(Рец. на кн.: Hardt M., Negri A. Empire. Cambridge, 2000)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2004
Hardt M., Negri A. EMPIRE. — Cambridge: Harvard University Press, 2000.
Если современность — европейского происхождения, то постсовременность — американского.
М. Хардт, А. Негри. Империя
Вселенная, в которой мы живем, — это вселенная производящих языковых сетей…
Там же
Исходной для этих заметок была моя просьба к Рональду Шлейферу, профессору литературы и литературной теории в Университете Оклахомы [1], — назвать, по возможности, книгу, которую в последние год-два читали “все” или многие гуманитарии в Соединенных Штатах. После некоторых размышлений он рекомендовал в качестве “кандидата” сочинение Майкла Хардта и Антонио Негри, что и дало повод к разговору, суть которого я постараюсь далее представить (скорее перелагая, чем дословно цитируя суждения моего собеседника и соавтора).
Ленин был прав — только не мог предугадать всего. Доживи он до постмодернизма, — убедился бы, что сказанное им сто лет назад применительно к отдельно взятой стране справедливо в глобальном масштабе. Это наглядно демонстрирует Славой Жижек в рецензии на недавний американский интеллектуальный бестселлер. Памятный выученикам советской высшей школы пассаж из ленинской статьи “Удержат ли большевики государственную власть?” читается, полагает он, как буквально точное описание нынешнего положения дел — достаточно заменить “единый крупнейший из крупнейших государственный банк” на “всемирную паутину”. Вот что писал Владимир Ильич в сентябре 1917 г.: “Крупные банки и есть тот “государственный аппарат”, который нам нужен для осуществления социализма и который мы берем готовым у капитализма, причем нашей задачей является здесь лишь отсечь то, что капиталистически уродует этот превосходный аппарат, сделать его еще крупнее, еще демократичнее, еще всеобъемлющее <…> Единый крупнейший из крупнейших государственный банк, с отделениями в каждой волости, при каждой фабрике — это уже <…> так сказать, нечто вроде скелета социалистического общества” [2].
Ленин, по мысли Жижека, — сильный интерпретатор: ведь он не только переписал Маркса применительно к своему времени, но и текст социальной жизни перепрочел, мобилизовав в нем неожиданный (для других не существовавший) смысловой потенциал. Жижек отстаивает и собственное право на интерпретационную вольность — обнаружение в высказывании классика смыслов позднейшего происхождения, причем свое прочтение Ленина ставит в параллель с опытом английской писательницы, прославившейся в качестве автора интеллектуальных детективов: “Дороти Сэйерс утверждала, что “Поэтика” Аристотеля, по сути, дает нам теорию детективного романа avant la lettrе: поскольку бедный Аристотель не мог ничего знать о детективных романах, он вынужден был апеллировать к тому, что было в его распоряжении, — трагедиям. Сходным образом Ленин осмыслил теоретически роль всемирной паутины, но, поскольку о паутине ничего не знал, принужден был говорить о жалких центральных банках” [3]. И Ленин, читающий Маркса, и Сэйерс, читающая Аристотеля, и Жижек, читающий Ленина, и рецензируемые Жижеком Хардт и Негри — все принадлежат одной “партии”: практикуют интерпретацию не как воссоздание исходного смысла, а как производство нового, применительно к изменившимся обстоятельствам. Интерпретатор, приводящий смыслы в движение обмена, при этом оказывается (осознает себя) в исключительно ответственной позиции — получает (присваивает себе) преимущество и в каком-то смысле даже власть над объектом толкования: Сэйерс — над Аристотелем, Ленин — над Марксом, Жижек — над Лениным и т.д. То же касается и Хардта с Негри: переописание современности они явно рассматривают как творческий акт.
По мысли авторов 500-страничного сочинения империализм в качестве высшей стадии капитализма не кончился, а ушел в поры социальной реальности, что породило необходимость в ее новом описании, то есть новом слове. Слово не сказать чтоб совсем новое: “империя”. “Империя” — это, можно сказать, “переимперенный” империализм или он же в режиме постмодерна.
В прежнем своем качестве, выступая в связке с модернизмом как культурным аналогом, империализм замахивался, конечно, на всемирность, но используемые при этом стратегии, политические и эстетические (именно: ставка на суверенность национальных границ, объективность иерархии и канона, приверженность диалектике, бинарным оппозициям и дисциплинарной аскезе), вступали в противоречие с целью и ставили пределы ее осуществлению. В “империи”, где мы уже живем сегодня, наверняка будем жить завтра, а возможно, по мысли авторов, всегда (ибо время в ней не мыслится иначе, как вечное настоящее), — все по-другому. Здесь нет центра и невозможна трансценденция, — власть имманентна (отправляется сама собой и разом отовсюду), — все явления искусственны и историчны, — все отношения неопределенны и случайны. Царят дух творческого разрушения (creative destruction), разнообразие, изобилие, эклектика, “инфляционная аура”, “игра степеней и градаций, гибридности и вымышленности” (с. 187—188). Дисциплинарные формы контроля, описанные Фуко применительно к европейской культуре Нового времени, в этом новом контексте утрачивают действенность, — вместо них господствует “биополитическая власть” (biopower), отправляемая посредством “бомбы, денег и эфира” (с. 345). Власть насквозь коррумпирована и цинически угнетает человеческие “множества” (multitude), зато и зависима (сущностно!) от их активности и креативности. При недостатке того и другого “развитые технологии коммуникации и кибернетики” (с. 277) не могут быть эффективны, — соответственно, имперская машина перестанет работать, как при недостатке топлива (именно это случилось, считают Хардт и Негри, с советской недоимперией). И наоборот: рост самосознания “множеств” готовит не гибель во многом уже “готовой” социальной форме, а — чудное преображение и новую жизнь.
Кто авторы книги? Майкл Хардт (до публикации “Империи” — почти безвестный доцент английского департамента Дьюкского университета) родился в 1960 г. в пригороде Вашингтона в семье экономиста-советолога, сотрудника Библиотеки Конгресса. В университете учился “на инженера”, интересовался альтернативными источниками энергии и трудовой путь начал на фабрике по производству солнечных батарей (подрабатывал студентом в каникулы — в Италии). В 1983 г., переехав в Сиэтл, окончил аспирантуру по сравнительному литературоведению, а затем в Париже написал еще одну диссертацию, посвященную социальным процессам в Италии 1970-х гг. Руководителем его (и впоследствии соавтором ряда публикаций) стал в эту пору Антонио Негри, знакомый с исследуемым материалом не понаслышке. Сам Негри в 1970-х был профессором в университете в Падуе и политическим активистом. В 1979 г. он был арестован за связь с террористической организацией “Красные бригады”, ему инкриминировалось также участие в убийстве видного деятеля христианско-демократической партии Альдо Моро. Последнее не было доказано, но Негри тем не менее был приговорен к тюремному сроку и “отсидки” избежал, лишь уехав во Францию, где жил с 1983 по 1997 г. После добровольного возвращения в Италию профессор был все-таки заключен в тюрьму, где и пребывал на момент выхода их с Хардтом книги в издательстве Гарвардского университета. Мушкетерская (“двадцать лет спустя”!) верность юношескому радикализму и уважительные ссылки на Маркса, которыми пестрят страницы “Империи”, странно контрастируют с буржуазной солидностью бренда “Harvard University Press” и лихой рыночной раскруткой издания.
Выход книги был обставлен так, что не прочесть ее не всякий мог себе позволить [4]. Рецензия в “Нью-Йорк таймс” 7 июля 2001 г. вышла под броским заголовком: “Какова же очередная Великая Идея? Все громче шум вокруг “Империи”” [5]: “…Это случается не чаще, чем раз в десятилетие, и, как правило, незаметно — без фанфар. Тем не менее вскоре об этом узнают все: это обсуждается на конференциях, отзывается эхом в лекционных залах, мельтешит в потоке журнальных публикаций. Любой аспирант спит и видит, как бы ее придумать — очередную Великую Идею!
Для 1960-х это были Клод Леви-Стросс и структурализм. Для 1970-х и
1980-х — Жак Деррида и деконструкция, Мишель Фуко и постструктурализм, Жак Лакан и психоанализ и последовавшие за ними многочисленные теоретики постколониализма и нового историзма.
Сегодня ученый люд приглядывается к новейшему претенденту на титул супертеоретика: это — Майкл Хардт, скромный доцент департамента литературы из Университета Дьюка, — соавтор “Империи”, энергического трактата о глобализации, которым взахлеб зачитываются обитатели университетских кампусов от Сан-Паоло до Токио”.
Доброжелательные критики, цитируемые в той же статье, масштаб достижения Хардта и Негри определяли даже не в масштабе десятилетий: “Коммунистический манифест, переписанный для нашего времени” (Славой Жижек); “первый великий новый теоретический синтез нового тысячелетия” (Фредерик Джеймисон). О чем свидетельствует столь впечатляющая щедрость оценок? По свидетельству социолога Стэнли Ароновица — об отчаянной нужде: “Литературная теория мертва уже лет десять. Главное в “Империи” — то, что Майкл попытался осмыслить кризис гуманитарного знания, который в своем развитии привел к повседневному и беспросветному торжеству банальности”. ““Империя”, — добавляет к этому комментарию журналистка из “Таймс”, — заполняет пустоту, образовавшуюся в гуманитарной науке”: “в понимание текущих событий <…> даже литературоведы могут внести важный вклад”.
Иначе говоря: в отсутствие сильных обобщающих идей, но в присутствии (неотменяемом!) необходимости осмыслить современный мир профессора литературы принимают на свои плечи нелегкое — возможно, непосильное — бремя. Каким же образом американские коллеги дошли — или возвысились — до такой жизни?
Отвечая на этот мой второй вопрос, естественно возникший из первого (о книге), Рон Шлейфер рассказал собственную “жизнь в профессии”, причем в его, как “инсайдера”, рассказе известные литературно-теоретические тенденции предстали очень буквально взаимосвязанными с прозой общественного быта.
Р.Ш.: Незапамятные пятьдесят (да хоть и сто) лет назад в американских университетах преподавали нормальную филологию. Этот вид работы с текстом обходился без особой теории, ибо опирался на многознание, любовное и тщательное восстановление исторических контекстов литературного творчества. Занятие требовало сосредоточения, несуетности и обширной эрудиции, чем, как правило, и отличались профессора литературы. Как правило же, это были люди, имевшие независимый источник дохода, ибо университет не рассматривался как место “зарабатывания”: преподавание оставалось занятием благородно-наследственным, и случайных “выскочек” в нем было мало (у тех просто не возникало стимула и соблазна проникнуть в университетские стены).
Потом наступил этап резкой массовизации высшего образования, начало которому положили демобилизованные после Второй мировой войны солдаты: они попадали в аудитории по так называемому Солдатскому биллю (GI Bill), подчас неожиданно для себя. В гуманитарные специальности пришли дети “низшего среднего класса”, многие из которых впервые соприкасались с высокой культурой, что изменило ситуацию изнутри — исподволь, но серьезно. 1950-е и отчасти 1960-е гг. — время господства формалистической “новой критики” и поколения литературоведов, на ней воспитанного (соответствующую классику — “Словесный образ” У.К. Уимсата и М. Бирдсли и “Резную вазу” К. Брукса [6] — я, помнится, читал, будучи в средней школе). При том, что взгляды, исповедуемые этими “гуру”, отличались высокомерным эстетством, а в социальном отношении иной раз и махровым консерватизмом, их методология приобрела необыкновенную популярность — благодаря, главным образом, техницизму и общедоступности. Любой текст она позволяла читать в соответствии с четким алгоритмом, не владея контекстом и не трудясь над его освоением. Процедуру аналитической “сборки-разборки” проще всего было осуществлять с небольшими произведениями, например лирикой, — что ценно в практике преподавания (для подготовки к семинару, утверждала ходившая в академической среде шутка, достаточно времени, пока поднимаешься в класс по лестнице). Владение формалистическим “ноу-хау” производило впечатление на студентов, а отчасти гипнотизировало и университетскую администрацию, ответственную (что важно!) за распределение денег. Демонстративное наукообразие, объективность и систематичность (образцом может служить влиятельнейший компендиум литературной теории тех лет — “Анатомия критики” Н. Фрая [7]) ассоциировались со знанием “секретных стратегий”.
Чем не ответ литературоведов на русский спутник (запущенный в год издания “Анатомии”!) и советскую угрозу? Чем не резон — или намек на резон — для направления в гуманитарное русло хоть скромного ручейка из финансовых потоков, вращавших жернова холодной войны?
Т.В.: Проанализировать подобным образом — хотя бы в первом приближении — социальное и культурное “бессознательное” советского академического литературоведения было бы не менее интересно. Материал для этого есть, даже много, однако на само усилие (если исключить плодотворные опыты Б. Дубина и Л. Гудкова) никто, кажется, пока не решился. Состояние университетской науки, с которым я соприкоснулась в качестве студентки филфака МГУ в 1970-х гг. (оно, впрочем, и 1980-х не сильно изменилось), не похоже, конечно, на описанное выше, — но в чем-то и похоже. В России пиетет по отношению к литературе традиционно сильнее, чем в США, однако и утилитаристская настроенность тоже сильна. Необходимость литературных штудий в Америке, как мы видим, обосновывалась двояко: во-первых, они ассоциировались с ценностями профессионализма (в виде специализированного экспертного знания, технических, аналитических приемов и навыков); во-вторых, — транслировали ценности и принципы, консолидирующие нацию и Запад (“первый мир”) вообще. В советской практике были актуальны оба эти аргумента, хотя второй (идеологический) явно первенствовал.
Р.Ш.: А потом “случился” Вьетнам, протестные движения в обществе и поиски культурных альтернатив, на их фоне — прилив новых идей из Европы и переводов. Конец 1960-х—1970-е гг. — это время, когда Леви-Стросс, Барт, Фуко, Деррида, де Ман, Яусс, Изер стали модным чтением для профессоров и (вскоре) — обязательным для аспирантов. Под знаменем структурализма и постструктурализма совершилось новое единение эстетики, философии и политики, иначе говоря — становление современной “теории”. Прилив, впрочем, был недолог — уже с конца 1970-х гг. в американском обществе загромыхала (особенно заметно в годы президентства Рейгана) охранительная риторика, а для “академиков” наступило время рефлексии и пристрастного самоанализа. Что читали в 1980-е гг. “все”? Книги, которые и сегодня остаются классикой критической интеллектуальной истории: “Ориентализм” Э. Саида, “Безумная на чердаке” С. Гилберт и С. Губар, “После Новой критики” Ф. Лентриккии, “Литературное исповедание” Дж. Графа [8]. В 1990-х начинается стремительное наступление cultural studies, и в фокус общего внимания попадают такие исследования, как “Означивающая обезьяна” Г.Л. Гейтса, “Гендерные страдания” Дж. Батлер, “Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма” Ф. Джеймисона [9].
Со временем, однако, смысл аналитических усилий все предсказуемее сводился к утверждению множащихся идентичностей и демаркации соответствующих зон влияния. Увлечение этническим, имевшее отчасти демографическую подоплеку [10], определило интеллектуальный климат минувшего десятилетия. Пестрота культурного поля нарастала — интерес к широким обобщениям, соответственно, снижался. В итоге мы имеем сегодня то, что имеем: из бесконечно разнообразных “меньшинств” любое претендует на свою особую “делянку”, а то и не одну, — например, отдельно исследуется литература писателей-мужчин латиноамериканского происхождения, отдельно — женщин. Под новую конъюнктуру учреждаются “департаменты” — в каждом затеваются и поддерживаются свои, на узких специалистов рассчитанные разговоры, конференции, периодические публикации. Пересечение же интересов и даже какая-либо их взаимность — относительно редки.
Т.В.: С таким устройством гуманитарного поля знаком всякий, кому случалось временно работать в американском университете. Оно по-своему очень демократично. Каждый волен обживать свой анклав, — претензия на универсальность видения воспринимается как некорректная, неприличная, допустимая разве лишь в жанре беззубой банальности, что не препятствует обмену (мнениями), но изрядно его обесценивает. Вспоминается ирония немецкой коллеги (американистки) по поводу манеры ведения дискуссии, принятой в американской научной среде: все настолько вежливы и так искусно уравновешивают свои убеждения терпимостью к суждениям других, что вопрос о правоте или неправоте любого исключается заведомо. Тогда я еще подумала (невесело), что в “родном” контексте привычнее страстная и гордая убежденность каждого в истинности своих воззрений, что, в сочетании с уважением (подлинным или показным) к академической иерархии, делает нормальную дискуссию невозможной “на другой лад”.
Р.Ш.: Одновременно с дроблением и рассеянием гуманитарного знания по новорожденным специализациям наблюдается и другой процесс: “разбухание” английских департаментов (где традиционно сосредоточено преподавание англоязычной — в основном, британской и американской — литературы. — Т.В.). Наряду с литературной историей и критикой они все охотнее культивируют проблематику историческую, семиотическую, социологическую, политическую и т.д. Вот пример характерного “локального конфликта” на этой почве. В Университете Оклахомы в начале 1990-х мы довольно интенсивно внедряли новые литературоведческие курсы, многие из которых имели в названии слово “культура”. Новации вызвали протест со стороны антропологов, которые свою позицию аргументировали так: культура — базовый концепт антропологии, литературоведы претендуют, похоже, на “чужое добро”, внося к тому же путаницу в головы студентов. В качестве аргумента защиты “литературная сторона” привела тот факт, что в “Примитивных культурах” (1871) Э.Б. Тайлора, труде, легшем в основание современной антропологии, слово “культура” использовалось вслед его употреблению (в “Культуре и анархии”, 1869) М. Арнольдом, первым профессором современной литературы в Кембриджском университете. Увы, призыв сотрудничать и “делиться” на ревнивых коллег не подействовал, и, во избежание осложнений и “палок в колеса”, нам пришлось искать менее раздражающие формулировки — ограничиваясь эпитетом “культурный”.
Т.В.: Сходные случаи из отечественной академической жизни я могла бы тоже привести — в изобилии, тем более, что в нашей высшей школе дисциплинарные перегородки куда прочнее и уважаемее, чем в американской.
Но вот что интересно: в условиях, когда (вследствие “лингвистического поворота”, “текстуализации” и т.д.) границы гуманитарных наук стали проницаемы, литературоведение проявило себя на зависть успешным “империалистом”. Едва ли не первым оно принялось торить путь и к “постимериалистическому” состоянию науки и знания — тому, которое Хардт и Негри на своем языке определяют как “имперское”. Результат наблюдается — в Америке — невооруженным глазом.
Эклектика, децентрация, гибридизация — вот что характеризует сегодня литературные штудии, работающие уже далеко не только с литературой, а зачастую и не с нею вовсе: “с чем угодно”, но только не с тем, что входило традиционно в канон изящной словесности. Лозунг дня сформулирован устами Кэти Дэвидсон в названии книги, вышедшей в 2002 г.: “No more separate spheres!” [11] Вполне в духе “империи”, где, по Хардту и Негри, субъекты определяются независимо от институциональных рамок — свободно скользят между ними, чуждаясь всякой закрепленности, географической, социальной или профессиональной. Империя — это “фабричный рабочий вне фабрики, студент вне университета, заключенный вне тюрьмы, безумец вне психиатрической больницы…” (с. 331). Соответственно, — литературовед вне литературы как “законно” ему предписанного объекта интерпретации. Литература оказывается неотличима от коммуникации и риторики, а литературоведение — от антропологии и политэкономии.
К нашим литературоведческим кафедрам все это, к счастью или к несчастью, никак не относится, мы продолжаем мирно заниматься литературной периодизацией и поэтикой, изучать жанры и стили — лишь косимся иронически или с осуждением на метания американских коллег, чьи “завоевания” не очень понимаем, а потери видим слишком ясно. Такая позиция превосходства покупается, впрочем, довольно дорогой ценой — отчуждения от современности, более или менее сознательного. Российский литературовед сидит себе в академическом углу и помышляет о высоком, вечном и/или сугубо специальном, недосягаемый для злобы дня, вульгарности современных медиа и, конечно же (увы!), денежных потоков. Литература (“настоящая”) и экономика (в “реальном” мире бесцеремонно диктующая, кто есть кто) — вещи несовместные: это ли не аксиома?
С точки зрения Хардта и Негри (пора уже вернуться к ним), если аксиома, — то безнадежно устаревшая. Сегодня налицо, считают они, небывалая взаимопроницаемость культуры и экономики, которые (каждая) требуют расширенного толкования: “…с одной стороны, капиталистические отношения расширяют охват, объемля собой <…> все сферы жизни; с другой стороны, культурные отношения переопределяют процессы производства и экономические структуры ценностей” (с. 275).
“Империя”, по сути, — тотальный (глобальный) рынок, не признающий ничего себе внеположного или не подвластного. Внутренняя взаимосвязь рыночно-экономического устройства власти с парадигмой постмодернистского сознания достаточно очевидна. “Имперский” опыт прекрасно описывается в категориях дискурса, предполагающего критическое отношение к метаповествованиям (спасибо Лиотару!), метафизике (спасибо Деррида!) и очень серьезное — к культурным симулякрам (спасибо Бодрийяру!). “Это не удивительно, — обобщают Хардт и Негри, — что постмодернистский тип мышления, опорные его концепты получили распространение в областях теории и практики, близких капиталу, — таких, как маркетинг, менеджмент, организация производства. Постмодернизм, по сути, — логика поведения глобального капитала. Маркетинг, пожалуй, как никакая другая сфера связан с постмодернистской теорией, — можно даже сказать, что стратегии капиталистического маркетинга были постмодерны avant la lettrе. С одной стороны, маркетинг и потребление представляют собой практики, как будто нарочно приспособленные для иллюстрации постмодернистской мысли: например, целый ряд теоретиков постмодернизма трактуют шоппинг, процесс потребления товаров и образов как деятельность, определяющую состояние постмодерна, наше общее путешествие в гиперреальность. С другой стороны, постмодернистское мышление, опирающееся на такие концепты, как различие и множественность, прославляющее фетиши и симулякры, зачарованное модой и новизной, прекрасно схватывает идеальные схемы капиталистического товарного потребления, благодаря чему может служить основой для совершенствования стратегий маркетинга” (с. 151—152).
В этом контексте художественное воображение как антропологический “проект” открывается для неожиданных, прежде немыслимых подходов и трактовок. Например, литература и коммерческая реклама становятся предметом серьезного исследования одна в свете другой — как разные, но в чем-то неожиданно близкие риторические игры с человеческими желаниями, индивидуальным воображением и культурным воображаемым.
Р.Ш.: Можно предложить гипотетическую параллель между экономическим (рекламным) и литературным дискурсами в их эволюции. В каком-то смысле коммерческая реклама имела и имеет свой “реализм”: такова распространенная на американском телевидении, “до-модерная” по типу реклама автомобилей, суть которой — отсыл к референту и прославление его доступности (оповещение о небывало низкой цене, предлагаемой тем или иным дилером).
Модернистский стиль в рекламе — иной: он апеллирует к бренду: кока-кола, которая чудесным образом освежает и тем преображает жизнь, явно — больше, чем утоляющий жажду напиток; аспирин фирмы “Байер”, который полуиспорченный праздник вновь сделает праздником, — больше, чем просто обезболивающая таблетка.
Так же и в эстетике У.Б. Йейтса или И. Стравинского или Т.С. Элиота культ художественного целого и указание на архетип — это способ превзойти эфемерность обмена, утвердить уникальность творческого усилия, его возвышенность над “грязным потоком вседневности” (Йейтс). Реклама “модернистского” типа и сегодня очень распространена. Она действенна, но и специфически уязвима — тем, что настолько эффективно приучает адресата опознавать “продвигаемую” марку, что та начинает в конце концов восприниматься как родовое обозначение вещи. И уже всякая бумажная салфетка именуется (в Соединенных Штатах) cleenex, всякая клеящая лента — scotch и всякая копировальная техника — xerox. Парадоксальным образом, разрекламированная — как отличная от других — марка отличаться от других перестает.
Постмодернистская реклама идет еще на шаг дальше, создавая уже не образ, претендующий на “трансцендентность”, а некую без-образную ауру: такова реклама фирмы “Найк” — с лозунгом “Just Do It”, всплывающим вдруг из потока телесообщений. Он не отсылает к конкретному предмету и его достоинствам, не обращается ни к какой реальной человеческой нужде, а только пробуждает безобъектное, ни на что не направленное желание.
Такая реклама косвенно характеризует среду, ее породившую: общество изобилия и торжествующей культуры “низшего среднего класса”. В каком-то смысле она характеризует Америку, где, с точки зрения Хардта и Негри, “сама идея скудости, как и идея войны — составлявшие фокус европейских представлений о суверенитете — исходно и самоочевидно отсутствовали” (с. 169).
Т.В.: Интересно задуматься над смыслом, который принимает та же или сходная реклама (шире — тип коммуникации, который она представляет) в России, где “идея скудости”, а равно и “идея войны” весомо присутствовали и присутствуют в горизонте культуры…
Вернемся, однако, к предмету нашей исходной озабоченности и спросим себя: что приносит волна самопреобразования современной жизни в университет — последний, быть может, оплот интеллектуального аристократизма и охраняемых им вольностей? Американские “академики” здесь вольно и невольно “впереди планеты всей”, хотя, как реагировать на происходящие с ними процессы, тоже не знают: большинство регистрируемых реакций — на уровне всхлипов. То, что привычная почва уходит — уже ушла — из-под ног, слишком ощутимо. Ибо трудно не заметить и невозможно проигнорировать тот факт, что традиционно почитаемая ученость остается невостребованной и обесценивается катастрофически. Современный студент, в отличие от студента тридцатилетней давности, не расположен проявлять интерес к курсу, скажем, об аллюзиях у Шекспира, потому, что, во-первых, заведомого почтения к классику не питает; во-вторых, прочесть его в оригинале, увы, не в силах; в-третьих, пользы от этого для будущей жизни не предвидит. Он (студент) вообще страдает немотой и не умеет писать грамотно, но комплексами по этому поводу не страдает.
Р.Ш.: Одна из тенденций, отчетливо наметившаяся в английских департаментах начиная с 1980-х гг., — резкое расширение направления академической работы (практикуемого в США по крайней мере со второй половины XIX века в рамках преподавания “новых языков”), которое определяется как Composition. Речь идет о преподавании, в общем-то, “прикладных” навыков письма, — по престижности эти занятия всегда уступали литературной истории или теории, соответственно, хуже оплачивались и чаще отдавались на откуп аспирантам и “почасовикам”. Что справедливо и сегодня, но сегодня в этом — с точки зрения науки малообещающем — русле наблюдается резкий прирост исследовательского интереса [12].
Т.В.: Можно предположить, что письмо и чтение как антропологические практики заново проблематизируются в сегодняшнем “обществе зрелищ” — они обозначают пространство рефлексии и поле формирования мыслящего субъекта в культуре, характер которой все более определяется стремительностью контактов и непосредственностью реакций. Процессы и условия “производства субъективности” (с. 301) тем настойчивее выдвигаются в фокус гуманитарных штудий, что природа ее пугающе неясна. Современная субъективность, считают Хардт и Негри, в отличие от “досовременной”, всецело погружена в языковые и обменные отношения, порождаема сочетанием силовой политики, экономики благосостояния и высокоэффективных коммуникаций и таким образом хорошо приспособлена к “имперскому” устройству власти.
Р.Ш.: Книга Хардта и Негри интересна тем, что приглашает к переосмыслению таких базовых культурно-экономических категорий, как интеллектуальная собственность, интеллектуальный труд и интеллектуальное потребление. “Частная собственность, понимаемая как исключительное право пользоваться вещью и распоряжаться богатством, сопряженным с владением ею, — пишут они, — в новой ситуации все более теряет смысл. Все меньше вещей могут быть представлены как предмет такого владения и пользования, — производителем выступает сообщество в целом, — в акте производства оно воспроизводит и переопределяет себя” (с. 302). Равным образом утрачивает действенность и классическое (актуальное в экономическом анализе от Адама Смита до Карла Маркса) различение полезной/потребительской (внутренней) и обменной (внешней) стоимостей товара. Вторая теснит и как бы “съедает” первую: в мире сложности и изобилия любой товар, включая интеллектуальный, имеет значение и ценность лишь постольку, поскольку пребывает в процессе обмена. И наконец: повышенную актуальность получает специфическая категория “нематериального” или “аффективного” труда, — связанного с решением аналитических и символических задач и/или взаимодействием с человеческой контактной средой, производством в ней аффективных состояний (продукты такого труда, по Хардту и Негри, суть “переживания удовлетворенности, благополучия, возбуждения или страсти”, с. 293).
Чем, как не “аффективным трудом”, занят повседневно университетский преподаватель? Но если производимое и транслируемое им знание предназначено не для полезного потребления, а исключительно для обмена, разве не должны перемениться и формы внимания к нему?
Т.В.: Возможно, в итоге знание окажется уже и не знанием — а соответствующим аффектом, “переживанием знания”?
Р.Ш.: Можно пойти дальше и в параллель с дематериализацией труда предположить дематериализацию капитала (символического)? Из чего следует невозможность появления того, с поисков чего начался разговор, — книги-вехи, поворотной книги. Какие повороты, если повседневность — головокружение? Какие дорожные указатели в отсутствие общего пути? Четверть часа постмодернистской славы — эквивалент памятника aere peraennius…
Т.В.: …А свежая интерпретация — эквивалент революции. В такой ситуации, действительно, смешно ожидать книги-события. Поскольку впечатления события — вполне достаточно.
В сочинении Хардта и Негри нетрудно усмотреть проявление “новой субъективности”, а также новой стилистики гуманитарного письма. А жанр его определить — как раз трудно, причислить к конкретной дисциплине — еще труднее. Философия? историософия? политология? социология? Точные данные, даже ссылки на данные отсутствуют, зато много вольных прогулок в историю культуры, где в собеседниках оказываются то Музиль, то Макиавелли, то Данте, то Спиноза, то Сартр или Джефферсон или Гегель… “Тони и я, мы не думаем, что это очень оригинальная книга, — замечает Майкл Хардт (отвечая на вопрос корреспондента “Нью Йорк таймс”). — Мы соединили в ней многое из того, что уже говорили другие”. Отсюда при чтении стойкое ощущение вторичности. Вторичности, но (как ни странно) не банальности!
Стиль письма — скользяще-суггестивный: смысл не предъявляется читателю уже готовым, но маячит как будущая возможность: всякий найдет и выстроит свой, по вкусу. Дефиниции неопределенны, концепты метафоричны, те и другие щедро “переложены” общими местами, которые и обеспечивают тексту динамику, беспрепятственный “драйв”. В целом книга на зависть дружественна к непрофессионалу, оптимистична, энергична и как бы беспредметна, чем напоминает рекламу “Найк”. Кстати, и читать этот густой интертекст можно в любой последовательности (что рекомендуют сами авторы), — совсем не обязательно линейно, от начала к концу.
Р.Ш.: В связи с позицией, которую занимают Хардт и Негри, стоит вспомнить слова Ж.-Ф. Лиотара: “Мы, обитатели научно-технического мира, напоминаем себе Гулливера, — порой мир для нас слишком велик, порой слишком мал и никогда не бывает впору. Поэтому требование простоты отдает, на наш вкус, варварством. С этой точки зрения, человечество предстает поделенным на две части: одна вынуждена отвечать на вызов сложности, другая — сражаться с первобытной задачей выживания” [13]. Авторы книги — представители первой (морально страдающей) части человечества, которые готовы выступить толкователями интересов второй (той, что страдает физически). Чужие страдания осознаются при этом свысока — как цена, которую надо платить за вновь обретаемую благодатную подвижность. Вот цитата: “Множества посредством номадического движения в пространстве заново завоевывают его и утверждают себя в качестве активного субъекта <…> Это движение оплачивается иной раз ужасным страданием, но в нем проявляется и желание свободы, не удовлетворимое иначе, как через освоение новых пространств, вокруг которых созидаются новые свободы” (с. 397). Легкость суждений об “ужасном страдании” в этом и подобных пассажах обескураживает, — как и сочетание усложненного дискурса с простотой политического видения. Слабость книги я вижу в том, что, описывая постмодерное состояние, авторы не пытаются отрефлексировать его в себе.
Т.В. Мне кажется, что такую рефлексию они полагают и теоретически невозможной: понятия “внутри” и “вне” в “империи” отменены — “вовне” просто нельзя и некуда выйти. Если обмен превращается в самостоятельную и универсальную ценность, интерпретация (посредничество) повышается в статусе, предстает как занятие творческое и самодостаточное. Интеллектуал обосновывает свою социальную роль не в качестве носителя ценного знания, а в качестве переводчика, посредника между безголосыми “массами” и безличными (“паразитическими”) механизмами имперской власти. Он не ассоциирует себя ни с той, ни с другой инстанцией, зато и не чувствует ответственности ни перед одной, проникаясь на этой почве легкой манией величия.
Пределы интерпретации раздвигаются до беспредела, заодно — и амбиции интерпретаторов. Кто они — неомарксисты? анархисты? социальные критики? социальные мифологи? эстеты? апологеты обновленного христианства? В финале предметом упований неожиданным образом оказывается не Маркс, а Блаженный Августин. Вслед ему чистые сердцем “множества” должны противопоставить греховности власти радость бытия. Тем самым свершится спасительное чудо преображения “империи” в “град земной”. “Эту революцию не сможет подчинить себе никакая власть, ибо в ней выступят заодно биополитическая сила и коммунизм, социальное сотрудничество и революционный порыв — единые в любви, простоте и невинности. Таковы непреодолимая легкость и радость — быть коммунистом” (с. 413).
Сочувствуя в целом авторам “Империи”, Славой Жижек упрекает их в том, что, в отличие от Ленина в 1917 г., они призывают к революции, но не намечают пути ее осуществления. Хардт — в свое оправдание (корреспонденту “Нью-Йорк таймс”): “Я написал ему (Жижеку. — Т.В.) электронное письмо: “Это точно, мы не знаем, какой может быть революция”. А он ответил: “И я не знаю””.
Плохо это или хорошо, но Майкл Хардт — не “Ленин сегодня”. И Негри — тоже. Их бестселлер — книга в лучшем смысле слова “провокативная”, емко отображающая существо переживаемого (социокультурного) “момента”. Включая частное, но очень красноречивое его проявление, которое нам сейчас (пока!) может казаться далеким и нас не касающимся: триумфальное шествие коммуни(кативи)зма по литературным департаментам Соединенных Штатов, — то ли распад, то ли преображение нашей профессии навстречу неведомому будущему.
1) Основные публикации (книги): A.J. Greimas and the Nature of Meaning: Linguistics, Semiotics, and Discourse Theory. London: Routledge; Lincoln: Univ. of Nebraska Press, 1987; Rhetoric and Death: The Language of Modernism and Postmodern Discourse Theory. Champaign: University of Illinois Press, 1990; Criticism and Culture: The Role of Critique in Modern Literary Theory. Harlow; N.Y.: Longman Publishers, 1991 (co-author with R. C. Davis); Culture and Cognition: The Boundaries of Literary and Scientific Inquiry. Ithaca: Cornell University Press, 1992 (co-author with R.C. Davis, and N. Mergler); Modernism and Time: The Logic of Abundance in Literature, Science, and Culture, 1880—1930. Cambridge: Cambridge University Press, 2000; Analogical Thinking: Post-Enlightenment Understanding in Language, Collaboration, and Interpretation. Ann Arbor: University of Michigan Press, 2000.
2) Ленин В.И. Избр. произведения: В 3 т. М.: Политическая литература, 1970. Т. 2. С. 363.
3) Zizek S. Have Michael Hardt and Antonio Negri Rewritten the Communist Manifesto for the Twenty-First Century? // Rethinking Marxism. 2001. Vol. 13. № 3/4.
4) К тому же почти одновременно с выходом из печати книга была целиком “вывешена” в сети, что случается нечасто.
5) Eakin Emily. What Is The Next Big Idea? Buzz Is Growing for “Empire” // The New York Times. 2001. 7 July (в сети: http://mail.sarai.net /pipermail/reader-list/2001-July/ 003208.html).
6) Wimsatt W.K., Beardsley M. The Verbal Icon. Lexington: University of Kentucky Press, 1946; Brooks Cleanth. The Well-Wrought Urn. N.Y.: Hardcourt Brace Jovanovich, 1949.
7) Frye Northrop. Anatomy of Criticism. Princeton: Princeton University Press, 1957.
8) Said Edward. Orientalism. N.Y.: Viking, 1979; Gilbert Sandra M., Gubar Susan. The Madwoman in the Attic: The Woman Writer and the Nineteenth Century Literary Imagination. New Haven: Yale University Press, 1979; Lentriccia Frank. After the New Criticism. Chicago: University of Chicago Press, 1980; Graff Gerald. Professing Literature. Chicago: University of Chicago Press, 1987.
9) Gates Henry Louis. The Sygnifying Monkey: A Theory of Afro-American Literary Criticism. N.Y.: Oxford University Press, 1988; Butler Judith. Gender Troubles: Feminism and the Subversion of Identity. N.Y.: Routledge, 1990; Jameson Fredric. Postmodernism, or the Cultural Logic of Late Capitalism. Raleigh: Duke University Press, 1991.
10) Г. Спивак в книге “Смерть дисциплины” (Spivak Gayatri. The Death of a Discipline. N.Y.: Columbia University Press, 2003) связывает “смерть” традиционного сравнительного литературоведения и воцарение на некогда почетном месте “постколониальных штудий” с резким — на 500% — ростом иммиграции в США из Азии после изменения, внесенного Л. Джонсоном в 1965 г. в Акт об иммиграции.
11) No More Separate Spheres! / Eds. Cathy N. Davidson and Janice Hatcher. Duke University Press, 2002.
12) Некоторые из влиятельных публикаций на эту тему: Berlin James. Rhetoric and Reality: Writing Instruction in American Colleges, 1900—1985. Carbondale: Southern Illinois Press, 1987; Giroux Henry. Schooling and the Struggle for Public Life: Critical Pedagogy in the Modern Age. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1988; Rose Mike. Lives on the Boundary: The Struggles and Achievements of America’s Underprepared. N.Y.: Free Press, 1989.
13) Lyotard Jean-Francois. Defining the Postmodern // The Cultural Studies Reader / Ed. Simon During. N.Y.: Routledge, 1993. P. 173.