Липовецкого о том, что стихотворения Бродского “Осенний крик ястреба” (1975) и “Рождественская звезда” в сжатом, афористическом виде выражают соответственно трагический и скептический модусы речи в поэзии позднесоветской эпохи и что поэтика Жданова может быть описана через “Осенний крик…”, а поэтика Ольги Седаковой, Елены Шварц, Алексея Парщикова и Аркадия Драгомощенко — через “развитие теологии “Рождественской звезды””. Подробнее см.: Липовецкий М. “Сознанье смерти или смерть сознанья” // The New Freedoms. Contemporary Russian and American Poetry / Ed. By E. Foster and V. Mesyats. [Б.м.], 1994. P. 130.