(Заметки о теории. 7)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2004
Год назад я опубликовал в “НЛО” (№ 59) обзор новых работ по теории повествования; с тех пор на русском языке вышли еще несколько значительных книг иностранных авторов, которые касаются этой проблематики, так что имеет смысл к ней вернуться. Вообще, в подобном возврате нет ничего удивительного: нарратология — одна из наиболее развитых отраслей теории литературы, к тому же кроме литературоведения проблемы повествования важны и для философии и истории. В нынешнем обзоре как раз и будут представлены все три профессии — литературовед, философ и историк.
“Нарратология” Вольфа Шмида [1] — незаурядное событие в практике отечественного книгоиздания. Это не перевод, а новая работа, созданная известным немецким славистом на русском языке (разумеется, на основе статей, ранее публиковавшихся в основном по-немецки). Нечасто бывает, что мы получаем из-за границы свежую, непосредственно для нас написанную итоговую книгу, представляющую собой, по авторскому замыслу, “систематическое введение в проблемы нарратологии” (с. 10), да еще и уделяющую “особое внимание влиянию славянских теоретиков на формирование актуальных нарратологических позиций” и нацеленную на то, чтобы “выявить теоретический потенциал тех славянских концепций, которые еще недостаточно известны на Западе” (с. 9). Итак, книга В. Шмида вдвойне интересна для нас, и в теоретическом, и в культурно-географическом плане.
Сильные стороны ее — широкая осведомленность автора и дидактическая четкость изложения; я даже подумывал о том, чтобы рассмотреть ее в предыдущем своем обзоре, посвященном новым учебникам теории литературы. В шести главах книги В. Шмида последовательно освещаются основные проблемы нарратологии: нарративность, фикциональность, эстетичность повествования, коммуникативные инстанции, точки зрения, нарративные уровни и трансформации, диалогические структуры в повествовании, наконец, поэтические структуры повествования, которые автор называет “эквивалентностями” (оригинальная глава, характеризующая промежуточные типы повествования между эпосом и лирикой, такие как “орнаментальная проза”). В связи с каждой новой проблемой автор излагает различные точки зрения, цитирует и пересказывает множество авторов, в том числе и сравнительно малоизвестных; читая анализ этих дискуссий, каждый может составить себе представление о том, сколь развита и сложна современная теория повествования, сколь тщательно обсуждались и обсуждаются в ней мельчайшие вопросы, сколь придирчиво выверяется ее подчас мудреная терминология. Многие главы книги иллюстрированы схемами, таблицами, а также разбором фрагментов, взятых в основном из русской прозы — Пушкина, Достоевского, Замятина и др.
Мне, однако, кажется, что внутренняя логика авторского изложения — логика определения и развития базовых понятий — обладает меньшей стройностью, чем внешняя логика книжной композиции. Это заметно уже в первой главке, где делается попытка определить феномен нарративности, повествовательности. Сначала В. Шмид сильно и четко вводит различие двух существующих определений повествования: “классического” (повествование — это сообщение о действительности не прямым подражанием, как в драме, а при участии посредующей инстанции, рассказчика-нарратора) и “структуралистского” (повествование — это изложение событий, “истории”). Как заявляет автор, это второе понятие о нарративности “легло в основу настоящей работы” (с. 12). Итак, сделан важный и открытый теоретический выбор: повествование определяется не субъектом, а объектом, не наличием повествователя, а событийной природой того, о чем говорится.
Но что же такое событие? Первый, предварительный ответ В. Шмида — это “некое изменение исходной ситуации” (с. 13), будь то во внешнем мире или во внутреннем мире персонажа. Но автор книги, конечно, понимает, что такое определение слишком слабое: в мире, о котором рассказывают повествовательные тексты, в принципе нет ничего неизменного, в нем ежесекундно происходит несметное множество “изменений”, от движения небесных тел до деления живых клеток, но лишь очень немногие из них рассматриваются тем или иным нарративом как “события”. И поэтому вся следующая главка книги посвящена уточнению предварительно данной дефиниции. “Событийность” определяется теперь, по Ю.М. Лотману, как “пересечение запрещающей границы” (с. 13—14), как отклонение от нормы, как “контраст между двумя последовательными во времени ситуациями одного и того же субъекта” (с. 15), ему приписываются дополнительные, неодинаково обязательные и отчасти перекрывающие друг друга признаки “фактичности”, “результативности”, “релевантности”, “непредсказуемости”, “консекутивности”, “необратимости”, “неповторяемости”; наконец, в итоге проводится различие между повествовательными и описательными текстами, текстами о событиях и текстами о статических состояниях.
Достигнут ли, однако, желаемый результат, удалось ли определить повествование? В. Шмид фактически ограничился тем, что определил событие (насколько прочно — мы еще увидим ниже); но, будучи необходимым условием повествования, событийность еще не составляет его достаточного условия. О событиях говорится не только в романе, истории или анекдоте, но и в оде Пиндара, в летописи, в бортовом журнале, в статистической сводке (скажем, в статистике браков и разводов, пожаров и книжных изданий), в толковом словаре (при объяснении значения глаголов)… да даже и в трактате по нарратологии, в качестве примеров. Все эти тексты, скорее всего, не являются повествовательными; в них есть события, но они не образуют истории. Достаточным условием для “истории” не может быть даже временная последовательность событий, как это показывает пример с летописью и бортовым журналом; возможно, таким признаком могла бы стать причинная связь событий [2], но В. Шмид без объяснений отводит “причинный признак”, которым еще Б.В. Томашевский предлагал дополнить “временный признак” в определении истории-“фабулы” (с. 13), и не предлагает ничего взамен. Итак, в логике книги с самого начала образовалась лакуна: переход от “события” к “истории” остался необоснованным.
Возможно, чувствуя эту шаткость своих исходных дефиниций, В. Шмид вскоре оставляет “события” в стороне и на протяжении двух больших глав трактует о рассказчике, то есть о сложной системе и взаимодействии личных инстанций, которыми опосредуется повествовательное сообщение о событиях. Иными словами, на деле он возвращается к той проблематике, которую сам же отвел как нерелевантную для определения повествования; теперь, при непосредственном анализе нарратива, она оказывается более релевантной, чем понятие “события”, послужившее лишь для формальной, к тому же не доведенной до конца, дефиниции предмета.
Однако забытый, казалось бы, вопрос о “событиях” и “истории” вновь всплывает в главе четвертой, где строится четырехуровневая “порождающая модель” повествовательных трансформаций — усложненная и усовершенствованная версия опоязовской концепции сюжета и фабулы, причем главная забота В. Шмида в том, чтобы принять во внимание структурный, а не бесформенно-“материальный” характер фабулы-“истории”. Самый любопытный момент в этой модели — именно переход от первого уровня, “событий”, ко второму, “истории”. “События, — гласит дефиниция, — это совершенно аморфная совокупность ситуаций, персонажей и действий, содержащихся так или иначе в повествовательном произведении <…> поддающаяся бесконечному пространственному расширению, бесконечному временному прослеживанию в прошлое, бесконечному расчленению внутрь и подвергающаяся бесконечной конкретизации” (с. 158). Ниже то же самое характеризуется как “безграничный, абсолютно непрерывный континуум событий” (с. 162). Напротив того, “история” определяется как “результат смыслопорождающего отбора ситуаций, лиц, действий и их свойств из неисчерпаемого множества элементов и качеств событий” (с. 158). Грубо говоря, настоящий материал повествования — это события, а история — это уже его первичная смысловая форма, каковая может далее трансформироваться на уровнях “наррации” (композиции, или “сюжета” в терминологии формалистов) и “презентации наррации” (словесного оформления).
Не будем задерживаться на частностях — например, на том, что в разряд “событий” вопреки смыслу слова попали не только “действия”, но также и “ситуации” и “персонажи”; или на том, что уровни событий и истории соотносятся, по В. Шмиду, как inventio и dispositio в античной риторике (на самом деле в ней учили строить не повествование, а речь, так что inventio — это нахождение аргументов, а dispositio — порядок их изложения оратором, а не “естественного” следования в реальности). Главное заключается в другом: “события”, о которых толкует автор книги в связи с “порождающей моделью” трансформаций, — уже не те “события”, которые он не без труда, но все же достаточно четко определял в первой главе книги [3]. В самом деле, там событие характеризовалось как уже изначально структурированная единица, соотнесенная с общей структурой мира: “пересечение запрещающей границы”, контраст между двумя состояниями, результативное, необратимое и т.д. изменение общей ситуации. Здесь же события — это “совершенно аморфная совокупность” атомов, которая начинает оформляться лишь на уровне “истории”. Такое бесструктурное событие — это просто “изменение”, согласно тому минимальному и явно неудовлетворительному определению, которое сам В. Шмид в главе первой спешил дополнить и уточнить. Теперь же, стремясь показать структурность, логическую упорядоченность “истории” (опоязовской “фабулы”), автор напрочь отнял ее у “событий”; вот где аукнулась невыясненность соотношения между двумя понятиями!
Вообще, странная вещь эта “порождающая модель” нарративных трансформаций, которая на деле не соответствует ни одному реальному процессу, происходящему с нарративом. Она не соответствует процессу его создания: невозможно вообразить сочинителя, который сначала придумывает “безграничный континуум событий”, а уже потом начинает извлекать из него отдельные факты и слагать из них “историю”. Она не соответствует и процессу читательского восприятия: как признает сам автор книги, “события доступны читателю не сами по себе, а лишь как конструкт, как реконструкт, созданный им на основе истории” (с. 164). Но откуда вообще известно, что читатель создает такой “реконструкт”, да и возможно ли его создать? Двумя страницами ниже (с. 166) В. Шмид ссылается на автора, к которому, очевидно, и восходит его идея селекции, осуществляемой “историей” по отношению к исходному материалу “событий”, — это Роман Ингарден, писавший в 30-е годы о неполной определенности “предметного плана” художественного произведения. Но в том-то и дело, что Ингарден совсем не интересовался повествованием, для него “предметный план” состоял главным образом из вещей, человеческих фигур, статичных сцен и т.д. — словом, из вневременных объектов литературного представления, которые именно и можно представить себе в воображении, мысленно дополнив неполноту их описания в тексте (сам В. Шмид приводит характерный пример: неполноту портрета Анны Карениной). А как вообразить “бесконечный континуум” повествовательных событий, который поддается безграничному “пространственному расширению”, “временному прослеживанию в прошлое” и т.д.? Художественная феноменология Ингардена неявным образом связана с эстетикой прекрасного, завершенного и конечного объекта, тогда как феномен повествования отсылает скорее к эстетике возвышенного, необозримого и непредставимого. Сомневаюсь, что польский теоретик согласился бы с предлагаемой В. Шмидом экстраполяцией его идей, — уж больно она похожа на доведение до абсурда.
Некоторые другие референции В. Шмида — а также лакуны в них — позволяют еще лучше понять подспудную логику, в рамках которой он моделирует нарратив. Как мы помним, автор обещал уделять особое внимание концепциям повествования, созданным исследователями из славянских стран. Но вот, например, русский ученый с исключительно высоким индексом цитации в мировой науке — В.Я. Пропп: он всего лишь однажды глухо упомянут в сноске (с. 155). В той же сноске так же глухо упомянут и его последователь, развивший и обобщивший его теорию повествовательных функций, — А.Ж. Греймас (ну да, литовцы — не славяне, но все-таки по всем статьям очень близки к ним…). А непосредственный предшественник Проппа, чья теория сюжета послужила ему одновременно точкой отталкивания и точкой опоры, — А.Н. Веселовский — не упомянут вообще ни разу, хотя в последней главе вдруг возникает никак не определенный термин “мотив”, отсылающий как будто именно к его работам. Итак, книга фактически оставляет в тени целую традицию “славянской нарратологии”, которая имела огромное значение для мировой структурной нарратологии и которую можно назвать лингвистической традицией, хоть и не все ее представители были лингвистами. В ней единицами повествования служат инварианты языкового типа, которые могут пониматься, на разных ступенях обобщения, как “мотивы” или как “функции” и которые манифестируются в конкретных повествовательных событиях, подобно тому как фонема манифестируется в звуках, а лексема — в словоформах. Вот такое-то понимание событий как обобщенных “архисобытий” совершенно не учитывается в книге В. Шмида; для него событие всегда представляет собой конкретное, реальное “изменение” или “действие”, пусть и осуществляющееся в условно-фикциональном мире; его теория повествования — реалистическая нарратология. Оттого заявленное им в начале методологическое предпочтение, отдаваемое “структуралистскому” пониманию нарратива, обречено было остаться поверхностной, непоследовательной декларацией: в глубине повествовательных структур у В. Шмида всегда проглядывают реальные, нередуцируемые предметы репрезентации.
С такими предметами сближаются и чисто условные, казалось бы, аналитические категории — инстанции коммуникативного акта, которые с великим тщанием классифицируются в главе второй: конкретный (внетекстовой) автор, абстрактный (имплицитный, внутритекстовой) автор, нарратор (фиктивный рассказчик), персонаж, наррататор (фиктивный читатель), абстрактный читатель, предполагаемый адресат, идеальный реципиент, наконец, конкретный (внетекстовой) читатель… Такая изощренная схема в различных своих версиях имеет широкое хождение в мировой науке [4], однако методологически трактуется по-разному. Например, Ж. Женетт в “Повествовательном дискурсе” (1972) пользуется некоторыми из ее категорий, но старается толковать их как функциональные операторы; субъективность таких “субъектов повествования” — чисто логическая или лингвистическая. Что касается В. Шмида, то он с видимой настороженностью относится к Женетту и, даже строя вполне согласующуюся с ним классификацию “типов нарратора”, старается отмежеваться от него иной терминологией и специально “для женеттистов, количество которых и в России возрастает после выхода в свет перевода “Фигур”” (с. 83), приводит таблицу соотношения терминов [5]. Сам он предпочитает использовать, казалось бы, дискредитированное безответственным употреблением слово “образ” (“образ автора”, “образ нарратора” и т.д.). Эти “образы” возникают как “обозначаемое всех индициальных знаков текста” (с. 53) [6], указывающих на его отправителя или получателя, и хотя они могут принимать более или менее личностную форму, роль их одна и та же — служить промежуточными, посредующими инстанциями в цепи коммуникации, на концах которой стоят два реальных, внетекстовых субъекта (“конкретный автор” и “конкретный читатель”). По аналогии они волей-неволей и сами “реализуются”, уподобляясь лицам и персонажам из хоть и “аморфной”, зато реальной совокупности “событий”.
Говоря коротко, наиболее спорным в книге В. Шмида является ее заголовок: на деле здесь излагается не вся нарратология, игнорируется лингвистическая, собственно структуральная концепция нарратива. В целом это все же вполне содержательная, во многих отношениях полезная книга; она требовала особенно подробного рассмотрения, потому что в ней систематически описывается один из главных феноменов, с которыми работает литературовед при практическом анализе текстов. Два других новых издания полезны скорее тем, что помогают лучше понять роль нарративного момента в собственном дискурсе литературоведа как историка литературы; эти работы не относятся к литературной теории, и о них можно рассказать короче.
В отличие от литературоведа В. Шмида, голландский философ Франк Анкерсмит в своей “Нарративной логике” [7] открыто выступает против “нарративного реализма” и за “нарративный идеализм”. Правда, поскольку под “нарративом” он понимает исключительно историческое повествование, а не литературно-фикциональное, то смысл обоих терминов оказывается весьма специфичным, так что, возможно, точнее было бы даже говорить не об “идеализме”, а о “номинализме”, в духе средневековой оппозиции реалистов и номиналистов.
По мысли Ф. Анкерсмита, “у прошлого как такового нет нарративной структуры — нарративные структуры появляются только в нарративе” (с. 128); историк должен не “показать”, а построить “исторический ландшафт”. Нарративные субстанции (Nss), то есть специфически повествовательно сгруппированные высказывания о прошлом, включают в себя два независимых уровня: на уровне отдельных высказываний они “реалистически” отсылают к прошлому, а на уровне целого нарратива создают субъективную “картину” или “образ” этого прошлого. Перед нами типичная для гуманитарных теорий ХХ столетия дисконтинуальная структура двух иерархически неравных инстанций: примерно так же форма накладывается на материал у русских формалистов, сакральность облекает изначально нейтральную вещь в социологии Дюркгейма, означающее присоединяется к означаемому в лингвистике Соссюра, а вторичный коннотативный знак “захватывает” первичный денотативный в семиотике Барта. Последний пример, пожалуй, ближе всех к ситуации, описываемой Ф. Анкерсмитом, так как оба уровня Nss обладают своим собственным значением, а их взаимодействие служит для передачи неявных социальных интенций, этических и политических ценностей (“идеологии”, если пользоваться другой системой понятий), что и составляет, в частности, главное содержание повседневно-бытовой коммуникации: в ней, пишет Ф. Анкерсмит, “очень часто факты упоминаются не для того, чтобы сообщить соответствующую информацию, но для того, чтобы сформировать точку зрения для восприятия реальности” (с. 199). Чем не структура “мифа” по Барту, где “факты”, первичное содержание сообщения — лишь предлог, чтобы внушить адресату “точку зрения для восприятия реальности”?
Однако между двумя конструкциями есть различие. Если Барт настойчиво старался выявлять понятийное содержание коннотативного знака-мифа, пусть даже это понятие зачастую и оказывалось зыбко-импровизированным (какая-нибудь “китайскость” или “правительственность”), то Ф. Анкерсмит, создавая свою теорию нарратива, судя по всему, без всякой оглядки на Барта, отказывается от любых попыток генерализации и интерпретации смысла своих Nss. Они, по его словам, “относятся к той странной категории вещей, которые “как вещи” тождественны своим языковым проявлениям” (с. 172—173); иначе говоря, такие “странные вещи”, как “Ренессанс”, “Французская революция”, “барокко”, “холодная война”, не имеют и в принципе не могут иметь никакого “правильного” понятийного определения — они определяются только через полный перечень высказываний, которыми описываются включающиеся в них факты; скажем, для “Ренессанса” — через перечень всех гуманистов, художников, книг, картин и т.д., которых мы согласны причислить к данной нарративной субстанции. При таком отсутствии общих понятий все нарративы, подобно монадам Лейбница, несоизмеримы и неустранимо различны между собой; они не могут считаться истинными или ложными, а только более или менее “продуктивными”, или же “успешными”; и мера их “успеха” зависит от широты тех метафорических применений, которые они делают возможными. Это весьма неуютные семантические объекты, подобные “черным дырам” в астрофизике, — “настоящие дыры в ткани языка [которые] обязаны своей формой или структурой тому, что они поглощают” (с. 195); они не допускают внешней по отношению к себе позиции, не признают ничего вне себя самих, так что любое высказывание об их свойствах является аналитическим. Паразитируя на прошлом, они легко придают ему свою конфигурацию: “Всякий, кто когда-нибудь пробовал свои силы в написании истории, ощущал чрезвычайную податливость описательных высказываний о прошлом: они послушно входят в самые разные рассказы о прошлом” (с. 307).
Теория нарратива у Ф. Анкерсмита — это та же семиотика “мифов” у Барта, но перетолкованная в категориях аналитической философии и доведенная до радикальных постмодернистских выводов. Бартовские “мифы” живут в нечистых, уклончивых дискурсах массовой культуры, с ними можно худо-бедно бороться путем критики, очищения дискурса и т.д. Напротив, нарративы Ф. Анкерсмита прочно укоренены в одном из самых древних и респектабельных видов знания — в историческом знании; критикой их не ухватишь, так как они не описываются общим понятием, и остается только бесконечно спорить о границах тех или иных Nss, без всякой надежды добраться когда-либо до “реальной сути”, каковой у Nss просто нет: “…хотя мы можем осмысленно обсуждать “маньеризм”, его никогда нельзя показать” (с. 248).
Хотя Ф. Анкерсмит не пишет об истории литературы, но среди его Nss есть примеры из истории искусства (те же “барокко” или “маньеризм”), так что для перехода в область литературоведения достаточно сделать всего шаг. В результате такой экстраполяции обнаружится нерадостное положение: многочисленные “сущности”, с которыми работает историк литературы, будь то, скажем, “классицизм”, “готический роман”, “натуральная школа” или “деревенская проза”, суть принципиально неопределимые, лишенные эпистемологической ценности Nss, исследователь может лишь задавать их “списком” и быть готовым к тому, что другой исследователь составит другой список, ничем не хуже его собственного. Таковы радикальные следствия, вытекающие из однократной природы исторического факта: уникальные объекты не поддаются категоризации, их можно лишь более или менее произвольно группировать между собой, порождая не понятия, а только метафоры… В отличие от естественных наук, в истории любые обобщения, глобальные “видения” имеют меньшую ценность, чем подробности. “Со времени возникновения “научной историографии” в ней никогда не было ньютонов и эйнштейнов, и если бы какой-нибудь историк удостоился такой чести, то историография пережила бы временную смерть” (с. 131). Одним словом, курица — не птица, история (в том числе литературная) — не наука, но всего лишь повествование, даже когда сознательно ни о чем не повествует, а пытается что-то систематизировать.
Насколько все это верно? О “мягком” эпистемологическом статусе историографии известно давно; и все же картина, нарисованная Ф. Анкерсмитом и обоснованная строгими методами формальной логики, способна обескуражить своей неопровержимостью. Правда, несколько беспокоит — или наоборот, обнадеживает — один довольно очевидный факт: из предложенной концепции нарративного знания совершенно исключен фактор времени, в рассуждениях Ф. Анкерсмита нигде не работает оппозиция “прошлое — настоящее”, его Nss представляют собой статичные образования, пребывающие во вневременной области логической семантики; между тем любое, даже не только историческое, повествование имеет временную структуру и приписывает ее, как правило, событиям прошлого. Любопытно было бы проверить применимость концепции Ф. Анкерсмита, например, к географии — также описанию уникальных объектов, но лишенных необратимо-временной развертки. Вполне вероятно, что многое в ней совпало бы с историческим нарративом; так, подобно историческим, географические Nss тоже поддаются не дефиниции, а лишь демаркации (картографированию), подобно им они вовлечены в борьбу социально-политических ценностей, будь то гипотетические “естественные границы” государств или столь же предположительные “характеры народов”. Но если нарративное знание, как его понимает Ф. Анкерсмит, равно присутствует и в истории и в географии, значит, в истории есть еще какая-то своя специфика, и, скорее всего, она связана с темпоральностью исторического нарратива. Например, с такими сугубо темпоральными его законами, как временной отрыв историка от излагаемых им событий (М. де Серто) или неизбежное перетолкование временной последовательности фактов в причинную зависимость (Р. Барт).
Нарративную специфику исторического исследования затрагивает в своем творчестве и знаменитый итальянский историк Карло Гинзбург — затрагивает как теоретическими замечаниями, так и, можно сказать, личным примером. Об этом свидетельствует ряд его работ, включенных в сборник “Мифы — эмблемы — приметы” (1986), который недавно появился в русском переводе [8]. Любопытно, что в последней из этих статей, добавленной к сборнику уже после его первого итальянского издания (“Микроистория: две-три вещи, которые я о ней знаю”, 1994), содержится жесткая критика Ф. Анкерсмита — правда, не “Нарративной логики” (1983), а другой, также более поздней и более радикально постмодернистской его работы. Какую же альтернативу предлагает К. Гинзбург утверждаемой Ф. Анкерсмитом фрагментарности и относительности исторического знания?
В центральной статье сборника, “Приметы” (1979) [9], он обрисовывает контуры специфического познавательного метода — “уликовой парадигмы”, точнее — целого пучка эмпирических методов, с помощью которых добывают предположительное, интуитивное, плохо поддающееся дискурсивной формализации знание об индивидуальных предметах на основе индивидуальных же “симптомов”, “признаков”, “улик”. Такие методы издавна применялись охотниками, гадателями, лекарями, а позднее также физиогномистами, сыщиками (в частности, при опознании личности по отпечаткам пальцев или каким-либо иным признакам), искусствоведами-“знатоками” (при атрибуции произведений), филологами (в ходе критики текста). По мысли К. Гинзбурга, “уликовой” методологией отмечены в большей или меньшей степени все гуманитарные науки — включая, очевидно, и историю, хотя прямо она и не упоминается. Тут, правда, сразу стоит уточнить, что те, кто применяет уликовый метод, несут неравную эпистемологическую ответственность: совершивший ошибку охотник упустит зверя, гадатель — будет опровергнут развитием дел, врач — не вылечит больного, сыщик — не поймает преступника, то есть для них неудачное прочтение “улик” в большинстве случаев изобличается естественным ходом событий. Филолог и историк, работающие согласно “уликовой парадигме”, рискуют меньше: чтобы их ошибка сделалась явной, нужно, чтобы другой исследователь нашел опровергающие сведения и сумел доказать их истинность; в отличие от неисторического “уликового” знания, историческое знание фальсифицируется не автоматически, а лишь благодаря специальной процедуре, которая и сама по необходимости применяет уликовые методы. Представители исторических дисциплин могут спать спокойно — их ошибки выходят наружу реже, чем, скажем, врачебные или судебные. Иными словами, в их случае “уликовая парадигма” предстает более соблазнительной, чем в других областях знания.
С другой стороны, именно в историко-филологической практике отчетливее всего проявляется нарративная природа “уликового” знания. Об общей связи такого знания с нарративом с большой силой заявляет сам К. Гинзбург, выдвигая гипотезу о происхождении повествования: “Возможно, сама идея рассказа (как чего-то отличного от заговора, заклинания или молитвы) впервые возникла в сообществе охотников, из опыта дешифровки следов” (с. 198). А о том, как тот же механизм действует в работе историка, наглядно свидетельствует исследовательская практика самого Карло Гинзбурга: его работы, включая ряд статей, опубликованных в ныне изданном сборнике, представляют собой образцово выстроенные истории, рассказы об эволюции того или иного культурного объекта — скажем, идеи “дерзости познания” в статье “Верх и низ”, методов искусствоведческой иконологии в статье “От Варбурга до Гомбриха”… или же самой “уликовой парадигмы” в статье “Приметы”. Бросается в глаза, что, даже описывая этот явно важный для себя способ мышления, автор тщательно избегает его обобщенной характеристики; понятийную дефиницию он заменяет рассказом об исторических проявлениях “уликовой парадигмы” в разных видах деятельности, у разных ученых, в разные века. В таком контексте не раз повторяющиеся отсылки к собственно повествовательной деятельности — от первобытных охотничьих рассказов до детективных романов, ознаменовавших собой новый подъем “уликовой парадигмы” в культуре ХIХ в., — выглядят как своеобразная метатекстуальная замена авторских выводов.
Избегать выводов и ограничиваться строгим изложением фактов — один из принципов современного повествовательного искусства, начиная с классиков реалистического романа (“Глупость состоит в желании делать выводы”, — любил повторять Флобер) и кончая любым профессиональным журналистом, строго отделяющим news от views. Между тем установка традиционного, архаического повествования была, по-видимому, иной. Вальтер Беньямин в одной из самых известных своих статей “Рассказчик” (1936) — до сих пор, кажется, не переведенной на русский язык, хотя речь в ней идет не о ком ином, как о Лескове! — противопоставлял древний “рассказ”, всегда чреватый толкованиями, аллегорическими смыслами, “выводами”, новейшей практике “информации”, сухо-практического или броско-сенсационного изложения плоских, ничего не значащих фактов. Интуитивный характер нарративного знания проявляется как бы на двух уровнях — на уровне “охотничьей” идентификации индивидуальных фактов и на уровне собственно “повествовательной” аллегорической интерпретации их. Индивидуально-фактическая ненадежность старинного “рассказа”, опиравшегося на трудно проверяемые сведения, предания, слухи и т.д., компенсировалась, по Беньямину, его смысловой продуктивностью; современная же нарративная информация, которая в некоторых случаях может проходить через довольно строгие процедуры проверки, сопоставления фактов и оценки источников, рискует в итоге оказаться бессмысленной — мгновенно потребляемым и тут же забываемым продуктом одноразового употребления.
Исторический нарратив, создаваемый К. Гинзбургом, избегает этой опасности благодаря тонкому, незаметному и никогда не концептуализируемому колебанию между “фактами” и подразумеваемыми “выводами”. О герое одной из своих книг, еретике-книгочее XVI в., Гинзбург пишет: “Его вопросы к книге никогда не исчерпывались ее содержанием” [10]. Сам он, безусловно, поступает так же, задавая прошлому неожиданные, нетривиальные “вопросы”. Проблема, однако, в том, что задавать вопросы — лишь предпосылка, и притом не специфическая, научного знания; наука — это прежде всего процедуры проверки, верификации и фальсификации, предметом которых, по определению, могут быть не “вопросы”, а только “выводы”. Уклоняясь от выводов, не желая впасть в недоказуемость аллегорических толкований (новейшим вариантом которой может считаться и “постмодернистский произвол” исторических нарративов), сознающий свое ремесло историк предпочитает акцентировать индивидуально-личностный, полухудожественный характер своего первичного материала — “улик”, собираемых в массиве сведений о прошлом. История (и история литературы здесь, по-видимому, не составляет исключения) нуждается в интуитивности, к ее знанию обязательно примешивается момент “уликовой” гипотетичности и невыразимости в понятиях, и она может лишь смещать его на один или другой из уровней этого знания. Соблазн неполной доказуемости заложен в ее природе, и одна из заслуг Карло Гинзбурга в том, что в своих “Приметах” он нарисовал, а вернее, рассказал яркий очерк этой ее двойственной природы — очерк тем более соблазнительный своими возможными “выводами”.
1) Шмид В. НАРРАТОЛОГИЯ. М.: Языки славянской культуры, 2003. 311 с. Тираж не указан. (Studia philologica).
2) Напомню, к примеру, определение “нарративного предложения”, которое дает А. Данто (В. Шмид упоминает его книгу, но приводит из нее другую, более слабую формулировку): нарративные предложения “содержат ссылку по крайней мере на два разделенных во времени события, хотя описывают только более раннее из этих событий”, предполагая, что оно чревато последствиями в будущем (Данто А. Аналитическая философия истории. М.: Идея-Пресс, 2002. С. 139).
3) Закрадывается даже подозрение, что, обдумывая свою концепцию изначально по-немецки, В. Шмид имел в виду два разных термина — в главе четвертой Geschehen, а в главе первой, скажем, Ereignis.
4) В одной недавней отечественной публикации она вообще приводится без каких-либо ссылок — словно некая res nullius (см.: Смирнова Н.Н. Развитие идеи коммуникативности в ХХ в. // Теоретико-литературные итоги ХХ века. Т. I. Литературное произведение и художественный процесс / Гл. редактор Ю.Б. Борев. М.: Наука, 2003. С. 121). Впрочем, это далеко не самая странная страница в амбициозном и научно маловменяемом коллективном труде, большинство глав которого напоминают не то газетные статьи, не то отчеты на партсобрании (“ХХ век стал эпохой дагестанской культуры в общемировую” (с. 79) — кажется, пропало какое-то слово, да кто ж его заметит в таком контексте?), а иные вообще можно читать только в противогазе — например, изыскания В.Д. Сквозникова, который изобличает по всему свету “русофобов” от К. Маркса до А. Немзера (теплая компания!) и умиляется “лирическим” (sic!) речам И. Сталина (см. с. 171, 173, 182 и др.). Такую вот теорию литературы печатают сегодня под грифом Академии наук.
5) Впрочем, в данном случае прозрачная и систематичная терминология В. Шмида действительно представляется более удачной, чем переусложненные вплоть до путаницы греко-латинские неологизмы Ж. Женетта.
6) Образ, создаваемый из знаков, — довольно эклектичное сочетание несовместимых мысленных перспектив (психологической и семиотической). Кстати, здесь же и одна из очень редких в книге В. Шмида терминологических неточностей: в русской семиотике принято говорить не “обозначаемое”, а “означаемое” (фр. signifiО).
7) Анкерсмит Ф. НАРРАТИВНАЯ ЛОГИКА: Семантический анализ языка историков / Пер. с англ. О. Гавришиной, А. Олейникова под ред. Л. Макеевой. М.: Идея-Пресс, 2003. 360 с. 1000 экз. Это издание, выполненное тем же переводческо-редакторским коллективом, что и издание “Аналитической философии истории” А. Данто (2002), разделяет сильные и слабые стороны последнего: четкий, вполне осмысленный перевод трудного текста, отсутствие всякой сопроводительной статьи и, увы, множество опечаток и орфографических ошибок — начиная с повторяющейся трижды подряд (!) “интепретации” (с. 104) и кончая пропущенной частицей “не” в логических выкладках, с понятными последствиями для логики (желающие могут проверить на с. 194).
8) Гинзбург К. МИФЫ — ЭМБЛЕМЫ — ПРИМЕТЫ: Морфология и история / Пер. с итал. и послесл. С.Л. Козлова. М.: Новое издательство, 2003. 348 с. 2000 экз. (Серия “А”). Эта книга подробно обсуждается в данном номере “НЛО”; пусть наши отрывочные замечания послужат частью этой дискуссии.
9) Десять лет назад она была опубликована в “НЛО” (1994. № 8).
10) Гинзбург К. Сыр и черви: Картина мира одного мельника, жившего в XVI в. / Пер. с итал. М.Л. Андреева, М.Н. Архангельской. М.: РОССПЭН, 2000. С. 121.