Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2004
УКОЛ ПОЛОТЕНЦЕМ
Поляков Андрей. Для тех, кто спит. — М.: НЛО, 2003. — 136 с. —(“Поэзия русской диаспоры”).
Когда Пушкин пишет о том, что рифмы живут с ним в мире и согласии, что “две придут сами, третью приведут” (“Домик в Коломне”, I), он говорит не только о том, что стихи писать легко. Но еще и о том, как трудно их писать. Если эти рифмы такие самостоятельные, то зачем им вообще поэт? Сами являются, когда захотят, сами кого хотят приводят. А поэт, между прочим, хотел бы и сам что-то сказать, вопреки их своеволию. Но сказать ему хоть что-нибудь оказывается крайне трудно.
Так и получается: то ли вовсе не стихи, но с каким-то реальным содержанием, то ли стихи вроде бы, но совсем ни о чем. А нужно сохранить всю мощь стиховой традиции и вопреки ее инерции сказать не что-нибудь, а самое главное для тебя, самое трепетное и дорогое. Вот в эту узкую щель и нужно поэту протиснуться, и сделать это бывает весьма непросто.
Есть два способа оптимального поведения.
Первый. Сразу заявить (не кому-то, а себе самому), что твои сочинения никакого отношения к стихам не имеют, что ты глаголешь неоформленную истину, и понемногу, исподволь эту истину оформлять. Ан и рифма появилась…
Второй. Сразу заявить, что ты слуга гармонии и не волнует тебя, что там сказано в стихах. Главное, чтобы гладко да ладно. И понемногу, исподволь будить истину звонкими словами, нарушая гармонию, подламывая стилистический ряд инъекцией жаргона.
Это две разные школы поэзии: реальная и классическая. Поэт, конечно, не выбирает, в какой именно проходить начальное обучение, школа, как правило, сама его выбирает, но следы воспитания остаются навсегда.
Андрей Поляков — выпускник классической школы. В этой школе сначала учат читать, а потом уже писать. (В реальной — строго наоборот.)
Кто учит, конечно, имеет значение, но, кажется, различия не слишком важны. Можно учиться у Гомера (как рекомендовал Гоголь), можно у Мандельштама. Но очень важно, что образец письма или стихотворной формы — есть. (В реальной школе — его нет, а есть воспринятая интуитивно форма истины.)
Открываю оглавление книги Андрея Полякова и выписываю названия стихотворений и поэм: “Борису Поплавскому”, “Хоэфоры” (“Плакальщицы” — так называется вторая часть трилогии Эсхила “Орестея”), “Акмеисты”, “В России ветрено, в Израиле — темно…”, “Epistulae ex Ponto” (“Письма с Понта” Публия Овидия Назона), “На советском гекзаметре”…
Культура востребована по всей глубине с явным акцентом на ту классику, которая в основе основ, — греков и римлян. Этот довольно отчетливый угол зрения не Поляков придумал, и он не последний из поэтов, который будет под таким углом смотреть на культуру, вслушиваясь в ее напряженную тишину.
“Ничего нового нет под луной”. Это не совсем верно. Нас не интересует что-то вовсе новое, неслыханное, небывшее. Мы просто не можем его воспринять, не можем понять и выделить из какофонии. Нас может интересовать только относительно новое: новое относительно контекста. Лидия Гинзбург в своих коротких заметках о поэзии Анны Ахматовой подчеркнула, что во вполне традиционной ахматовской поэзии традиционная поэтичность перестраивается одним-двумя словами: неожиданной, меткой, часто бытовой деталью. Традиционный контекст как бы адсорбирует, впитывает эту новую подробность и окрашивается ею — это укол пера, которое задело за верх экипажа, которое прокалывает наслоения поэтических штампов и создает необычность и новизну поэтической речи.
Дубленая шкура культуры легко отражает практически все попытки ее перекроить. Она выполняет мощную охранительную функцию — консервации достижений. Культурный слой нужно либо порвать и отбросить, то есть попытаться ввести в нее новый содержательный пласт: хотя вероятность того, что новое содержание будет отвергнуто, очень велика. Либо можно попытаться нанести точечный укол. Одно слово, одна нехарактерная делать — и в классический текст врывается ветер перемен, классический строй колеблется и свежеет. Прерывается стихийный (стиховой) диктат, и рифмы уже не знают, кого им следует привести… И у поэта появляется шанс сказать что-то свое. Так малые изменения могут дать неожиданно глубокий и тонкий эффект.
“Поляков легко и бегло переигрывает традиционные приемы и формулы как темы для вариаций. Но странное дело, предмет высказывания не теряет при этом своей предметности. Требовательное, любовное отношение к словесной ткани спасает стихи Полякова от превращения в тонкую литературную игру. Какая-то сила выводит художественное мировоззрение автора за пределы кавычек. Стихи свидетельствуют, что все продолжается”. Михаил Айзенберг.
Но какая это сила?
Синав. Это солнце так! а-не-щит Ахилла.
Трувор. Мышка с птичкой значитЬ —
душа и тело.
Синав. Это букв исходит какая сила,
что в грядущем может любое-дело.
Вместе. Скажем-да: не тлен обитатель
сердца
на плечах любви, на земной
постели,
на-столе, на-полке, на-полотенце,
на огне. На бабочке. На свирели!
Здесь приведен полный набор опознавательных знаков культуры: Солнце, Ахилл, Мышка (прибежавшая из Горация, или из Бёрнса, или…), Птичка (например, Катулла), Душа и Тело, Тлен — Обитатель Сердца, Плечи Любви (штамп), Земная Постель (штамп), Стол (конечно, письменный), Полка (наверняка книжная), но полотенце… полотенце-то тут при чем! И дальше все опять нормально и правильно: “На огне. На бабочке. На свирели”.
Вот это “полотенце” и есть прокол в культуре. Именно этими проколами и ценны стихи Полякова. Плотность культурного (поэтического, филологического, даже философского) контекста очень велика, но ощутить глубину погружения можно, только продемонстрировав разность высот: тогда возникнет перепад давлений, тогда потечет ток.
В приведенном отрывке “полотенце”, с одной стороны, аккуратно залакировано в длинном перечислении, с другой — поставлено в рифмующуюся позицию. Его наличие хорошо мотивировано интонационно, а с другой стороны — его нельзя не заметить. И рифма неожиданная, не избитая.
Подобного рода примеров в стихах Полякова можно привести много.
Другой метод пробуждения противоречия — шаткость грамматики.
Синав. Ладно, подавай, отец, назиданья.
Трувор. Если там чего: позвони-побудем.
Синав. Распиши-на-память, рыдай
признанья,
торопись слова, от которых
людям.
Эта шаткость рождается как бы пропуском слов. В прозе последняя строка, вероятно, должна писаться так: “торопись говорить слова, от которых людям становится легче”. У Полякова возникает имитация просторечия, имитация живого разговора: “Если там чего: позвони-побудем”, и она неожиданно (хотя и закономерно) напоминает карточку Льва Рубинштейна.
Зарегулированность поэтической речи выводится из равновесия просторечным оборотом: слово оживает, традиция получает нежную вибрацию. Поляков использует свой немалый культурный запас для того, чтобы спасти для вечности ничтожные подробности бытия. Он использует культуру как опору в релятивном, расползающемся от пристального взгляда существовании. Он мобилизует всю мощь традиции ради ускользающего просторечия, ради чего-то “страшного, как борщ или котлета”. Это — поднимающий контекст. И это благородная цель.
Летает бабочка
и мотылек кружится
Поется девочка
и мальчик говорится
За книжным шелестом
с холмами и свечами —
чем они заняты?
Наверное, ночами…
Спасибо клавишам
как пальцами стучащим
Спасибо дурочкам
горящим, предстоящим
Спасибо мертвому!
для ангелов знакомых
стоит день-золота
лишь в царстве насекомых
Андрей Поляков вполне благосклонно относится к миру, в котором живет (редкое, надо сказать, качество). Он смотрит на этот мир сквозь множество разнообразных цветных стекляшек (светофильтров), но не затем, чтобы обмануться, а затем, чтобы попытаться уяснить истинный цвет и форму этого мира. Может быть, как раз это пристальное внимание к подробностям и шероховатостям бытия — и есть та сила, которая выводит поэта за пределы культуры.
Владимир Губайловский