(Публикация и вступ. заметка К. Гинзбурга. Пер. с итал. С. Козлова)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2004
Справка для русского читателя
Себастьяно Тимпанаро родился в Парме в 1923 году. Его отец, Себастьяно Тимпанаро-старший, был историком естествознания; мать, Мария Кардини, была филологом-классиком (она занималась главным образом философией досократиков и древнегреческой медициной). Себастьяно-младший изучал классическую филологию у Джорджо Паскуали, во Флоренции. Он был специалистом по Эннию и по истории вергилиевского текста. При этом он интенсивно занимался историей филологии, опубликовав книги, признанные сегодня основополагающими: “Джакомо Леопарди как филолог” (1955) и “Происхождение лахмановского метода” (1963, нем. пер. 1971). Более широкую известность, уже не ограниченную кругом профессиональных филологов-классиков, ему принесли книги “Классицизм и Просвещение в итальянской литературе XIX века” (1965); “О материализме” (1970, исп. пер. 1973, англ. пер. 1975) и особенно “Фрейдистский ляпсус: Психоанализ и текстология” (1974, англ. пер. 1975, исп. пер. 1977). Он умер во Флоренции в 2000 году.
В списке публикаций Тимпанаро работы по филологии, по истории филологии, по итальянской литературе, по философии и психоанализу перемешаны с выступлениями на политические темы. Тимпанаро был “рядовым бойцом” (как он любил себя определять) сначала в левом крыле Итальянской социалистической партии, а затем в Социалистической партии пролетарского единства (PSIUP). Связь между исследовательской и политической позицией Тимпанаро особенно заметна в его работах о Леопарди, например в том, как страстно Тимпанаро настаивал на пессимизме и материализме Леопарди (Тимпанаро иронически сам именовал себя “вульгарным материалистом”).
Тимпанаро никогда не преподавал в университете (за исключением одного года, когда он по контракту работал во Флорентийском университете). Он был членом Британской академии и Академии деи Линчеи. На протяжении долгого времени он преподавал в технических училищах; позднее работал корректором в издательстве “Nuova Italia”. Эдуард Френкель [1] в предисловии к итальянскому изданию своего труда “Плавтовы элементы у Плавта” (Флоренция, 1960) написал: “На последней стадии работы [при вычитке корректуры] мы пользовались помощью Себастьяно Тимпанаро. Знающий его поймет, что это значит”.
После смерти Тимпанаро вышли следующие посвященные ему сборники: Per Sebastiano Timpanaro [специальный номер журнала “Il Ponte”, vol. 57, № 10—11 (ott.-nov. 2001)]; Il filologo materialista: Studi per Sebastiano Timpanaro / A cura di R. Di Donato. Pisa, 2003 [с обновленной библиографией, подготовленной М. Фео]; наконец, еще один, третий по счету, сборник: Sebastiano Timpanaro e la cultura europea del secondo Ottocento / A cura di E. Ghidetti e A. Pagnini — готовится к выходу в римском издательстве “Storia e letteratura”. Переписка, сокращенный вариант которой (письма за 1971—1978 годы) предлагается ниже читателям “НЛО”, будет полностью опубликована в указанном сборнике.
К. Гинзбург
Вступительная заметка
Я познакомился с Тимпанаро в 1957 году, когда приехал в Пизу учиться в Высшей нормальной школе. Мне было восемнадцать, ему — тридцать четыре. От разницы в возрасте я чувствовал робость; но еще больше я робел от его суровости и политической ангажированности. Как и Франческо Орландо [2], я часто виделся с Тимпанаро в эти пизанские годы, но всегда в компании. Когда я уехал из Пизы, мы стали общаться по почте: обменивались книгами и оттисками, время от времени переписывались. К концу 70-х годов наше эпистолярное общение стало более редким. Чувства восхищения, благодарности и симпатии, которые я испытывал к Тимпанаро, сохранялись неизменными. И тем не менее мы фактически перестали видеться; последняя наша встреча в Риме произошла по чистой случайности.
Для меня Тимпанаро всегда оставался одним из тех людей, которые сыграли наибольшую роль в моем формировании. Почему же с какого-то момента наши отношения стали сходить на нет? Конечно же, это случилось не из-за “фрейдианских” и “палестинских” разногласий, о которых Тимпанаро упоминал в последнем своем письме ко мне (25 июня 1995 года) [3]. Я думал и продолжаю думать, что на подлинную причину нашего разобщения я указал за десять лет до этого, в письме к Тимпанаро от 23 апреля 1985 года: наши отношения дали трещину вследствие моей статьи “Приметы: уликовая парадигма и ее корни”, опубликованной в коллективном сборнике “Кризис разума”. Сборник этот решительно не понравился Тимпанаро. И моя статья тоже должна была его раздражить. Скорее всего, он нашел ее “блестящей”, “умной” (все эти прилагательные имели для него негативную коннотацию). А главное, парадигма, где историческая наука выступала в одном ряду с гаданием и психоанализом, должна была вызвать у него жесткое неприятие: в выдвижении такой парадигмы он должен был увидеть заигрывание с иррационализмом. Однако все это — предположения, поскольку сам Тимпанаро не проронил ни слова об этой статье в общении со мной (и, насколько мне известно, никогда не упоминал о ней в своих работах). Это упорное молчание поразило меня тогда и поражает до сих пор: ведь молчал именно Тимпанаро — человек принципиальный и страстный, из любви к истине вступавший в любую, даже самую жесткую, полемику. Такое молчание было особенно удивительно, если учесть, что в этой статье я прямо ссылался на книгу Тимпанаро “Фрейдистский ляпсус” [4], предлагая взглянуть на итоговые выводы Тимпанаро в иной перспективе, которая была в известном смысле обратна точке зрения самого Тимпанаро. Как я теперь вижу, первым шагом к этому размежеванию позиций (которое в конце концов, возможно, как раз и заставило Тимпанаро прервать наш диалог) была моя реакция на те места книги Тимпанаро, где свойственные психоанализу индивидуализирующие объяснения ставились в один ряд с индивидуализирующими объяснениями, свойственными магии. “Не кажется ли тебе, — писал я ему (письмо от 18 марта 1975 года; см. ниже), — что историография в конечном счете довольно близка к “конкретности” магии?” Далее я ссылался на возражение, которое выдвигали против Тимпанаро некоторые его знакомые и которое сводилось к тому, что “индивидуальные истории людей в принципе не поддаются никакой проверке через процедуру фальсификации”. Это возражение я принял очень близко к сердцу, поскольку именно тогда я заканчивал писать книгу, посвященную индивидуальной истории одного человека (“Сыр и черви” — Тимпанаро очень тепло откликнулся на эту книгу в письме ко мне от 10 февраля 1976 года; в настоящую подборку это письмо не вошло). 1 апреля 1975 года Тимпанаро ответил на изложенные мною сомнения. Он писал: “Возможно, историография действительно находится в таких условиях. Остается, однако, уточнить, куда должны быть направлены наши усилия. Должны ли мы делать все, от нас зависящее, чтобы историография прогрессировала от магии к науке, или же мы будем считать, что историография должна оставаться “магичной”, что ее подлинная суть состоит именно в ее неустранимом “интуитивистическом историзме”, “антинатурализме” и т. д.? Я бы поддержал первую из этих двух позиций”.
К последней фразе Тимпанаро сделал приписку на полях: “(думаю, что и ты тоже)”. Но насчет меня он ошибся: в конце концов я поддержал вторую позицию, хотя и сформулировал ее по-другому. В статье “Приметы” я развил намеченную у Тимпанаро во “Фрейдистском ляпсусе” аргументацию, касавшуюся близости таких неточных наук, как история, филология и медицина, однако включил в этот комплекс — с историко-дескриптивной точки зрения — и такие формы знания, как гадание, знаточество и психоанализ. Тимпанаро не мог принять эти выводы, но предпочел не вступать в дискуссию. Наш диалог прервался; возобновился он лишь годы спустя и далее поддерживался лишь от случая к случаю.
Семь <в итальянской публикации — одиннадцать> нижеследующих писем взяты из эпистолярного комплекса, включающего в себя десять писем и одну записку от Тимпанаро ко мне и семь писем от меня к Тимпанаро. Некоторые письма с обеих сторон были утрачены. Письма, вошедшие в подборку, отражают ход дискуссии, вызвавшей к жизни “письмище” [i] Тимпанаро от 5 марта 1971 года — мощное предвосхищение его книги “Фрейдистский ляпсус” — и затем постепенно ушедшей (помимо прочего, и в силу ограниченности моих знаний) к темам, лишь косвенно связанным с творчеством Фрейда.
Письма приводятся полностью, за вычетом нескольких купюр, отмеченных прямыми скобками: купированы были места, не относящиеся к тематике публикации.
Выражаю признательность Марии Августе Морелли Тимпанаро, предоставившей часть писем для этой публикации.
К.Г.
1[ii]
Болонья, 1 марта 1971
Дорогой Себастьяно,
спасибо за книгу [5]. Я сразу же прочел четвертый очерк, а затем заново перечел остальные. Книга просто прекрасная. Что ее делает воистину уникальной для итальянской культуры (эта же уникальность проглядывала и в твоей книге “Классицизм и Просвещение”, с которой твоя новая книга так тесно связана) — это сочетание напряженной и страстной теоретичности с конкретностью и вниманием к деталям. Это банальность — но для меня, и для многих других, сочетание двух этих аспектов в твоей работе [iii] служит незаменимым ориентиром вот уже лет десять. В ситуации, когда возможными альтернативами представлялись либо бессодержательный, дипломатизированный [6] историзм, либо бегство в филологию, было очень важно, чтобы нашелся кто-то, кто способен думать по-крупному, не впадая в отвлеченность. И мне кажется, что твой сборник выходит в нужный момент — важнее всего здесь, может быть, содержащаяся в нем полемика с волюнтаризмом и то, как ты заново отстаиваешь необходимость дать научную основу борьбе за социализм. Это очень насыщенная книга, я еще долго буду ее перечитывать; пока же я хотел бы попытаться высказать тебе кое-какие возражения и ту неудовлетворенность, которую ощутил, еще когда читал первые три очерка в “Quaderni piacentini”; теперь я попробую эти возражения сформулировать более точно. Извини за беспорядок в мыслях; все это еще не вполне прояснилось для меня самого.
Не так давно я читал тексты Вальтера Беньямина о Брехте, вышедшие в переводе у Масперо (не знаю, видел ли ты их). Там приводится фрагмент из дневников Беньямина (дневники замечательные), где излагается диалог между Беньямином и Брехтом, состоявшийся после 1933 года; один из собеседников — кажется, Брехт — говорит: “Надо исходить из дурной новизны, а не из хорошей старины”. Эта фраза — относившаяся у Брехта к литературе и направленная против Лукача — поразила меня: по-моему, она имеет общую значимость. И когда я читал твою книгу, я подумал, что ты бы с этой фразой не согласился. Мне кажется, в твоей книге наличествует — не то чтобы ностальгия по некоторым аспектам мышления XIX века — нет, этого, конечно же, нет, — но некоторое чересчур оборонительное понимание марксизма. Само собой, ты совершенно прав в своей полемике с теми марксистами, которые хотят угнаться за последней модой и разжижают марксизм, чтобы совместить его со структурализмом, психоанализом и т. д. (четвертый очерк очень хорош). И все же мне кажется, что твои рассуждения слишком односторонни — в том смысле, что ты, подчеркнув необходимость выявления идеологии — реакционной, антиматериалистической и т. д. — этих культурных направлений (структурализм, психоанализ и т. д.), затем фактически отмахиваешься от проблемы, которую составляют научные результаты, достигнутые этими направлениями. Ты признаешь, что проблема существует, но на деле не рассматриваешь ее. Я думаю (если я ошибаюсь, поправь меня), что с твоей стороны это не чисто композиционное решение, то есть это не тема, намеренно отложенная для особого рассмотрения [iv]. У меня сложилось впечатление, что усвоение марксизмом (или частью марксизма) научных достижений этих культурных направлений является в твоих глазах проблемой бесконечно менее важной (и уж заведомо менее неотложной), чем демистификация реакционной идеологической подоплеки этих течений. Я же, наоборот, думаю, что первая из этих проблем имеет огромную важность. То есть я думаю, что исследования такого типа ставят (хотя, конечно же, и не всегда) массу новых конкретных вопросов, с которыми нужно разбираться; и одних идеологических разоблачений здесь недостаточно. Среди прочего, марксисты-“примирители” (назовем их так) всегда производят примирение, скажем, между марксизмом и психоанализом на “теоретическом” (в действительности — на чисто словесном) уровне и совсем не пытаются вплотную поработать с фактами. Разумеется, недостаточно обращаться к психоаналитикам с призывами “быть более социальными”, “дать больше места социальности”: ты сам об этом прекрасно пишешь. Но я задаю себе вопрос: какой есть смысл в том, чтобы неизменно исходить из “хорошей старины”, талмудистически подтверждая свою верность священным [v] текстам, как поступает этот бюрократ Сэв [7] (из трудов которого я читал только полемику с Годелье [8]; книгу о личности я не читал)? Мне кажется, к нему ты чересчур снисходителен. Дело еще и в том, что постулируемое тобой разграничение идеологии и научных результатов [vi], как мне кажется, не всегда можно так уж легко произвести. Возьми, к примеру, случай историографии. В одном месте ты одобрительно цитируешь наблюдения Броделя о медленной истории, о “квазиперманентных силах” и т. п. Очень хорошо. Однако у Броделя эти наблюдения (которые я считаю важным научным достижением, требующим внимательного продумывания) — а) тесно связаны с реакционной идеологией, стремящейся преувеличить роль “квазиперманентных сил” и, соответственно, преуменьшить роль революционных разрывов, включая сюда и Французскую революцию (это, как всегда, более наглядно проявляется у последователей Броделя — например, у Пьера Шоню, — но это же присутствует и у самого Броделя, например в его учебнике “Современный мир”); б) это признание важной роли “квазиперманентных сил” отчасти продиктовано влиянием марксизма на самую умную и продвинутую часть буржуазной историографии и, соответственно, необходимостью кастрировать это влияние (хотя в данном случае речь не идет о влиянии исключительно марксистском; влияние марксизма переплетается здесь с влиянием течений, связанных с позитивизмом, — таких, как французская гуманитарная география). (Добавлю в скобках: слабое место твоей аргументации мне видится в том, как мало внимания ты уделяешь — если вообще уделяешь — этому воздействию марксизма на буржуазную мысль. Я не понимаю того, что ты говоришь на с. 34: почему для современной буржуазной мысли обязательно должны быть характерны “прогрессирующая утонченность методологии” и “инволюция идеологического содержания”? В известном смысле я смотрю на дело более пессимистически, чем ты: иначе говоря, я думаю, что буржуазная мысль тяготеет к тому, чтобы принимать формы, объективно все более и [vii] более опасные именно в силу их утонченности, в том числе и утонченности идеологической. И одна из причин этого нарастающего идеологического рафинирования состоит в том, что буржуазной мысли наступает на пятки марксизм.)
Я сказал, что твое понимание марксизма кажется мне чересчур оборонительным. Иными словами, мне кажется, что ты слишком сосредоточен на борьбе за некую чистоту марксизма: ты стремишься обрести этот безупречно чистый марксизм, чтобы он стоял, твердый как скала, неприступный для любых сирен неокапиталистической культуры. (Такая позиция — разумеется, не в твоем случае — могла бы, вообще говоря, привести к тем или иным формам неождановизма; я думаю, что эта опасность постоянно грозит крайне левым силам [viii] — как это, в частности, недавно было продемонстрировано, на самом низком уровне, эволюцией некоторых итальянских марксистско-ленинских групп, таких, как “L’Unione”). Я же полагаю, наоборот, что марксизм должен постоянно быть в нападении. Разумеется, эта атакующая позиция должна выражаться не в шарлатанских формах салонной болтовни, характерной для какого-нибудь Спинеллы [9] и ему подобных, — но в серьезной форме и на уровне содержаний (чтобы кокетничать с терминами и с теориями, большого ума не надо). Потому что, мне кажется, следовало бы еще раз со всей ясностью заявить, что марксизм — не отмычка, которая отпирает все двери; марксизм — это система, которую в большой мере еще только предстоит построить. Да, марксизм дает нам твердую опору в некоторых решающих пунктах; да, он дает некоторые чрезвычайно важные наметки; но с огромной массой трудных вопросов он предоставляет [ix] нам разбираться самостоятельно. Ты неоднократно и справедливо подчеркиваешь важность отношений базис—надстройка (мне очень понравилось примечание 16 на с. 25) и необходимость насытить эти категории конкретным, эмпирическим содержанием. Я совершенно с этим согласен. Но тогда перед нами встанет задача создания марксистской психологии (марксистской не по терминам, а по сути) — а в таком случае упразднение психоанализа, которое ты фактически осуществляешь, окажется, по моему мнению, неприемлемым. Психоанализ имеет антиматериалистические корни — с этим я согласен (хотя, по-моему, сначала Фрейд стремился увязать его с физиологией нервной системы — он лишь позднее отказался от этой попытки). Однако масса удостоверенных эмпирических фактов и соотнесенностей [x], которые предлагает нашему вниманию психоанализ, — это материал, с которым нужно как-то разбираться. Я был сильно поражен тем, как ты отметаешь фрейдовскую “Психопатологию обыденной жизни”. Мне-то кажется, что “Психопатология обыденной жизни” — великая, гениальная книга, несмотря на все содержащиеся в ней отдельные (а может, и многочисленные — дело не в них, а в позитивном ядре книги) натяжки или скользкие места. Я считаю, что многие [xi] фрейдовскиe утверждения в этой книге документально обоснованы и подтверждены доказательствами — в том смысле, в каком о доказательствах может говорить, например, историк, — то есть понимая под доказанностью известную степень внутренней связности (возможно, требовать [xii] от психоанализа доказательности <dimostrazione> в естественно-научном смысле слова было бы ошибкой). Мне кажется, что за твоим недоверием к психоанализу стоят два ряда соображений, и оба эти ряда кажутся мне ошибочными. А) Разделение наук на (в тенденции) более материалистичные и менее материалистичные: тем самым ты абсолютизируешь и превращаешь в жесткую догму процитированное тобой (с. 12, примечание 6) суждение Мирри [10], которое мне кажется обоснованным лишь в тактическом плане, в плане культурной политики. Помимо всего прочего, тем самым ты уступаешь слишком много пространства противнику. Б) Чересчур схематичное представление о развитии наук; ты как бы требуешь, чтобы науки уже в самый момент рождения были совершенно научными, чтобы они рождались во всеоружии научности, как Афина из головы Зевса. В этой связи мне вспоминается, как ты однажды в разговоре отнес психоанализ к проявлениям декадентской культуры конца XIX века — на том основании, что психоанализ прибегает к таким литературным выражениям, как “инстинкт смерти” и проч. Я же думаю, что и в этом случае нельзя ограничиваться задачей идеологического разоблачения (при всей необходимости последнего); требуется идти дальше этого и спросить себя, не происходит ли в этих “донаучных” формах движение к определенным научным результатам или по крайней мере к постановке научных вопросов (я полагаю, что происходит).
И еще по поводу декадентства. На с. 117 ты упоминаешь Азора Розу [11] как “революционера в политике и декадента в литературе”. Меня волнует не Азор Роза — насчет него, думаю, у нас с тобой больших разногласий нет; меня не удовлетворяет само это противопоставление. Для начала я бы воспротивился использованию термина “декадентство”. Термин этот мне кажется слишком размытым, и, кроме того, он влечет за собой воспоминание о противостоящем ему лукачевском термине “реализм” — термине, на мой взгляд, вредном и порождающем невероятную путаницу. Не знаю, кого ты понимаешь под декадентами, — но я считаю, что такие писатели, как Бодлер (наполовину декадент?) или Пруст, равно как и такие “иррационалистические” писатели, как Кафка, достигли действительно важных результатов в познании человека и общества; они оставили в наследство марксизму, революционной мысли, это новое знание — и одновременно поставили перед марксизмом новые реальные проблемы. (Надеюсь, мы оба признаем за искусством, наряду с другими функциями, также и познавательную функцию, хотя речь и идет о познании sui generis.) С этими людьми и с их достижениями нужно разбираться (а не отделываться разговорами о писателях, великих в художественном отношении и реакционных в отношении идеологическом: такие рассуждения, во-первых, ложны по существу, а во-вторых, представляют собой словесную эквилибристику, позволяющую уклониться от проблемы). Если угодно, это все тот же вопрос о “плохой” новизне, из которой мы должны исходить (в данном случае я использую слово “плохая” в ином смысле, чем первоначально). И, кстати говоря, твои очень интересные и отчасти автокритичные замечания на с. XIV—XV должны были бы тебя заставить рано или поздно (не пугайся — но я не шучу) прояснить твое отношение, например, к Ницше — иначе говоря, ответить, каков удельный вес “научного” содержания, скрытого за реакционной и литературной оболочкой в наследии Ницше.
В общем и целом, то, что ты говоришь об антиматериалистическом, иррационалистическом повороте конца XIX века, не вполне меня убеждает. Да, конечно, это был чрезвычайно важный поворот. И ты совершенно справедливо замечаешь, что зародыш будущей инволюции содержался уже в позитивизме известного толка. Однако я не уверен, что это была чистой воды инволюция, как изображаешь дело ты. Не присутствовал ли здесь, хотя бы частично, “классический” диалектический переход “отрицание—утверждение”? Иначе говоря: при несомненном общем реакционном знаменателе этого поворота, в некоторых зонах культуры этот поворот представлял собой подлинное “снятие”. Возьми, например, великую живопись конца XIX века. Типичным мне представляется случай такого художника, как Ван Гог. Он проходит через полосу импрессионизма (типичное “левобуржуазное” искусство, искусство восходящей буржуазии — научная живопись, связанная с позитивизмом), но затем порывает с ним и начинает разрабатывать более иррациональную живопись, основанную на иррациональном применении цвета (“хочу выразить красным и зеленым ужасные человеческие страсти” и т. д.); и в то же самое время он хотел бы завоевать своей живописью более широкую публику (мечтает о том, чтобы репродукции его картин висели в кухнях и т. д.). Я не думаю, что речь идет о единичном случае. Иными словами, я хочу сказать, что по крайней мере у некоторых, лучших представителей европейской культуры конца XIX—начала XX века антиматериализм и иррационализм ставил задачу освоения проблем и зон, не решенных и не затронутых материалистической культурой предшествующего периода. И в этом случае мы тоже должны разбираться с “новизной”, даже если эта новизна идеологически тенденциозна или негативна. Может быть (как я сейчас вижу), хоть я и принимаю полностью твои замечания о диалектике (с. 73 и сл.), я все же склонен отводить диалектическим противоречиям реальности более широкое место, чем это делаешь ты.
Извини за длинное и путаное письмо. Как ты видишь, я предпочел сосредоточиться на моментах разногласий. Не буду повторять, сколь замечательной и важной мне кажется твоя книга.
Дружески,
Карло
2[xiii]
Флоренция, 5 марта 1971
Дорогой Карло,
Я должен поблагодарить тебя дважды: во-первых, за твой дружеский ответ на мое письмо о Габриэлевом “Верди” [12] [xiv] (прошу тебя также передать огромное спасибо твоей матери), а во-вторых, за письмо о моей материалистической книжке, которое я только что получил. Слова, сказанные тобою в начале этого второго письма, значительно превосходят то, что мне действительно удалось сделать: на самом деле ни в этой книге, ни в предыдущих работах у меня не получалось “думать по-крупному, не впадая в отвлеченность”; скорее я вел параллельное существование — с одной стороны, как филолог, я был вполне погружен в крохоборство и в микрологию, которые являются профессиональными пороками для этого типа ученых, а с другой стороны, я выступал как некий публицист народнически-пессимистически-материалистического толка, во вкусе конца XIX века. Эти две стороны всегда оставались наложенными одна на другую; как единого целого моей личности не существует. Поверь, что именно так я и думаю о себе, здесь нет никакого кокетства. Единственное мое притязание сводится к тому, что, как я надеюсь, с помощью таких книг, как эта последняя (которая и останется последней моей книгой такого рода: теперь я возвращаюсь к филологическим изысканиям!) [xv], мне удалось сыграть роль “скандалиста, портящего всем праздник”, что, возможно, было небесполезно, если это побудит более подготовленных людей вернуться к тем же проблемам и рассмотреть их более углубленно. И я был бы чрезвычайно доволен, если бы, для начала, у тебя самого возникло желание изложить в отдельной статье (именно в статье, а не в “рецензии” традиционного типа) все те возражения, которые ты мне высказал в своем письме.
Возражения эти, по крайней мере в большей их части, безусловно справедливы. То, что я напишу тебе дальше, — это не ответ, а всего лишь уточнение некоторых пунктов и побуждение к тому, чтобы продолжить дискуссию (лучше всего, повторю еще раз, — в публичной, а не в приватной форме). В числе прочих соображений ты апеллируешь к своему опыту исследователя истории и историографической методологии. Для меня Бродель — фигура с довольно неясными очертаниями, хотя я тоже отдаю себе отчет в реакционной идеологии, которая стоит у Броделя (равно как, может быть, в небольшой мере и у Момильяно [13]) за рассуждениями — научно обоснованными — о “longue durОe”; для тебя же Бродель — персонаж хорошо известный, как и все его последователи, и вся современная французская историография с ее попытками поглощения и “кастрации” марксизма. Поэтому именно ты смог бы — и в этом, и во многих других случаях — гораздо лучше, чем я, отличить “научное” от “идеологического”, а также и обратить внимание на трудности с проведением четких разграничений между первым и вторым.
В одном пункте ты, бесспорно, прав: когда подчеркиваешь “оборонительный” и “пассеистический” тон, характерный в целом для моей книги. Такая ограниченность объясняется, с одной стороны, моим воспитанием, моими архаичными вкусами — в том числе и в художественной сфере [xvi] (здесь ты особенно прав в том, что касается искусства) [xvii]; с другой же стороны, дело в том, что, не будучи сведущ ни в одной из наук, занимающих лидирующее место в культуре ХХ века, я фактически вынужден сосредоточиваться на идеологически-низкосортных аспектах этих направлений, не вступая в углубленный разговор о собственно научных достижениях, с которыми, конечно же, марксизм должен разбираться (при том, что до сих пор это удавалось марксизму очень плохо — то есть тут-то марксизм как раз и попадал в сети низкосортных идеологий). Хотел бы все же уточнить, что моя оборонительная установка направлена не столько на чистоту марксизма, сколько на требование объективности, на отказ от любых элементов иллюзионизма, спиритуализма, шарлатанства, какие только присутствуют в “идеалистическом возрождении” ХХ века. Что до чистоты марксизма, то даже я не хочу ее оборонять. Я ведь отнюдь не являюсь ортодоксальным марксистом; на самом деле я почти в такой же степени леопардист, как марксист; я антидиалектик, а мои представления об отношениях “человек—природа”, будучи чрезвычайно далеки от марксистских концепций ХХ века, в то же время не вполне соответствуют и воззрениям Маркса, а может быть, даже и Энгельса (см. то, что я заявляю на с. 218, в конце предпоследнего абзаца, а также с. 15 и сл., параграф 6). Я, если уж на то пошло, марксист-гетеродокс [14], чья гетеродоксия противонаправлена гетеродоксии марксистов ХХ века, которые к тому же еще имеют и тот недостаток [xviii], что не заявляют честно о своей гетеродоксии, а представляют ее как “аутентичное истолкование” подлинных идей Маркса, якобы фальсифицированных Энгельсом и Лениным. Отсюда необходимость решать двойную задачу: сначала — восстановить “то, что на самом деле говорил Маркс”, отбрасывая фальсификации всяческих Коршей [15], Коллетти [16], Альтюссеров, Адорно и т. д. и т. п. (и, когда речь идет об этой скромной задаче восстановления истины, даже “бюрократ” Сэв заслуживает, на мой взгляд, признания сравнительно с такими умниками, но и такими путаниками, как Годелье и Альтюссер); а затем — выяснить, не является ли и сам “подлинный” марксизм чересчур гегельянским, не слишком ли много в нем “наследства немецкой классической философии”, не слишком ли пренебрежительно он относится к целой мыслительной традиции — куда как более антиметафизической, научной и материалистической, чем традиция немецкая (и тут ничего не даст простая смена ориентации с Гегеля на Канта, вопреки расчетам Коллетти и многих его предшественников).
Разумеется, соединить Маркса с Леопарди и с материалистами XVIII века или с Дарвином — этого тоже еще недостаточно для решения вопроса, и я это прекрасно понимаю. По-прежнему остается необходимость прояснить отношения с наукой ХХ века, с ее пресловутыми научными достижениями. Но тут, повторяю, встает проблема моей личной некомпетентности: поэтому, начиная с предисловия, я и подчеркивал полемико-идеологический, “донаучный” характер моей книги. Ставить цели, идущие дальше этого, я не мог: наука, в которой я могу числить себя профессионалом, классическая филология, почти ничего не дает для решения таких задач; уже лингвистика оказалась бы здесь гораздо более полезной, да только в лингвистике я весьма мало компетентен, и я бы совсем не удивился, если бы в первой части четвертого очерка Джулио Лепский [17] и Туллио Де Мауро [18] выловили какую-нибудь крупную глупость. И тем не менее, когда я вижу, с какой страстью ты защищаешь психоанализ, я не могу не выразить еще раз свое сильнейшее недоумение перед лицом психоанализа — сколь бы мало я в нем ни разбирался.
Я не требовал, чтобы психоанализ уже с момента возникновения был “совершенно научным”; более того, я испытываю большую симпатию к неточным наукам (в число которых входят и филология, и история, и те же биология с медициной). Но все дело в том, что, на мой взгляд, психоанализ не является научным даже в тенденции; напротив того, он является препятствием на пути превращения психологии в науку, поскольку стремится оторвать психологию от нейрофизиологии и рассматривать нервные болезни как нечто в корне отличное от заболеваний прочих органов, аппаратов и систем нашего тела. Для меня будущее психологии как науки связано с именем Павлова. Фрейд же — персонаж огромного значения, но не как ученый, а как творец великого “мифа”, овладевшего сознанием упадочной европейской буржуазии.
Он — основатель нового “колдовства”, которое стало необходимо для утончившейся буржуазии, уже утратившей для себя и возможность комфорта в лоне традиционных религий, и возможность поддерживать социально-политическую борьбу за прогресс. И даже то, что остается его большой заслугой, — снятие табу с секса — предстанет перед нами в ином свете, если мы вспомним, что он вовсе не хотел — даже в рамках буржуазного общества — произвести революцию в нравах, раскрепостить семейные и сексуальные отношения и т. д., — а хотел всего лишь приспособить страждущих людей к жизни в этом самом обществе, и ни в каком другом.
Коль скоро тебя восхищают фрейдовские интерпретации из “Психопатологии обыденной жизни”, я позволю себе рассмотреть парочку таких интерпретаций. Глава II: Фрейд беседует с молодым евреем, который жалуется на притеснения евреев в Австрии, на печальную участь своего поколения, “обреченного на захирение”, и хочет в завершение разговора процитировать стих из “Энеиды”: “exoriare aliquis nostris ex ossibus ultor” [19] — однако может вспомнить только “exoriare ex nostris ossibus ultor” [20]: то есть опускает слово aliquis и меняет местами слова nostris ex.
Как объяснить эту ошибку? Я, имея некоторый опыт работы с ошибками в рукописной традиции, объясняю данный случай без труда. Конструкция exoriare aliquis весьма аномальна, поскольку неопределенное местоимение aliquis почти никогда не сопровождается императивом. Это как если бы мы по-итальянски сказали: “Sorgi, qualche vendicatore, dalle mie ossa” [21] (вместо “Sorgi, o vendicatore…” [22] либо же “Sorge un vendicatore…” [23]). На латыни такая конструкция звучит не менее странно, чем на итальянском (хотя, как мы можем прочесть в любом хорошем эстетическом комментарии к четвертой книге “Энеиды”, эта странность и прекрасна, и действенна — оно и вправду так): согласно недавнему изданию учебника латинского синтаксиса Hoffmann—Szantyr, во всей латинской словесности нет другого подобного примера. И, согласно моим скудным познаниям в немецком языке, по-немецки сочетание неопределенного местоименного прилагательного с императивом звучало бы столь же странно.
При такой ситуации совершенно естественно, что молодой собеседник Фрейда, цитируя по памяти, впал в “банализацию”: после удаления слова aliquis Вергилиева фраза начинает звучать совершенно нормально: “Sorgi, o vendicatore”. Банализации такого рода случаются повсеместно — и при переписывании текста, и (еще чаще) при цитировании по памяти: ты, конечно же, и сам это прекрасно знаешь.
Что же касается инверсии ex nostris вместо nostris ex — так это тоже банализация: в современных европейских языках все мы привыкли ставить предлог перед группой прилагательное+существительное (или существительное+прилагательное), которой управляет данный предлог; также и в латыни, хотя словосочетания типа nostris ex ossibus отнюдь не редки, все же бесспорно более частыми являются сочетания типа ex n. o. Тем не менее, эта вторая ошибка в принципе может также быть вызвана предыдущей ошибкой: если молодой австриец достаточно хорошо знал метрику (что вполне правдоподобно), то он бы попытался, более или менее сознательно, составить закругленный стих даже и без слова aliquis; между тем, если exoriare nostris ex ossibus ultor не может быть частью гекзаметра, то exoriare ex nostris ossibus ultor вполне может восприниматься как фрагмент гекзаметра (применительно к этой второй ошибке сам Фрейд указывает именно на такое объяснение — не обращая, однако, внимания на другое возможное объяснение, то есть на банализацию: это второе объяснение не исключает первого, и его тоже, я полагаю, следует учитывать).
И на этом для меня заканчивается объяснение двойной ошибки молодого австрийца: я считаю эту двойную ошибку объясненной. Разумеется, в моем объяснении нет ничего блестящего, ничего “умного”: к этим же выводам придет любой филолог, да и вообще любой здравомыслящий человек. Но, хотя это объяснение и лишено всякого блеска, оно, по моему убеждению, — верное. И именно в силу простоты этого объяснения его и следует принять в первую очередь: только после того, как оно будет опровергнуто (а я, честно говоря, не вижу, как можно его опровергнуть или продемонстрировать его натянутость и неправдоподобие), — только после этого можно будет искать другое объяснение.
Фрейд же его даже не рассматривает. Почему оно не пришло ему в голову? Да потому, что оно “не было ему на руку”. Ему, с его зашоренным пансексуализмом, требовалось объяснение сексуальное. И вот он вытаскивает из рукава всю эту роскошную гирлянду, которая тебе известна: от aliquis он переходит к reliquie и к liquido; от них — к святому Симону Тридентскому и связанному с ним “кровавому навету” на евреев; отсюда — к святому Януарию и связанному с ним чуду; и наконец — к менструациям итальянской подруги молодого австрийца, исчезновения коих молодой человек страшится, поскольку боится ее обрюхатить. Разве это объяснение научно хотя бы в тенденции? Нет: это чистой воды жульничество. Занимаясь этим жульничеством, Фрейд субъективно сохраняет честность, но объективно он нечестен, как и все, кто хотят доказать заранее выбранный тезис любой ценой.
Может ли служить подтверждением верности фрейдовских объяснений тот факт, что ассоциативную цепочку устанавливает не сам Фрейд, а его собеседник, которого Фрейд лишь подталкивает своими вопросами? По моему мнению — нет, ибо допрос, учиняемый Фрейдом, — это типичный пример “допроса с подсказками”. Было вполне естественно, что в конце концов собеседник “признался” Фрейду в том, что его в ту минуту наиболее заботило.
Нет никаких сомнений: он действительно страшился того, что его подруга может забеременеть. Но что именно поэтому он выбросил из строки Вергилия слово aliquis — вот этого совершенно нельзя доказать.
Допустим, что из этой же строки наш молодой человек выбросил не слово aliquis, а слово exoriare. При той легкости “переходов”, которую позволял себе Фрейд, он безо всякого труда заставил бы молодого человека перейти от exoriare к hora, от hora — к понятию “определенного времени”, а отсюда — к тому факту, что в определенное время у женщин происходят менструации… И вот мы пришли к тому же самому результату. А еще можно было бы подвести собеседника к тому, чтобы связать слово sorgere с идеей “рождения” — то бишь с мыслью о рождении ребенка, которая приводила нашего бравого юношу в такой ужас. Или допустим, что он выбросил из все той же строки слово nostris — тогда бы Фрейд заставил юношу признаться, что слово noster вызывает у него воспоминание о Pater noster, а уж от Бога-отца можно было бы легко перейти к святому Януарию и к менструациям — или по-другому: слово “отец” вызвало бы в сознании молодого человека страх получить известие о том, что неаполитанская подруга в недалеком будущем сделает его отцом. Не хочу изводить тебя перечислением всех прочих возможных вариантов, хотя можно было бы продолжать и продолжать. В любом случае ты понял мою мысль: “допросы” такого типа позволяют прийти от чего угодно к чему угодно. Притом заметь, что в такую игру можно с равным успехом играть и в случае пропущенного слова, и в случае замены одного слова другим, и в случае ошибочно добавленного слова: при столь обширной гамме возможностей остается ли вообще хоть что-то, не поддающееся объяснению?
Именно в этом, на мой взгляд, и состоит вся беда с “Психопатологией обыденной жизни”: объясняется все, и точно так же все объяснилось бы при совершенно иных исходных данных. А когда объясняется все (когда никакие утверждения не поддаются фальсификации, как сказал бы неопозитивист), тогда на самом деле не объясняется ничего.
Таким же бредовым, на мой взгляд, является и пример из главы I (Синьорелли — Боттичелли — Больтраффио). Во-первых, я не верю в утверждение Фрейда, что имя Синьорелли ему было известно не хуже, чем имя Боттичелли: думаю, что имя Боттичелли было ему известно значительно лучше.
(Попробуем устроить референдум среди немецких интеллигентов, не являющихся профессиональными искусствоведами, и увидим результат: я полагаю, что такие картины Боттичелли, как “Весна” и “Рождение Венеры”, входят в набор расхожих представлений об итальянском Возрождении, но я не думаю, что Лука Синьорелли пользуется такой же известностью.) Таким образом, сказать “Боттичелли” вместо “Синьорелли” — это опять-таки банализация: замена менее известного имени более известным, но имеющим сходное звучание и известную смысловую близость с первым. Что касается Больтраффио, то он, конечно, художник гораздо менее известный для нас, и таковым он должен был быть и для Фрейда; но эта ошибка аналогична тем случаям, которые в текстологии называются “rabberciatura” или “congettura fallita”: обнаружив, что имя Боттичелли — это “испорченное место” в тексте, Фрейд пытается исправить его, восстановить “правильное прочтение”, исходя из имени Боттичелли. И тут ему приходит в голову другое имя художника, начинающееся на Бо- (иначе говоря: ему не удается выявить истинную точку порчи, и поэтому вместо того, чтобы исправить первую часть слова, Боттич- на Синьор-, он принимает первую часть слова как правильную и ошибочно исправляет вторую часть). Примеры такой “двухступенчатой порчи” — 1) банализация; 2) неудачная попытка исправления — приводятся в бесчисленных количествах авторами учебников по критике текста (см. хотя бы “Manuel de critique verbale” L. Havet) и часто встречаются в критических аппаратах различных изданий, а еще чаще — в исследованиях так называемой непрямой традиции, то есть цитат, приводимых, как правило, по памяти.
Вместо этого разумного (хотя опять-таки “плоского”) объяснения мы находим у Фрейда ту гротескную конструкцию, которую он сам суммирует на схеме (с. 6 итальянского издания). Не вдаваясь во всестороннее ее рассмотрение, хотел бы обратить внимание на чрезвычайно удобное “разделение труда”, установленное здесь между Боснией и Герцеговиной: Босния нужна для получения первых двух букв фамилии Боттичелли, а Герцеговина нужна для изъятия первой части из фамилии Синьорелли посредством установления созвучия между словами “Herzegovina” и “Herr”, а затем перевода с немецкого на итальянский: Herr = “signore”. Тебе не кажется странным, среди прочего, что в бессознательной сфере у Фрейда мог быть произведен подобный перевод? Ведь это предполагало бы постоянную привычку переводить с одного языка на другой или же привычку пользоваться обоими языками с равной степенью свободы; между тем, хотя Фрейд и знал итальянский язык хорошо, он, безусловно, не был “билингвом”. Кроме того, мне кажется абсурдным, что в поведении боснийских турок Фрейд был особенно поражен тем фактом, что они называли врача “Herr” — то есть использовали обращение, которое в любом немецкоязычном месте применялось к Фрейду ежедневно. Даже если допустить, что необычность обращения состояла в том, что турки говорили просто “Herr”, а не “mein Herr”, или “Herr Doktor”, или черт-те знает еще как, — все равно, слово “Herr” представляется мне слишком общеупотребительным, а значит, слишком стертым, чтобы образовать — как бы это сказать? — ядро или базовый элемент воспоминания.
Поэтому, на мой взгляд, книга Фрейда начинается очень неудачно: и первая, и вторая главы строятся вокруг совершенно бредовых интерпретаций, которые свидетельствуют лишь о мономании самого Фрейда, а вовсе не о его научном духе. Конечно, не все интерпретации, содержащиеся в последующих главах, столь же абсурдны: встречаются среди них и правдоподобные. Но я считаю, что всю книгу в целом делает ущербной именно само представление о психологическом объяснении, характерное для Фрейда (Фрейд обсуждает проблему объяснения на с. 20 и сл. итальянского издания Борингьери). Всякое научное объяснение для Фрейда недостаточно конкретно: артериосклероз, мигрень, ассоциация идей и т. д. — все это объясняет, как может [xix] произойти ошибка того или иного типа, но ни один из подобных факторов никогда не в состоянии объяснить того, почему данный конкретный человек в данных конкретных обстоятельствах забыл именно данное конкретное слово. И в ответ на мои “текстологические” объяснения двух вышеуказанных случаев забывчивости приверженец психоанализа опять же сказал бы, что банализация — слишком абстрактное понятие, что банализаций может быть сколько угодно и что я не смог объяснить, почему случилась именно эта конкретная банализация.
Между тем я думаю, что, если мы сравним научное и “колдовское” объяснение какого бы то ни было факта, “колдовское” объяснение всегда — или, по крайней мере, очень часто — будет выглядеть более конкретным, более индивидуализирующим, чем объяснение научное. Если у меня заболело горло, я пошел к врачу и он у меня диагностировал фарингит, я могу возмутиться, что этим диагнозом он растворяет в безличных категориях мою личную, неповторимую боль в горле; если же врач, желая удовлетворить мою жажду конкретности, станет мне объяснять, что фарингит у меня вызвали стрептококки, которые нашли в моей глотке благоприятную почву из-за того, что я подвергся переохлаждению в момент, когда мой организм был в целом ослаблен, — я всегда смогу ответить, что и это объяснение недостаточно конкретно: почему стрептококки выбрали именно меня, а не моего знакомого Х, который переохладился точно так же, как я, а общее состояние здоровья у него еще хуже, чем у меня? Поскольку не бывает науки без абстрагирования, науку всегда можно упрекнуть в абстрактности.
Если же я пойду не к врачу, а к знахарке, то моя потребность в индивидуализирующих объяснениях получит гораздо более полное удовлетворение. Знахарка не станет мне толковать о каком-то безличном фарингите, а объяснит, что порчу на меня наслал сосед, с которым мы как раз повздорили два дня назад. Теперь моя боль в горле гораздо глубже вписывается в мою личную историю! Ну так вот: объясняя замену Боттичелли на Синьорелли с помощью понятия “банализация”, я тем самым выбираю объяснение типа “фарингит”; Фрейд же выбирает объяснение типа “наведение порчи”. Его объяснение носит более индивидуализирующий характер, но при этом является совершенно надуманным.
Разумеется, встав на этот путь, мы в конце концов и самого Фрейда найдем чересчур “научным”, чересчур “генерализирующим” и “абстрактным”. В самом деле: если мы прочитаем “Критику основ психологии” Политцера [24] (она вошла в книгу Политцера, выпущенную недавно издательством “Nuova Italia”: в этой книге две работы Политцера объединены под общим заглавием “Фрейд и Бергсон”), мы увидим, как Фрейда изничтожают с ультрафрейдистских позиций: согласно обвинениям Политцера, Фрейд не смог соответствовать своему же собственному революционному пониманию психологии как “индивидуальной драмы”, поскольку стал прибегать к “абстрактным” категориям и тем самым скатился в болото старой психологии. (В политцеровской критике Фрейда есть и более здравые стороны — например, требование связать психологию с изучением социально-политической среды; именно это требование привело в конце концов Политцера к марксизму; есть и много других разумных мыслей, которые, по моему мнению, постарался подхватить и развить Сэв, в чем я вижу заслугу Сэва; но вот то политцеровское обвинение, о котором я упомянул выше, грозило вылиться в призыв сделать психоанализ еще более последовательно “колдовским” и антинаучным, чем он уже был; фактически именно так в конце концов и случилось, хотя и без участия Политцера.)
На этом останавливаюсь, поскольку уже и так написал слишком много, нещадно испытывая твое терпение. Извини за логорею и за менторский тон (он совершенно не входил в мои намерения). Продолжим позднее. Еще раз спасибо. С дружеским приветом,
Себастьяно
3[xx]
Болонья, 3 мая 1971
Дорогой Себастьяно,
Твое письмо о “Психопатологии” привело меня в такой восторг, что я захотел ответить на него немедленно; затем я захотел перечитать “Психопатологию”, чтобы ответить тебе получше. В итоге я не сделал ни того, ни другого — и теперь пишу тебе с огромным опозданием.
Правда в том, что твое письмо посадило меня в гигантскую лужу. Я помню, что, когда прочитал “Психопатологию” впервые, наибольший восторг у меня вызвали именно те два примера, которые демонтировал ты: “aliquis” и “Боттичелли/Больтраффио/Синьорелли”. Я был восхищен блеском фрейдовского анализа этих двух случаев. В этом моем выборе сказалось, я думаю, несколько эстетское пристрастие к интеллектуальной изощренности, возможно, даже и самоцельной (между объяснением простым и объяснением сложным, но “умным”, я бы всегда выбрал второе). Боюсь, этот порок я не до конца изжил и по сей день. Так или иначе: твои интерпретации показались мне великолепными; я нахожу, что они не оставляют камня на камне от фрейдовских объяснений. При всем желании ты бы не мог придумать лучшего опровержения своим словам о том, что твоя профессиональная компетенция (классическая филология) “почти ничего не дает для решения таких задач”, как ты заявляешь в начале своего письма. На самом же деле, когда я читаю твои интерпретации двух речевых ошибок, становится ясно, что здесь компетентен именно ты, а не Фрейд, — то есть: если утверждать, как это делают (по-моему, со все большим упорством) психоаналитики, что “бессознательное есть язык”, то именно такая компетенция, как твоя, и становится тогда ключевой. Разумеется, я продолжаю считать, что Фрейдова “Психопатология” сохраняет свое значение, несмотря ни на что, несмотря на провалы, с которых она начинается, — ведь (как ты и сам признаешь) во многих, чрезвычайно многих других, более простых случаях анализ Фрейда работает. Однако ключевая роль твоих интерпретаций кажется мне бесспорной — в контексте формулируемого тобой выбора между объяснением “банализирующим / научным”, с одной стороны, и объяснением “индивидуализирующим / колдовским”, с другой. Я очень надеюсь, что ты вернешься к этим соображениям и разовьешь их в виде заметки или статьи. Мне кажется (как я уже говорил) [xxi], что дискуссия “левых” о психоанализе имеет в Италии характер преимущественно или всецело идеологический — то есть рассуждают о применении психоанализа в позднекапиталистическом обществе, о том, как дополнить Фрейда и т. д., — подразумевая при этом как бесспорную данность то, что психоанализ имеет научную природу. И в свете этой ситуации твой подход — не идеологический, а научный, хотя и [xxii] ограниченный совершенно конкретной областью, областью твоей компетенции, — представляется мне чрезвычайно важным (опыт классической филологии оказывается еще как полезен для дискуссии о материализме!). В самом деле: я очень и очень надеюсь, что ты напишешь статью на эту тему.
До меня дошел слух, что ты обсуждаешь, или обсуждал, эти темы с Франческо Орландо. Как выразился по этому поводу Адриано Проспери [25] (который передает тебе большой привет), “Фрейд попал в надежные руки”. И уж, конечно, куда более надежные, чем мои. Прости за долгое молчание.
С дружеским приветом,
Карло
4 [xxiii]
Флоренция, 14 мая 1971
Дорогой Карло,
Как ты можешь вообразить, твое письмо доставило мне величайшее удовольствие. И все же твои восторги чрезмерны. Да, я по-прежнему считаю, что объяснение двух речевых ошибок, с которых начинается “Психопатология обыденной жизни”, несостоятельно и что объяснение, предложенное мной, гораздо более правдоподобно; очень рад, что и тебе так кажется. Есть только одно “но”: сколько тонн библиографии по вопросу об интерпретации этих (и других) обмолвок накопилось с момента выхода книги Фрейда и по сей день! В высшей степени вероятно, что изложенные мною тебе альтернативные объяснения уже были предложены другими учеными, а может быть, даже и являлись предметом дискуссий между фрейдистами и антифрейдистами. Чтобы я смог превратить в статейку то, что я написал тебе в этом моем письме, мне потребовалось бы, для начала, просмотреть хотя бы [xxiv] часть этой библиографии. А это меня пугает, потому что, помимо всего прочего, я не имею ни малейшего представления о том, откуда мне следует начинать. Дискуссии по частным вопросам такого типа должны были разворачиваться, я думаю, не столько в общих трудах о психоанализе, сколько в журнальных статьях. Может быть, мне следовало бы, сделав серьезное лицо, обратиться, например, к Музатти [26] и попросить его указать мне, какие публикации заслуживают внимания. Орландо, несомненно, знает массу работ о психоанализе и о его применении к литературоведению и к прочим дисциплинам; но я не знаю, насколько он знаком со статьями частного характера, посвященными объяснениям конкретных речевых ошибок: такие статьи могли быть напечатаны, к примеру, в австрийских или немецких психиатрических журналах начала XX века. Так или иначе, попробую спросить его об этом. Но даже если бы я и получил искомые библиографические указания, мысль о необходимости переварить множество таких статей слегка пугает меня — тем более, повторяю, что с высочайшей степенью вероятности то, что я написал тебе, уже было раньше написано другими.
Ну, и разумеется (в этом мы с тобой полностью согласны), статья такого рода имела бы лишь ограниченную значимость: конечно же, опровергнув фрейдовскую интерпретацию двух, трех или десяти обмолвок, мы отнюдь не обрушим психоанализ как таковой! И поэтому тоже, наверное, не стоит терять столько времени на разыскания.
Большой дружеский привет тебе, а также и Проспери; надеюсь, как-нибудь повидаемся.
Себастьяно
5 [xxv]
Болонья, 18 марта 1975
Дорогой Себастьяно,
Твоя книга [xxvi] увлекательна, важна и в значительной своей части совершенно убедительна. Попытаюсь объяснить, почему она мне кажется убедительной в значительной части, а не от начала до конца. Объяснения конкретных речевых ошибок, которые ты противопоставляешь объяснениям Фрейда, очень [xxvii] убедительны; но когда наступает момент подведения итогов, читатель испытывает (точнее, я испытал) чувство, близкое к досаде. Как если бы тактика твоего исследования была вполне ясна, а стратегия — не вполне. Пойми меня правильно: конечно же, я не имею в виду то, что ты не до конца опроверг Фрейда — такая цель была бы абсурдна, о чем ты сам прекрасно пишешь, и, разумеется, ты ее и не думал перед собой ставить. Вопрос в другом.
На с. 174, формулируя предварительные выводы из уже изложенного, ты пишешь: “Наши объяснения речевых ошибок и случаев забывчивости… предполагают такое бессознательное, в котором большое место занимают процессы “механического” характера, в принципе согласующиеся с психологическим учением Павлова” и т. д. (подчеркнуто мной). Большое место — но ведь остается место и для чего-то еще? То есть ты вроде бы допускаешь, что по крайней мере часть деятельности бессознательного обладает признаками той целенаправленности, которую усматривал в бессознательном Фрейд. Но ведь именно в этом и состояло великое открытие Фрейда — разве не так? Конечно, Фрейд хватил через край, усматривая интенциональность повсюду и тем самым отрицая всякую форму бессознательной механичности. И ты это прекрасно показываешь. Но отождествлять эту открытую Фрейдом “интенциональность” с “инстинктивным стремлением всякого человека реализовать свою потребность в счастье вопреки любым формам подавления”, как ты пишешь на с. 176, — это мне кажется чересчур абстрактным. Мне показалось, что ты чересчур быстро отделываешься от возражений, которые сам же формулируешь в свой адрес [xxviii] на той же с. 176. Другими словами: даже если малая часть речевых ошибок поддается “фрейдистскому” объяснению — открытие Фрейда уже остается в силе. Теперь, после того как я высказал это замечание, хочу подчеркнуть, что твоя книга чрезвычайно важна по многим причинам — и в первую очередь потому, что только критика, подобная твоей, может позволить нам выявить в психоанализе научное зерно (и потому желательно, чтобы и иные специалисты применили свою профессиональную компетенцию к критике иных аспектов психоанализа). Иначе говоря, мне кажется важным, чтобы дискуссия о психоанализе не сводилась к полемике чисто идеологического характера (хотя и такую полемику ты ведешь чрезвычайно удачно на многих страницах).
Особенно интересна для меня была та часть книги, которая посвящена противопоставлению “конкретность магии — абстрактность науки”. Я был бы очень рад, если бы ты нашел в будущем возможность еще раз вернуться к этой теме. Например, не кажется ли тебе, что историография в конечном счете довольно близка к “конкретности” магии? Я заметил, что на Куна ты ссылаешься очень мимоходом; не знаю, читал ли ты его “Структуру научных революций”, — если читал, то, видимо, она тебе не слишком понравилась. Мне же эта книга понравилась чрезвычайно. Я думаю, что историография как раз представляет собой дисциплину, все еще находящуюся в “допарадигматическом” состоянии (в смысле Куна). (Может быть, некую парадигму можно было бы усмотреть в Марксовом предисловии 1859 года к “Критике политической экономии” — но эта парадигма все равно окажется слишком общей сравнительно с парадигмами настоящих наук.) В этом смысле мне кажется верной немалая часть того, что пишет весьма реакционный и весьма умный <Поль> Вейн (я имею в виду его книгу “Как пишут историю”). Чтобы стать полноценной наукой, не придется ли историографии отказаться от своих претензий на всеохватность и удовольствоваться принципом “лучше меньше, да лучше”? А главное, не придется ли ей отказаться от индивидуализирующего подхода к социальным фактам — подхода, за который она всегда была готова платить любую цену? [xxix] В связи с этим последним вопросом, когда я дошел до 74-й страницы “Фрейдистского ляпсуса”, я остановился и стал перечитывать то, что ты написал на эту тему в книге “О материализме”; должен сказать, что ты меня убедил лишь отчасти. Не кажется ли тебе, что соображение о том, что “индивидуальные” истории в принципе не поддаются проверке через процедуру фальсификации (“Фрейдистский ляпсус”, с. 197), чревато весьма далеко идущими выводами?
Это всего лишь беспорядочные вопросы, отчасти вызванные чтением твоей книги. Возвращаясь к ней: может быть, ты не обратил внимания на очень типичную отрицательную реакцию, высказанную в статье о не помню уж какой римской театральной постановке; эта статья была напечатана в том же номере “Paese sera”, в котором была опубликована и рецензия Де Мауро. К сожалению, я не сделал вырезку. Так или иначе, приятно думать о том, какое раздражение вызвала и вызовет твоя книга у таких людей, как Марио Спинелла и прочие удальцы, которые издают журнал “Маленький Ганс” [27]. Заранее поздравляю тебя с криками, которые подымет вся эта компания.
Дружески,
Карло
P. S. На с. 172—173 ты справедливо проводишь различение между признанием биологической природы человека и постулированием наличия алогических процессов в человеческой психике. Однако возникает впечатление, что, по твоему мнению, такое постулирование всегда в конечном счете выливается в “религиозное” по сути признание превосходства алогических процессов над разумом. Между тем подобный взгляд на вещи представляется мне а) исторически неверным; б) рационалистическим уплощением этих алогических процессов, которые, конечно же, существуют — и не признавать их существование значит попросту отдавать их на откуп священникам и иррационалистам. Считаешь ли ты, что можно, например, объяснить сновидение, алогический язык сновидения, в тех же по преимуществу механических категориях, в каких ты это сделал применительно к речевым ошибкам?
6[xxx]
Флоренция, 1 апреля 1975
Виа Риказоли, 31
Дорогой Карло,
Спасибо, что прочитал мою книжку о Фрейде, и спасибо за твои чрезмерно благожелательные суждения о ней. Я был бы весьма рад, если бы остальные согласились с моими доводами в той же мере, в какой с ними согласился ты! Судя по тем письмам, которые я получил к настоящему времени (рецензий пока было мало: рецензия Де Мауро, благожелательная, но слишком общая, вызвала, как ты, может быть, видел в “Paese sera”, довольно яростный отпор со стороны какого-то его коллеги из Салерно, который, похоже, прочитал только рецензию, а книги не читал), возражений гораздо больше, и они имеют гораздо более радикальный характер: либо “нефрейдистские” объяснения отвергаются начисто, либо, что еще хуже, люди начинают прибегать к теории “двух истин”: якобы два типа объяснений не исключают друг друга, они состоятельны на двух различных уровнях (но при этом мне дают понять, что уровень фрейдистских объяснений — уровень более глубокий и решающий, а нефрейдистские объяснения должны занимать свое скромное “вспомогательное” место, которое им отвел Фрейд).
Теперь попробую ответить на твои замечания; однако прошу учесть, что это будут предварительные ответы и что я еще должен надо всем этим подумать.
“Даже если малая часть речевых ошибок поддается “фрейдистскому” объяснению — открытие Фрейда уже остается в силе”. Да, остается в силе, но заметно скукоживается — причем не только количественно, но и качественно. Во-первых, количественно: “нефрейдистские” речевые ошибки и, в еще большей мере, “нефрейдистские” [xxxi] случаи забывчивости составляют подавляющее большинство феноменов такого рода; гораздо более подавляющее, чем можно было бы подумать, исходя из набора случаев, разбираемых в “Психопатологии”, поскольку сам этот набор уже был результатом целенаправленной селекции со стороны Фрейда. Во-вторых, качественно: “фрейдистские” ляпсусы почти всецело принадлежат к той категории, которую я назвал “ляпсусы-промахи” и которая была хорошо известна еще до всякого Фрейда (см. с. 87—89, 108 и 128 в моей книжке): почти все эти ляпсусы имеют дело отнюдь не с по-настоящему вытесненным и загнанным в сферу бессознательного психическим материалом, а, в самом лучшем случае, с предсознательным психическим материалом; в худшем же случае — попросту с мыслями, страхами и желаниями, присутствующими в сознательном “Я”. Субъект очень боится, что у него “сорвется с губ” какое-то нежелательное слово, и именно в силу этого страха он это слово и произносит. Можно ли в подобных случаях говорить о “возвращении вытесненного”? Я бы сказал, что нет. В других случаях Фрейд стремится представить в качестве ляпсусов выражения, которые, по всей вероятности, являются просто остротами (с. 109 и сл.), а то и вообще образцами совершенно сознательной лжи субъекта (с. 110). Иначе говоря: именно потому, что Фрейд наделяет бессознательное всеми теми признаками, которые присущи сознательному “Я” (интенциональностью, “языком” и т.п.), — именно поэтому самыми убедительными объяснениями “фрейдистских” ляпсусов становятся те, которые имеют дело с… сознательным “Я”. Разница между “Я” и “Оно” все в большей и большей мере тяготеет у Фрейда к тому, чтобы свестись к разнице между “неискренностью” и “искренностью”.
Значит ли это, что мы должны отказать бессознательному во всякой целенаправленности? Нет, не значит; но если мы не хотим, чтобы бессознательное стало попросту нашей “истинной личностью” (и в результате получило бы в конце концов анимистическую личину), мы должны понимать эту целенаправленность как инстинкт (с. 176). Ты говоришь, что это слишком общая формулировка, — и ты совершенно прав. Любой нейрофизиолог или этолог склонен сегодня признавать, что “инстинкт” — это слово, которое используют для обозначения чего-то, что еще в значительной мере лишь предстоит объяснить. Но научных объяснений того, что такое инстинкт, я буду ждать скорее от последователя Павлова и, уж во всяком случае, от механициста, а не от фрейдиста.
“Не кажется ли тебе, что историография в конечном счете довольно близка к “конкретности” магии?” Здесь я очень мало подготовлен и рискую наговорить больших глупостей. Возможно, историография действительно находится в таких условиях. Остается, однако, уточнить, куда должны быть направлены наши усилия. Должны ли мы делать все, от нас зависящее, чтобы историография прогрессировала от магии к науке, или же мы будем считать, что историография должна оставаться “магичной”, что ее подлинная суть состоит именно в ее неустранимом “интуитивистическом историзме”, “антинатурализме” и т. д.? Я бы поддержал первую из этих двух позиций (думаю, что и ты тоже) [xxxii]. Я бы даже не стал столь пессимистично оценивать нынешнее состояние историографии (равно как и состояние историографии во времена Геродота или достославного Фабия Пиктора, о котором нам однажды так интересно рассказывал Момильяно — помнишь?). Да и сама филология — которая составляет предварительный момент любой историографии: интерпретация документов, сравнение и критика источников и т. д. — конечно же, является очень неточной наукой, но тем не менее это наука, по крайней мере в своей тенденции. Хотя она и не знает непреложных “законов”, она тем не менее подчиняется “нормам”, “методическим критериям”, то есть, по сути, “статистическим закономерностям”.
Конечно же, чтобы стать наукой, историографии придется отказаться “от индивидуализирующего подхода к социальным фактам — подхода, за который она всегда была готова платить любую цену”. Однако я не думаю, что всякое требование индивидуализирующего познания непременно является антинаучным. В этом вопросе я был бы склонен согласиться — по крайней мере, временно — с тем, что пишет Лепский на с. 22—23 своей “Структурной лингвистики”: ну разве что к приводимому им примеру инженера я бы еще добавил пример врача (поскольку этот последний пример дает, как мне кажется, возможность дальше пойти в наших построениях).
На с. 172—173 я, может быть, выразился недостаточно ясно. Но мне не кажется, что из моих слов следует вывод о том, что я считаю “религиозный” исход неизбежным для всякого, кто признает наличие алогических процессов в психике. Я говорю о двух путях: один путь идет по направлению к материализму, другой — по направлению к религии; и я говорю, что, хотя два эти пути ведут в противоположных направлениях, их тем не менее легко можно спутать; и такая путаница часто имела место в действительности. Но я не говорю и, уж во всяком случае, никак не думаю, что так оно бывает всегда и что [xxxiii] это неизбежно; если б я так думал, мне бы пришлось заявить, что никакая материалистическая позиция невозможна и что единственными альтернативами являются либо “панлогический” рационализм, либо разные формы иррационализма: только этого мне и не хватало! Среди тех, кто шатается между материализмом и выдвижением на передний план алогических процессов с перспективой ухода в религиозность, я упоминаю Вико, Руссо, значительную часть так называемых преромантиков. По поводу этих примеров можно спорить — но, во всяком случае, я не называю ни Дидро, ни Ламетри, поскольку эти последние не являются ни рационалистами-редукционерами, ни иррационалистами, а являются они именно материалистами, которые признают “звериность” человека.
“Считаешь ли ты, что можно, например, объяснить сновидение, алогический язык сновидения, в тех же по преимуществу механических категориях, в каких ты это сделал применительно к речевым ошибкам?” Нет, я считаю, что сновидение ставит перед нами проблемы гораздо более трудные и сложные, чем это было в случае с речевыми ошибками. Тем не менее я думаю, что фрейдовская теория сновидений подлежит очень суровой критике, потому что в ней еще сильнее, чем в интерпретации ляпсусов, проглядывает полная нефальсифицируемость. “Ложные ключи”, с помощью которых Фрейд доказывает, что все сновидения говорят о желаниях (а не, к примеру, о тревогах), суть, по моему мнению, не что иное, как настоящий научный скандал! А его толкование символов не поддается вообще никакой проверке. Думаю, что никакую минимально основательную теорию сновидений невозможно даже наметить, не пройдя через стадию нейрофизиологических исследований (которые, кстати, сейчас и происходят).
Да не введет тебя в заблуждение мой решительный тон! На самом деле я полон сомнений; и я прекрасно знаю, сколь невелика цена моей книжки — еще и потому, что в данном случае я, как обычно, но даже больше, чем обычно, свалил в одну кучу филологическое педантство и публицистическое пустозвонство. Может быть, десятая глава чуть менее плоха, чем остальные, хотя она кажется самой бледной из всех, и действительно таковой является.
Еще раз спасибо; надеюсь, обо всем этом мы еще поговорим. С дружескими приветами,
Себастьяно
(Добавление к примечанию 10 на с. 118: написание Niebhur встречается три раза в письме Романьози [28], которое приводит Саитта в своей книге “Левые гегельянцы и итальянский вопрос в сочинениях А.Л. Мадзини”. Выходит, значит, что и Романьози тщетно пытался вытеснить из своей психики желание пойти к шлюхам! Между тем Каттанео [29] в одном своем письме к Асколи [30] писал: “Я прожил рядом с Романьози пятнадцать лет и никогда не замечал, чтобы он знал другие языки кроме латыни и французского”.)
7 [xxxiv]
[Флоренция, май-июнь 1978]
Дорогой Карло, как видишь, я переживаю несладкий период. Благодарю тебя за письмо и за статью: статью я прочел с большим интересом незадолго перед тем, как умерла моя мать [xxxv]. Надеюсь вскоре написать тебе о моих предварительных впечатлениях; а затем мы вновь поговорим об этом в июле. Спасибо, что уделил какое-то внимание моей книжечке, хотя бы и не соглашаясь с нею; официальные психоаналитики окружили ее стеной полного молчания (и только пишут мне дурацкие наглости в частных письмах, как Факинелли [31]).
Дружеский привет от твоего
Себастьяно
Перевод с итальянского С. Козлова
i Это определение <“letterone”> принадлежит самому Тимпанаро: см.: Timpanaro S., Orlando F. Carteggio su Freud (1971—1977). Pisa, 2001. P. 8.
ii Машинописный текст на 6 страницах (находится в личном архиве Марии Августы Морелли Тимпанаро).
iii Слова “в твоей работе” вписаны сверху ручкой.
iv Слово “то есть” вписано сверху ручкой.
v Слово “священным” вписано сверху ручкой.
vi Дальше шли зачеркнутые ручкой слова “применительно к этим дисциплинам ХХ века”.
vii Слова “все более и” вписаны сверху ручкой.
viii Слова “крайне левым силам” вписаны сверху ручкой.
ix Слово “предоставляет” надписано ручкой вместо вымаранного текста.
x Слова “и соотнесенностей” вписаны сверху ручкой.
xi Слова “Я считаю, что многие” вписаны сверху ручкой.
xii Слово “требовать” надписано ручкой вместо вымаранного текста.
xiii Машинописный текст на трех листах, заполненных с лицевой и с оборотной стороны каждый. Печать в один интервал; на полях — рукописные добавления, сделанные красными и черными чернилами (находится в личном архиве Карло Гинзбурга).
xiv Письмо Тимпанаро о книге Габриэле Бальдини “Жизнь внутри битвы” (Милан, 1970) находится в личном архиве Карло Гинзбурга. Ответное письмо последнего найти не удалось.
xv Фраза в скобках добавлена черными чернилами внизу страницы; отсылка к ней дана астериском.
xvi Слова “в том числе и в художественной сфере” подчеркнуты красными чернилами.
xvii Слова, заключенные в скобки, добавлены на боковом поле красными чернилами; отсылка к ним в тексте никак не отмечена.
xviii Первоначальный текст: “имеют в моих глазах и тот дополнительный недостаток”. Слова “в моих глазах” и “дополнительный” зачеркнуты ручкой.
xix Слово “может” подчеркнуто чернилами.
xx Рукописный текст на пяти листах; находится в личном архиве Марии Августы Морелли Тимпанаро.
xxi Слова “(как я уже говорил)” добавлены над строкой.
xxii Слова “научный, хотя и” добавлены над строкой.
xxiii Машинописный текст на одной странице, с рукописными добавлениями и исправлениями; находится в личном архиве Карло Гинзбурга.
xxiv Слова “хотя бы” добавлены чернилами на боковом поле.
xxv Машинописный текст на четырех страницах с рукописными исправлениями; находится в личном архиве Марии Августы Морелли Тимпанаро.
xxvi Timpanaro S. Il lapsus freudiano: Psicanalisi e critica testuale. Firenze, 1974.
xxvii Слово “очень” подчеркнуто ручкой.
xxviii Слова “в свой адрес” добавлены ручкой над строкой.
xxix Слова “— подхода, за который она всегда была готова платить любую цену” добавлены ручкой над строкой.
xxx Машинописный текст на двух листах (первый заполнен только с лицевой стороны, второй — и с лицевой, и с оборотной), с рукописными исправлениями и добавлениями; находится в личном архиве Карло Гинзбурга.
xxxi Частица “не” вставлена от руки над строкой.
xxxii Слова, заключенные в скобки, добавлены от руки на боковом поле.
xxxiii Слова “так оно бывает всегда и что” добавлены от руки внизу страницы, с отсылкой в тексте.
xxxiv Текст, написанный ручкой под извещением о смерти Марии Тимпанаро Кардини, скончавшейся 4 мая 1978 г.
xxxv Письмо, которое упоминает Тимпанаро, утрачено. Вероятно, оно было приложено к оттиску статьи “Приметы. Корни одной научной парадигмы” (Ginzburg C. Spie: Radici di un paradigma scientifico // Rivista di storia contemporanea. Vol. 7 (1978). P. 1—14) (первый, гораздо более короткий вариант статьи “Приметы: Уликовая парадигма и ее корни”; эта последняя была впервые напечатана в сборнике статей “Кризис разума”, составленном А. Гаргани: Ginzburg C. Spie: Radici di un paradigma indiziario // Crisi della ragione / A cura di A. Gargani. Torino, 1979. P. 59—106).
1) Эдуард Френкель (1888—1970) — один из крупнейших филологов-классиков XX века, ученик Виламовица, Нордена и других великих немецких ученых. — Здесь и далее подстрочные примечания принадлежат переводчику, а концевые сноски — К. Гинзбургу.
2) Франческо Орландо (род. в 1934 г.) — итальянский литературовед, специалист по французской литературе. С конца 1950-х гг. Орландо, блестящий молодой профессор, начинает преподавать в пизанской Высшей нормальной школе. В 1960-х гг. он разрабатывает свой оригинальный метод применения психоаналитических категорий к теории литературы, отвергающий привычную сосредоточенность фрейдистов на психобиографии писателя и ориентированный вместо этого на фрейдовские анализы речевой деятельности. Интерес к фрейдизму всегда сочетался у Орландо с филологической строгостью подхода к литературе. После обмена письмами с Карло Гинзбургом (см. ниже письма 1 и 2) Себастьяно Тимпанаро начинает систематически обсуждать проблемы фрейдизма с Орландо: переписка Тимпанаро и Орландо на эти темы была опубликована в Италии в 2001 г. (см. ссылку в сноске i).
3) “Фрейдианские” разногласия видны из писем, публикуемых ниже. Разногласия по палестинскому вопросу проявились в позднейших письмах Тимпанаро и Гинзбурга (1985—1995), не включенных в русскую публикацию. Эти четыре письма, написанные уже после охлаждения отношений между Гинзбургом и Тимпанаро, войдут в полный итальянский вариант данной публикации.
4) Именно такой перевод заглавия книги Тимпанаро “Il lapsus freudiano: Psicanalisi e critica testuale” (другие возможные варианты: “Фрейдова оговорка”, “Фрейдистская оговорка”), на наш взгляд, лучше подчеркивает негативный оттенок “ошибки”, “неудачи” не столько в собственно “оговорках по Фрейду”, но, главное, — с точки зрения самого Тимпанаро — в привычных методах их психоаналитического прочтения.
5) Имеется в виду книга С. Тимпанаро “О материализме” (1970).
6 ) “Дипломатизированный” — здесь в смысле “компромиссный, склонный к компромиссам” (словоупотребление, характерное для А. Грамши).
7) Люсьен Сэв — французский философ-марксист, к началу 1970-х гг. — член ЦК ФКП, курировавший работу издательства “Гditions sociales”, выпускавшего марксистскую литературу. Считался официальным философом ФКП. В своей книге “О материализме” (гл. IV. “Структурализм и его последователи”) Тимпанаро неоднократно ссылается на полемику Сэва с Морисом Годелье (итал. изд.: Godelier M., Seve L. Marxismo e strutturalismo. Torino, 1970), а также на книгу Сэва “Марксизм и теория личности” (Seve L. Marxisme et thОorie de la personnalitО. P., 1968; русский перевод: Сэв Л. Марксизм и теория личности. М.: Прогресс, 1972).
8) Морис Годелье (род. в 1934 г.) — французский этнолог-неомарксист. Занимался полевой работой в Новой Гвинее. В своих работах уточняет и переосмысливает основные категории марксизма, опираясь на конкретный историко-этнографический материал.
9) Марио Спинелла (1918—1994) — итальянский прозаик и публицист. Автор гротескно-фантастической прозы и обильной эссеистики на интеллектуально-политические темы (Маркс, Грамши, Фрейд и т. д.). В центре всего творчества Спинеллы неизменно находилась проблема политической утопии. Был главным редактором журналов “Societа” (1956—1960) и “Utopia” (1969—1971). Позднее стал одним из идейных вдохновителей неофрейдистского журнала “Il Piccolo Hans” (“Маленький Ганс”).
10) Марио Мири (род. в 1925 г.) — историк, специалист по истории науки Нового времени, в 1968—1995 годах — профессор Пизанского университета. В своей книге (гл. I. “Размышления о материализме”) Тимпанаро цитирует неназванную статью Мирри из журнала “Critica storica” (Vol. 1. 1962. P. 581 sq.).
11) Альберто Азор Роза (род. в 1933 г.) — итальянский литературовед и организатор науки, один из виднейших интеллектуалов-коммунистов. Автор многочисленных трудов по истории итальянской литературы и культуры различных эпох, впоследствии также главный редактор фундаментального многотомного издания “Итальянская литература” (1982—2000).
12) Имеется в виду книга Габриэле Бальдини “Жизнь внутри битвы: История Джузеппе Верди” (Baldini G. Abitare in battaglia: La storia di Giuseppe Verdi. Milano, 1970). Габриэле Бальдини (1919—1969) был с 1950 года отчимом Карло Гинзбурга.
13) Об Арнальдо Момильяно (1908—1987) см. подробнее: Козлов С. “Определенный способ заниматься наукой”: Карло Гинзбург и традиция // Гинзбург К. Мифы — эмблемы — приметы. М., 2003. С. 338—341.
14) Об этой идеологической стороне творчества Тимпанаро (включая его необщепринятый интерес к наследию Энгельса) отечественный читатель может получить некоторое представление из книги: Андерсон П. Размышления о западном марксизме. На путях исторического материализма. М., 1991. С. 139, примеч. 20; с. 145—146, примеч. 40. В предисловии к одной из своих книг Перри Андерсон также отмечал, что сочетание в Тимпанаро “научной взыскательности и политической стойкости служит примером для каждого социалиста моего поколения” (Там же. С. 153).
15) Карл Корш (1886—1961) — немецкий философ-марксист. В первой половине 1920-х гг. активно участвовал в политической борьбе в Германии на стороне коммунистов. Его самая известная работа “Марксизм и философия” (1923) во многом близка книге Лукача “История и классовое сознание”, вышедшей практически одновременно с книгой Корша. На V Конгрессе Коминтерна обе книги были заклеймлены Зиновьевым, а Корш и Лукач были позднее отстранены от руководящей деятельности в компартиях Германии и Венгрии. В первом издании книги “О материализме” Тимпанаро трижды упоминает Корша; во втором издании (1975) он добавит к книге еще одну, пятую, главу “Карл Корш и философия Ленина”.
16) Лючо Коллетти (1924—2001) — итальянский философ. В своих работах 1960-х гг. подвергал критике марксистскую диалектику и переосмысливал наследие Маркса в социологическом ключе. После 1968 г. эволюционировал в сторону либерального социализма, в 1996 г. был избран депутатом парламента от берлускониевского движения “Вперед, Италия!”. Работы Коллетти 1960-х гг. были одним из главных объектов критики в книге Тимпанаро “О материализме”.
17) Джулио Лепский (род. в 1935 г.) — итальянский лингвист, автор книги “Структурная лингвистика” (1966). В 1957 г. окончил Пизанский университет по специальности “классическая филология”, в 1961 г. — Высшую нормальную школу в Пизе. В главе IV своей книги (“Структурализм и его последователи”) Тимпанаро постоянно ссылается на работы и критические замечания двух своих друзей: Лепского и Де Мауро.
18) Туллио Де Мауро (род. в 1932 г.) — итальянский лингвист. В 1960-х гг. выпустил книги “Лингвистическая история объединенной Италии” (1963) и “Введение в семантику” (1965). В работах Де Мауро влияние структурализма сочеталось с интересом к социологическим факторам развития языка. Впоследствии, в 2000—2001 гг., был министром образования в правительстве Джулиано Амато.
19) Буквально: “Возникни некий наших из костей мститель” (“Энеида”, IV, 625).
20) “Возникни из наших костей мститель”.
21) “Возникни, некий мститель, из моих костей”.
22) “Возникни, о мститель…”
23) “Возникает некий мститель…”
24) Политцер Жорж (1903—1942) — французский философ-марксист, член ФКП; наряду с Анри Лефевром и Полем Низаном один из ведущих мыслителей и публицистов коммунистического лагеря в 1930-е годы.
25) Адриано Проспери (род. в 1939 г.) — специалист по итальянской религиозной истории XVI века, однокурсник и близкий друг Карло Гинзбурга. В 1975 году Гинзбург и Проспери опубликовали в соавторстве книгу “Головоломки: Семинар по книге “Благодеяние Христа””.
26) Чезаре Музатти (1897—1989) — крупнейший итальянский психолог, специалист по экспериментальной психологии, автор “Трактата по психоанализу” (1949) и многих других трудов.
27) “Маленький Ганс” (“Il Piccolo Hans”) — “журнал материалистического анализа”, литературно-художественное и интеллектуально-эссеистическое издание, рассматривающее в неофрейдистской перспективе все области культуры. Основан в 1974 г.
28) Джан Доменико Романьози (1761—1835) — выдающийся итальянский правовед.
29) Карло Каттанео (1801—1869) — итальянский историк, экономист, политический деятель.
30) Грациадио Исайя Асколи (1829—1907) — крупнейший итальянский языковед.
31) Эльвио Факинелли (1928—1989) — итальянский психоаналитик и эссеист, переводчик трудов Фрейда и Эрнста Криса.