Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2003
L’IDГE DE «RACE» DANS LES SCIENCES HUMAINES ET LA LITTГRATURE (XVIIIe ET XIXe SIйCLES): Actes du colloque international de Lyon, 16—18 novembre 2000 / Textes rОunis et prОsentОs par Sarga Moussa. — Paris: L’Harmattan, 2003. — 452 p.
Идея культурной относительности, сформировавшаяся в европейской литературе и общественной мысли к концу XVIII в., имела своим следствием и пределом натурализацию и эссенциализацию культурных различий, выражая их в природном понятии «раса». Чрезвычайно популярное в текстах ХIХ в., это слово могло употребляться как в интеллектуальной эссеистике и позитивистской науке (вспомним хотя бы триаду «раса, среда, момент» в эстетике Ипполита Тэна), так и в самых вульгарных колониальных и ксенофобских дискурсах, где его нередко уместнее переводить словом «отродье». Процесс развития этого понятия уже в ХХ в. привел к идеологическому оформлению расизма, разрушительное действие которого хорошо известно и далеко не избыто. Тем важнее проследить исторические корни этой сомнительной, многосмысленной и опасной категории. Им была посвящена конференция, прошедшая в 2000 г. в Лионе под руководством французского историка литературы ХIХ в. Сарги Муссы; не так давно ее материалы вышли отдельным томом.
Авторы сборника показывают изначальную сложность, путаность семантики, присущую термину «раса»: даже в словарных дефинициях ХIХ в., как демонстрирует Сильвиана Реми-Жиро, сближаются и смешиваются два разных значения французского слова «race» — «род, порода» и «часть биологического вида», основанные на различной логике: в одном случае индивид составляет часть рода, в другом случае раса включается в вид как более общее единство (вероятно, это было бы точнее сформулировать в терминах теории множеств — как логику принадлежности и логику включения). Понятие «раса» обсуждалось в биологии, от Бюффона до Дарвина, в контексте борьбы полигенизма и моногенизма (происходят ли люди от разных или одних биологических родоначальников?). В XVIII в. понятие «раса» обладало коннотациями феодальной знатности — «благородство рода», «чистота крови», и такой аристократический «расизм» имел мало общего с известным нам, ибо предполагалось, что «расу» можно приобрести безупречным поведением и подвигами, а можно и потерять, опозорив свое имя (статья Диего Вентурино). Настоящий расцвет понятия «раса» в ХIХ в. связан с утверждением другого, коррелятивного понятия — «нация»: накануне и в ходе Французской революции сложилось понимание нации как самосознательного народа, народа, ощущающего свое политическое и культурное единство, и тогда «расой» оказывается «народ до нации» (статья Коринны Саминадаяр-Перрен, с. 406), биологическое единство, не достигшее самосознания. А тем самым «раса» оказывается обречена на неполноценность — как пишет Клод Рета, «раса — это другие», и приводит характерную цитату из Жюля Мишле: «Франция — это не раса, как Германия; это нация» (с. 198). Логика принижения и исключения заложена в самой семантической структуре слова, хотя оно, казалось бы, может применяться как к «высшим», так и к «низшим» расам.
Большинство авторов сборника прослеживают эту или сходную логику в употреблении расовых терминов у тех или иных авторов — от энциклопедистов (статьи Жозе-Мишеля Муро, Анн-Мари Мерсье-Февр, Мюриель Бро) до шовинистических критиков рубежа ХIХ—ХХ вв., объявлявших «варварами» и «метеками» (читай — евреями) чуть ли не всех новаторов в тогдашней французской литературе, от символистов до дадаистов (статья Элен Милло). В числе специально проанализированных авторов — бретонский националист Эмиль Сувестр (статья Бербель Плётнер), первый теоретик расизма в ХIХ в. Артюр де Гобино (Пьер-Луи Рей), ряд крупнейших писателей, таких, как Флобер (Стефани Дор-Круле), Ренан (Лодис Рета), Жорж Санд (Филипп Ренье), Мопассан (Мари-Клод Шапира). Различные виды расовых стереотипов выделяются не только в вербальной, но и в визуальной продукции (иллюстрированных массовых журналах) и в таких сомнительных практиках, как «человеческие зверинцы» («этнографические» зрелища, когда целые деревни «туземцев», до нескольких сот человек, жили напоказ толпе где-нибудь на всемирной выставке в Париже; такие reality shows, забытые современной культурой, описывают и обличают в своей статье Сандрин Лемер и Паскаль Бланшар). Эти стереотипы образовывали достаточно мощную объяснительную систему, делавшую мир удобопонятным, расчлененным на четкие категории и находящимся в состоянии борьбы (как пишет в своей статье Ги Бартелеми, в ХIХ в. общественную борьбу охотнее мыслили как «расовую», чем как «классовую»). Однако эта конструкция, еще прежде, чем стать морально бесчеловечной, оказывалась логически порочной: эссенциально-неподвижные «расы» не могут диалектически развиваться, и всякое их столкновение принимает форму либо непримиримого внешнего конфликта, либо шизофренических поисков «дурной крови» и «чужой расы» внутри того или иного индивидуума или нации.
Строго научный, беспристрастно-исторический анализ, даваемый авторами сборника, позволяет увидеть как исключительную распространенность «расовой» топики в мышлении людей XVIII—ХIХ вв., так и противоречия, заложенные в ней с самого ее появления и сказывавшиеся в разных областях культуры — от научных трактатов до колониальных романов. Эти достоинства, пожалуй, могут сделать данную книгу небезынтересным подспорьем для историков русской литературы и общественной мысли, где понятие расы, насколько мне известно, почти не исследовано, а в современной политической публицистике расизм систематически смешивается с национализмом.
С. Зенкин
ШмелеваЕ.Я., Шмелев А.Д. РУССКИЙ АНЕКДОТ: Текст и речевой жанр. — М.: Языки славянской культуры, 2002. — 143 с. — Тираж не указан. — (Studia philologica. Series minor).
Несомненным достоинством этой книги является ее глубокая филологичность. Хорошая научная школа видна в корректности, с которой вводятся термины и концепции других исследователей, в умении определить научную базу, на которой основывается исследование, и, наконец, в объективном подходе к материалу исследования. Последнее, наверное, особенно трудно. Всякий отечественный исследователь, взявшийся за анализ анекдота, неизбежно оказывается и субъектом, и объектом исследования одновременно, ибо подавляющее большинство отечественных исследователей неоднократно оказывались в роли рассказчиков и слушателей анекдотов. Такая двойственность неизбежно приводит к некоторому перекосу в сторону чересчур эмоционального восприятия предмета исследования, а порой и к невозможности дистанцироваться от изучения феномена и осмыслить его во всей полноте. Однако Е.Я. и А.Д. Шмелевым знакомство с анекдотом «изнутри» не мешает, а наоборот, помогает в исследовании.
Шмелевы изучают анекдот как устный речевой жанр, они делают акцент на самом процессе рассказывания анекдота, и это, как кажется, составляет еще одно несомненное достоинство книги. Как правило, исследователи обращаются к фабульной стороне анекдота, исследуют происхождение персонажей и т.п. Но особенность отечественного анекдота советского периода (а именно к нему в основном обращаются Шмелевы) состоит именно в абсолютной устности жанра, который мог бытовать только в устном виде, а рассказчики, делавшие записи для памяти, имели в виду последующее рассказывание анекдота.
Анекдот советского времени не может быть изучен вне этой своей специфики (устного, а не письменного жанра), с одной стороны, а с другой — изучение его оказывается в русле таких современных направлений филологической науки, как изучение устной речи, изучение поэтики устной словесности и пр.
Поставив в центр своей работы анекдот как устный жанр, исследователи оказались перед проблемой корпуса текстов. Процесс рассказывания в чистом виде, наверное, мог бы быть изучен на материале видеозаписи с мимикой и жестами рассказчика, с реакцией слушателей, со сменой ролей рассказчика и слушателя и т.п. — таким образом сейчас многие фольклористы записывают свадебные и другие обряды. Однако таких записей не существует, и исследователи вынуждены обращаться или к опросу информаторов, или к печатным сборникам недавнего времени, или к ресурсам Интернета. В книге Шмелевых использованы все эти типы источников, причем Интернет представлен обильнее, что, на наш взгляд, не совсем верно. Если разница между рассказыванием анекдота и его письменной (печатной) фиксацией — это разница между событием и его не вполне полноценной записью, то анекдот в Интернете — это особая форма бытования текста, адресованного специфической, пусть и довольно разнообразной и широкой аудитории. Помещая анекдот на тот или иной интернетовский сайт, человек совершает акт, аналогичный рассказыванию, но обладающий несколько иными, чем рассказывание, специфическими чертами. То есть это уже иной речевой жанр, и для него характерен, кроме прочего, иной языковой уровень; так, например, в нем допустимы слова-паразиты «типа», «короче» и т.п., которые при устном рассказывании свидетельствовали бы о неумелости рассказчика (если только они не являются необходимыми для передачи речи персонажей), а при записи и публикации подверглись бы редактированию.
На с. 110 книги приводится текст анекдота, который, на наш взгляд, как раз выдает собственно интернетное происхождение, а рассказан в таком виде не мог бы быть. Вот начало этого анекдота, как он приводится в книге: «Приходит раввин к священнику и говорит: “Вот, типа, такое дело — у меня велосипед сперли. Причем сделал это кто-то из моей общины! Вот ты, типа, направляешь своих прихожан на путь истинный…”» При устном рассказывании анекдота совершенно невозможно вложить в уста раввина слова «типа» и «сперли» — они возможны, например, в анекдотах про «новых русских», про Пятачка и Винни-Пуха, но никак не в модели «раввин и священник», иначе рассказывание не будет иметь успеха.
Надо сказать, что это чуть ли не единственный пример такой неточности в книге. Шмелевы, опираясь на свой богатый и успешный опыт рассказчиков / слушателей анекдотов, умело корректируют интернетовские тексты. Та самая позиция «внутри» феномена, о которой говорилось выше, позволяет им реконструировать в каждом случае акт рассказывания анекдота.
Авторы книги выделяют три языковых слоя в анекдоте: метатекстовый ввод и два слоя собственно текста — слова автора и речь персонажей.
Выделение метатекстового ввода как части рассказывания анекдота (имеются в виду формулы «рассказать вам анекдот?», «новый анекдот слышали?», «а вот еще рассказывали» и т.п.) представляется нам очень важным, и следует сказать, что эта часть анекдота обычно ускользает от внимания исследователей, обращающихся в первую очередь и исключительно к фабульной стороне текста анекдота. Метатекстовый ввод связан и с тем, что анекдот обычно рассказывается не изолированно, а в ассоциативных цепочках. В главе «Системные связи и структура анекдота» авторы как раз говорят об этой принципиальной особенности рассказывания анекдота, при которой за рассказанным анекдотом обязательно следуют новые и новые тексты, связанные как парадигматическими (например, рассказываются подряд анекдоты о Пятачке и Винни-Пухе), так и синтагматическими («а вот еще один смешной») связями.
Добавим от себя, что здесь хотелось бы узнать соображения авторов по поводу роли анекдота как фактора создания социума (рассказывания в компании, встретившейся случайно, но ориентированной на какое-то совместное времяпрепровождение; например попутчики в поезде, соседи по дому отдыха и т.п.) или определения тех, кто входит в уже сложившийся социум — «свою» компанию. В подобной роли часто выступают короткие устные жанры, такие, как частушки, также исполняющиеся цепочками, в собственно языковом ряду сходную роль играют разного рода жаргоны и сленги, которые, надо сказать, часто оказываются частью анекдота.
Анализируя слова автора как языковой слой анекдота, Шмелевы делают очень интересные наблюдения. «Характерен особый порядок слов начальных предложений в “тексте от автора”. На первое место обычно выносится глагол (как уже говорилось, обычно в настоящем времени). Далее идет подлежащее, представляющее собою обозначение персонажа анекдота, и лишь затем все второстепенные члены предложения. Представляется, что функция такого порядка слов состоит в немедленном введении адресата речи in medias res — без всякой экспозиции, в рамках которой субъект мог бы быть активирован в сознании адресата речи» (с. 33). Обратим внимание, что авторы книги связывают эту характерную особенность зачина текста анекдота с обращением к адресату из одного с рассказчиком социума, знакомого с основными персонажами и ценностными ориентирами анекдота, который будет рассказан. С другой стороны, такая установка позволяет вычленить потенциального члена социума (поймет — не поймет).
Вот примеры начальных слов автора, которые приводятся в книге на с. 34:
«Едет ковбой по прерии…
Идут рядом две демонстрации….
Летят в самолете Ельцин и Кучма…
Приходят ходоки к Ленину….
Стоит на горе Мальчиш-Кибальчиш и кричит…
Встречаются два компьютерщика…
Пришел Абрам к дантисту….
Поймал как-то хохол зайца…
Поехал мужик в Париж на экскурсию…»
В последних трех примерах употребляется не настоящее время глагола, а прошедшее глагола совершенного вида в результативном значении. Оно, по мнению авторов книги, так же как и настоящее, создает при рассказывании анекдота эффект, близкий к представлению в народном театре, когда действие как бы разворачивается на глазах у слушателя.
Эта синтаксическая структура отличает анекдот от сходных с ним устных жанров — баек, устных новелл, рассказов о случаях из жизни.
«В “тексте от автора” в анекдотах совершенно невозможны такие интродуктивные зачины, как Жил-был… Жил… или просто Один мой знакомый… Однажды… (ср. начало устной новеллы Вчера муж одной моей подруги пришел с работы и… или случая из жизни Тут какой-то грузин заходил, спрашивал… и начало анекдотов Приходит муж с работы и… или Заходит грузин в ресторан…)» (с. 35).
С другой стороны, такое начало является столь характерным признаком именно анекдота, что именно оно, как пишут Шмелевы, заставляет воспринимать как анекдоты так называемые «абстрактные» анекдоты («Летит стая крокодилов…»).
Анализ речи персонажей анекдота тесно связан с анализом набора тех персонажей, что чаще всего выступают в анекдотах. Исчерпывающего списка Шмелевы не дают, и это понятно. Он мог бы быть сделан только на основе обширного свода отечественного анекдота (подобного своду былин), создать который еще предстоит. В данной книге они обращаются к наиболее характерным типам, и выбраны эти типы персонажей, на наш взгляд, вполне адекватно. Так в главе 3 разбираются «инородцы» в русском анекдоте — грузины, чукчи, евреи, украинцы. Термин «инородцы», на наш взгляд, выбран очень точно, так как речь идет именно о тех национальностях, представители которых, живя бок о бок с русскими, вынуждены были говорить по-русски, и особенность русской речи инородца, а также контраст национального менталитета с менталитетом рассказчика и его слушателей являются основной структурной составляющей анекдота. Особняком здесь стоят так называемые «еврейские» анекдоты, происхождение которых относится к более давнему времени, чем происхождение анекдотов о чукчах и грузинах, а кроме того, добавим от себя, еврейские анекдоты ориентированы не только на русскую, но и на еврейскую (но ассимилированную и говорящую по-русски) среду. Добавим также из собственного культурного опыта (по времени и составу социума этот опыт во многом совпадает с культурно-житейским опытом авторов книги), что самые простые показатели речи персонажей в «еврейском» анекдоте (картавость, слово «таки», вставленное в любое место фразы) обычно рассматривались как примитивные и свидетельствовали о неумелости рассказчика. Наиболее искусным рассказчиком «еврейского» анекдота всегда был тот, кто умел передать одной лишь интонацией, не прибегая к фонетическим и лексико-грамматическим средствам, особую речь персонажа.
В отдельную главу (7-ю) Шмелевы вынесли анекдоты об армянском радио, и это нам кажется верным — анекдоты об армянском радио не столько анекдоты об армянах, сколько анекдоты о радио, где пародируется характерная советская радиомодель вопросов слушателей и уклончивых ответов дикторов на эти вопросы. Добавим, что продолжением и вариацией этой модели были не ставшие такими же популярными и многочисленными, но все же имевшие хождение анекдоты о рязанском радио, где языковые особенности речи говорящих никак не выявлены, а на первый план выступает бестолковость или уклончивость ответов на вопросы слушателей.
Среди персонажей, определяющих тип анекдота, Шмелевы выделяют также «новых русских» (гл. 4), иностранцев (гл. 5), героев телеэкрана (гл. 6). В последнюю рубрику попали Винни-Пух и Пятачок, Крокодил Гена и Чебурашка, Чапаев и Петька, Шерлок Холмс и доктор Ватсон, Штирлиц, а также политические деятели — Ленин, Сталин, Ельцин. Включение в рубрику телегероев политических деятелей вполне оправданно, так как языковые клише при передаче речи Ленина и Сталина взяты, в основном, из советских фильмов (влияние теле- и кинопродукции в анекдоте, как кажется, абсолютно идентично; Шмелевы его не различают, и это, на наш взгляд, верно), а речь Ельцина пародируется на основании телерепортажей о его выступлениях.
Более того, нам кажется, что влияние кино и телевидения достаточно сильно ощутимо и в других группах анекдотов. Так, особая интонация и речь «грузинских» персонажей, очевидно, восходят как к фильму «Кавказская пленница» (в частности, знаменитая фраза «Обидно, да?» — анекдот, где эта фраза фигурирует в качестве ключевой, приводится на с. 133), где Владимир Этуш сумел смоделировать некоторую обобщенно-упрощенную «кавказскую» манеру говорить, так и к весьма популярным фильмам Георгия Данелии («Не горюй», «Мимино» и др.), где русский текст озвучивают грузинские актеры, задавая тем самым модель легкой неправильности русского языка, связанной с грузинским (в «Мимино» еще и армянским) акцентом.
Преодолев желание подробно пересказывать анализ каждой модели анекдота, приведенной в книге, скажем о том, что, на наш взгляд, книга существенным образом продвигает вперед изучение анекдота. Сейчас самое время для создания капитальных исследований на эту тему, потому что у большинства исследователей еще жива память о том, как происходило рассказывание анекдотов. Но надо торопиться, ибо через несколько десятков лет анекдот будет существовать уже в иной форме — в печатном сборнике, как текст на сайте Интернета, как эстрадная миниатюра, а то, что составляло его неповторимую специфику во второй половине ХХ в., — его устность и полузапретность — безвозвратно исчезнет, и будущие фольклористы станут искать немногих выживших информаторов и строить свои, возможно, достаточно произвольные представления о том, что это был за жанр и чем он был для нескольких поколений носителей русской культуры.
О. Смолицкая
Люсый А.П. КРЫМСКИЙ ТЕКСТ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. — СПб.: Алетейя, 2003. — 314 с. — 1000 экз. — (Крымский текст).
Современную филологию охватила тотальная текстуализация пространства — видение каждого пространства как текста. После петербургского и московского появились уже пермский, провинциальный, другие тексты. И вот теперь — крымский. Что это — мода или не явно выраженное давление времени? Вот о чем в первую очередь надо подумать.
Термин «петербургский текст», породивший все остальные локальные тексты, возник еще в 1973 г. (Топоров В.Н. О структуре романа Достоевского в связи с архаическими схемами мифологического мышления // Structure of Texts and Semiotics of Culture. The Hague-Paris), повторен в заглавии в 1975 г. (Тименчик Р.Д., Топоров В.Н., Цивьян Т.В. Сны Блока и «петербургский текст» начала XX века // Тезисы I Всесоюзной (III) конференции «Творчество А.А. Блока и русская культура XX века». Тарту. С. 129—135), потом развернут в знаменитой работе 1984 г. (Топоров В.Н. Петербург и петербургский текст русской литературы // Семиотика города и городской культуры: Петербург. Тарту), однако все эти статьи никак не поясняют данное понятие. Тот пример, который был актуализирован в работе 1975 г., — «В Петербурге жить, что спать в гробу», ясно указывал на существование петербургской мифологии, но никак не на существование петербургской поэтики. Если мы правильно понимаем проблему, то речь может идти только о мифологизации пространства вследствие закрепления за ним некоторых определенных метафор. Не кодифицированная из-за использования табуированного слова поговорка «В Москве на доске, в Ленинграде на ограде, а в Твери где хошь сери» очевидным образом отражает в себе три мифа: Москва — большая деревня, Петербург — город вечной красоты (от «Твоих оград узор чугунный…» до «Я к розам хочу, в тот единственный сад, / Где лучшая в мире стоит из оград»), Тверь — занюханная провинция. Поэтика этих трех мифов совершенно одинакова: превращение метафоры в реальность, метаморфоза, мифологизация образа реальности. Не только локальный текст в своем локальном качестве, но и провинциальный текст без определенной локализации также имеет мифологическую природу. В этом отношении весьма показательна поговорка, известная во множестве вариантов: «Тула-городок — Москвы уголок», — где на месте Тулы стоят Тверь, Коломна, Кашин и т.д. Это образ «милой провинции», повышенной в своем статусе благодаря сопричастности столице, это миф о Твери, Туле, Коломне, а вовсе не реальный образ того или иного города.
Таким образом, любой локальный текст есть в известном смысле «провинциальный». То есть любой локальный текст отзывается очевидным каламбуром, играющим на двух значениях: 1) «текст о некоторой определенной местности, имеющий общее, не местное значение»; 2) «текст, обслуживающий только определенную местность и практически не актуальный за ее пределами». Оба значения оценочны, хотя на самом деле свердловский текст ничуть не хуже петербургского, лишь бы тексты были хорошими. Исходя из сказанного, следует признать, что стремление текстуализировать пространство — это не мода, а следствие не явно выраженного нашего стремления дать себе наконец отчет о том пространстве, в котором мы прозябаем.
Но в таком случае мы должны дать описание пространственного текста, то есть описать его парадигматику и синтагматику и — не плохо бы — прагматику. Однако что-то это пока не получается. Или никем не ставится как задача. И тогда возникает вопрос: а не мода ли это — современная текстуализация пространства?
Все это, понятно, имеет прямое отношение к рецензируемой книге. Я ведь термином «текстуализация пространства» хотел мир удивить. Но А.П. Люсый показал мне мое истинное место, с пониманием цитируя следующий пассаж: «…книга обеспечивает детерриториализацию мира, но мир совершает ретерриториализацию книги, которая в свою очередь детерриториализируется в мир» (с. 261). Вот так. Впрочем, стиль самого автора книги легок, поэтичен и увлекателен: «Вот как Ю.М. Кублановский обнародовал “пойманные” на изначальных геополитических и поэтических стыках своим густым словесным неводом и историософски качественно прокопченные строки, в которых бьется исконный крымский геопоэтический архетип» (с. 179–180). А! Вот как!
У истоков «крымского текста» стоит С. Бобров, а О. Чухонцев «в Крыму отдыхает, закутавшись в полотенце сугубо коктебельского измерения» (с. 181). Между ними расположены Пушкин, Батюшков, Вяземский, Фет, Чехов, Волошин, конечно, и много, много всего. Между тем вы не найдете ответа автора на важнейший вопрос о том пространстве, за описание коего он взялся.
Хотя ответ напрашивается сам собой. Крым — это а) сад, б) курорт. В культуре XIX в. и наследующей ей традиции это именно сад, часто даже — райский сад. В XX в. — это курорт. Прежние приезжие днем путешествовали по Крыму, нынешние валяются на песке. Прежние по ночам писали записки, нынешние занимаются более приятным делом. В книге А.П. Люсого вы найдете массу примеров, подтверждающих это, но он не стремится к реконструкции «крымского текста», который вполне можно было бы описать и парадигматически, и синтагматически. Прагматика напрашивается сама собой. Какой-то неявный подступ к этому находится в цитате из Волошина, объединившего позиции «сада» и «курорта» в концепции «туризма» и противопоставившего им «оседлость» (с. 168). Но закончилась цитата, и автор забыл о ней и стал вести речь об ином.
А.П. Люсый не скрывает, что переписал на новый, более модный и, следовательно, красивый манер две свои прежние книги: «Первый поэт Тавриды» (про С. Боброва; Симферополь, 1991) и «Пушкин. Таврида. Киммерия» (М., 2000). Главы, в сокращении извлеченные из этих книг, — лучшие в новом сочинении. Написанное вновь отличается тем, что уже показано.
Поскольку объем основного текста книги оказался невелик (196 с.), к ней прислонено приложение (?) «Крым и Кремль: давние и текущие крымские дела (критика и публицистика)» (и теперь объем текста 311 с.). В приложении есть и относящиеся к сюжету книги фрагменты, есть и вовсе сторонние. Только вот написано все это чересчур красиво, так что трудно понять, где есть что.
Книге предпослано предисловие Марии Загидуллиной, доктора филологических наук. В состав же приложения к книге входит рецензия на книгу М.В. Загидуллиной «Пушкинский миф в конце XX века» (Челябинск, 2001). Можно было бы от чего-нибудь и отказаться.
О мелких упущениях не говорю, потому что они меркнут на фоне перлов. Можно указать на неправильность квалификации В. Капниста как «поэта-классициста». Но не лучше ли выделить на той же странице такую фразу: «Капнист написал две статьи текстуальных раскопок Гомера» (с. 26)? Можно заметить, что в стихах Набокова «небес я видел блеск блаженный, / кремнистый путь, и скит смиренный, / и кельи древние в скале» на самом деле описывается не Чуфут-Кале (с. 151), а находящийся на склоне противоположной горы Георгиевский монастырь. Можно еще кое-что заметить. Но лучше запомнить, что «Киммерия стала для Волошина и своего рода духовным космодромом, отталкиваясь от внутренних пейзажей которой он декларативно воспарял и в неземные измерения» (с. 172). Ох, друг Аркадий, не говори красиво!
Много автор знает, много и честно даже над чем-то трудился. Но взял сам да и испортил все. Вот что обидно.
М. Строганов
Боровиков С.Г. В РУССКОМ ЖАНРЕ: ИЗ ЖИЗНИ ЧИТАТЕЛЯ. — М.: Вагриус, 2003. — 303 с. — 3000 экз.
Выход в свет книги Сергея Боровикова, получившего известность в качестве редактора журнала «Волга» (прекращение издания было отмечено как печальное событие многими критиками), — отрадный факт. Вошедшие в нее очерки печатались в «Волге», «Новом мире», «Знамени», но только теперь, когда они собраны воедино, можно по достоинству оценить их значение.
Что сказать о жанре книги? Теперь пора «расцвета» авторских жанровых определений (см., например, книгу М.Ю. Звегинцевой «Авторские жанровые формы в русской прозе конца ХХ века» (Астрахань, 2001)). Боровиков от этого «веяния» не ушел. Будучи критиком и литературоведом, он сам рассуждает о жанре своей работы. Ему по душе «мозаичная эссеистика», неторопливо (или просто «лениво») слагающаяся из «кусочков, обрывочков», формирующая «русский жанр, ленивый жанр, нетщеславный жанр» (с. 21). Ясно, что в этих определениях нет, да, очевидно, и не может быть терминологической строгости, в них ощутимы ирония, лукавство. Автору, конечно же, хотелось бы, чтобы книга имела успех, ясно также, что его «мозаика», пусть и рождающаяся из случайных «кусочков», выстроена, продумана и композиционно, и стилистически, что она пронизана вполне определенной идеологией. И несколько проблематична подчеркнутая автором «русскость» его жанра. Его истоки восходят к античной менипповой сатире, а сам жанр эссе, созданный Монтенем, расцвел на Западе задолго до пушкинских записок, да ведь и само название их «table-talk» английское…
Андрей Немзер в предисловии к книге называет ее «романом о русской прозе». Но это определение верно лишь отчасти. Во-первых, Боровиков не забывает и стихи, хотя пишет о них мало. Во-вторых, — и это главное — это не только книга о прозе, но и роман автора с прозой, выяснение (зачастую вполне «интимное») его отношений с творчеством классиков и современников. Боровиков «накоротке» с великими — Достоевским, Львом Толстым (и, тем более, с «третьим Толстым»), Чеховым, Буниным. Но это не фамильярность, не снобизм, не тяга к скандальной популярности. Нет, это выношенная позиция вдумчивого автора. Выясняя отношения с писателями, он одновременно судит и себя, пытается разобраться в своих взглядах. На мой взгляд, Сергей Боровиков — одновременно и романтик и трезвый реалист. Сказать это просто, но чрезвычайно трудно представить себе, какая борьба идет в душе такого автора. Он очарован искусством и жизнью, но видит насквозь «изнанку» того и другого. Он не боится уличать своих кумиров в тех или иных слабостях, которые сказываются в их творчестве. При этом нисколько не приукрашивает и себя.
Двадцать четыре эссе, составляющие книгу, — это смелая попытка автора говорить одновременно сразу о многом, причем так, чтобы читатель не потерялся в этом многотемье, чтобы слышны были и лейтмотивы и популярные отголоски «романа». Обратимся к отдельным примерам, чтобы показать манеру критика. Начнем с первого эссе (у автора они обозначены как «В русском жанре-1», «В русском жанре-2» и так далее). Итак, зачин: «Меня давно занимает, как один классик воспринял бы другого, из новых времен?» (с. 9). Как читал бы Жуковский Блока? Это интересно: представить себе чудесную «машину времени» специально для писателей. Кстати, воображаемые диалоги знаменитостей, отделенных друг от друга веками, создаются уже с давних пор и не без успеха (см. хотя бы «Воображаемые разговоры» (1829) Уолтера Лэндора). А чем занят наш автор? Он тоже вступает — на своем уровне — в контакты с прозаиками, стихотворцами-песенниками, с критиками, с окружающими его людьми и, главное, поверяет их и себя жизнью, своим житейским богатым опытом. Но мы отвлеклись от текста. Между тем мысль С. Боровикова стремительно смещается с одной темы на другую. Уже во втором абзаце на той же девятой странице мы читаем, как Достоевский и Толстой «равно презрительно-зло относились к медицине, к докторам», ибо видели в ней великий порок отделения души от тела, духа от плоти. А от этого наблюдения автор — по ассоциации — переходит к близкой ему теме пьянства (о которой он, надо думать, пишет следующую свою книгу — но не в стиле Вениамина Ерофеева), далее выясняется, почему в русской классике «правдолюбец весьма нередко пьяница»: вспоминаются «пенистые кружки» Пушкина и пр. Вдруг весь этот вакханально-правдоискательский ряд прерывается горестно-едким и вполне обоснованным наблюдением: Гончаров в статье «Нарушение воли» протестует против посмертной публикации частных своих писем и тут же (в том же томе!) печатаются его письма, причем комментаторы молчат, то есть примитивно решают деликатную проблему. Далее Боровиков переключает наше внимание на Максима Горького, которого он высоко ценит, хотя не столько как писателя, сколько как выдающуюся личность, правда, почему-то сравнивая его то с… Наполеоном, то с… Азефом, Савинковым, Дзержинским (с. 14). Далее идет переход к Михаилу Булгакову, в котором «было нечто не русское, а британское» (с. 17), затем следуют размышления о природе беллетристики и о неверной трактовке этого термина, о природе собственного «русского» жанра и, наконец, о порче русского литературного языка — в этом пассаже явно ощущается влияние соответствующих статей Горького. Примерно так же построены все прочие эссе книги — автор в свободно-непринужденной манере комбинирует свои мысли, наблюдения, заметки (зачастую по совершенно случайным, казалось бы, поводам) с живыми и яркими зарисовками из жизни, автобиографическими штрихами. Более или менее зная среду саратовских писателей, могу сказать, что Боровиков точен и меток в своих наблюдениях.
Каков же общий пафос его «русского жанра»? Как истинно русский человек, наш автор хотел бы решить сразу же проблемы бытия и отважно бросается в схватку с проклятыми вопросами, но силы слишком неравны, поэтому приходится прибегать к известной по книгам Леви-Стросса тактике бриколажа… Но это вполне приемлемый прием, если пользуется им человек талантливый, пытливый, наблюдательный. Книга богата мыслями, нетривиальными вопросами, она может послужить ценным подспорьем для всех, кого интересует русская литература XIX—ХХ вв. и ее связи с социальной психологией, с бытом.
Теперь о претензиях к книге. Иногда с автором трудно согласиться. Так, он считает, что для «Песни о Буревестнике» Горький «надыбал» (неуместное словечко!) «диковинный» стихотворный размер из бунинского перевода «Гайаваты» Лонгфелло (с. 268). Алексей Максимович хорошо знал «Калевалу» — именно ее напевный, былинный ритм, близкий к четырехстопному хорею, был использован и американским поэтом и певцом Буревестника. Боровиков зря, по-моему, обрушивается на «Русский лес» Леонова, да и сколько уж их было до него, этих нападок! У Сергея Григорьевича получается, что «вся душа прозы этого писателя» сводится к любованию какой-то «мелкоплодной пенсильванской вишней» (с. 271). Позвольте, да разве не положил Леонов много сил на спасение лесов, на защиту Байкала? Разве не оставил он нам пусть и недостроенную «Пирамиду», горькое раздумье о судьбах человечества? Или возьмем неприятие Боровиковым прозы Паустовского, доходящее до забавной гиперболы: мол, «в одной странице» Аркадия Гайдара, пусть даже насквозь большевизированной, «подлинного искусства несопоставимо больше, чем в собрании сочинений» автора «Кара-Бугаза» (с. 284). Ну и ну! Выходит, что и добрый отзыв Бунина о «Корчме на Брагинке» для сердитого критика не указ? Вольному воля.
Но все эти сугубо личные симпатии и антипатии критика, часто непонятные ему самому, по-своему и украшают его книгу, составляют необходимое условие ее искренности, при которой только и возможен настоящий диалог критика с литературой.
В. Вахрушев
КРЫМСКИЙ АЛЬБОМ 2000: Ист.-краевед. и лит.-худ. альманах. [Вып. 5] / Сост., предисловия к публ. Д.А. Лосева. — Феодосия; М.: Коктебель, 2002. — 224 с. — 2000 экз.
Из содержания: Опочинская Анна. «Славьте память святыни его»: Храмы-памятники в русской архитектуре Крыма / Публ. Д. Лосева; Чурак Г. Последний пейзаж: Двадцать шесть крымских месяцев Федора Васильева; Кузнецова Г. Бахчисарай: Рассказ из дней крымского исхода / Предисл. В. Леонидова, републ. А. и С. Клементьевых; Изыдинов-Дондуков Г. Расстрел: Ялтинский мол глазами очевидца / Публ. А. Галиченко; Галабутский Ю. Айвазовский: По личным воспоминаниям: К 100-летию со дня смерти художника / Публ. Л. Девятко; Лосев Д. Учитель русской словесности: О Юрии Галабутском и его ученике Максимилиане Волошине; Репина И. Отнесу я сказку людям…: Пути Маргариты Васильевны Сабашниковой; Волошина (Сабашникова) Маргарита. Сказка о распятом царевиче: Из творческого наследия / Публ. И. Репиной; Левичев И. Брожу одна по всей вселенной…: Маргарита Сабашникова в Коктебеле; Сарандинаки Михаил. Весны мимолетные ласки: Стихи из холщового блокнота. 1901—1914 / Публ. Е. Скрябиной; Литература о Крыме. 1999—2000 / Сост. Н. Колесникова, Д. Лосев.
КРЫМСКИЙ АЛЬБОМ 2001: Ист.-краевед. и лит.-худ. альманах. [Вып. 6] / Сост., предисловия к публ. Д.А. Лосева. — Феодосия; М.: Коктебель, 2002. — 224 с. — 2000 экз.
Из содержания: Королев Сергей. Третий Крым: Судьба татарской независимости в третьей четверти XVIII века; Науменко Валентина. Путешествие на край России: «Поездка в Крым» В.А. Жуковского; Жуковский Василий. Поездка в Крым: Путевые заметки. Год 1837-й / Републ. В. Науменко; Урусов П.А. Из воспоминаний исчезнувшего времени: Крымские страницы мемуаров (США, 1984) / Пер. с англ., вступ. заметка и примеч. О. Литаш; Серапионова Елена. Крымский рай — «Барбо»: В поисках виллы Надежды и Карела Крамарж; Черниченко Юрий. Время ужина: Крымские главы будущей книги; Лосев Дмитрий. «Carte postale» из Феодосии: Что запомнили и сохранили старые видовые открытки; Грин Александр. «Ниночке от Саиньки»: Неизданные альбомные стихи, послания, сценки и заметки; Манасеина Наталья. Курнышкин сочельник: Несостоявшаяся книжка с иллюстрациями М.П. Латри / Публ. и вступ. заметка И. Погребецкой; Литература о Крыме. 2000—2001 / Сост. Н. Колесникова, Д. Лосев.
КНИГА: ИССЛЕДОВАНИЯ И МАТЕРИАЛЫ. Сб. 81. — М.: Наука, 2003. — 382 с. — Тираж не указан.
Из содержания: Ленский Б.В. Три века российской периодической печати; Матрюхин Г.И. Издание переводной литературы в России в последнее десятилетие ХХ в.; Васильев В.И., Самарин А.Ю. Научный совет РАН «История мировой культуры» и развитие отечественного книговедения; Самарин А.Ю. Издательская деятельность Я.И. Булгакова; Баренбаум И.Е. Французская переводная книга по вопросам просвещения и религии в России (Вторая половина XVIII в.); Кузнецова Т.В. Издание русской книги в Северо-Восточном Китае в 1917—1931 гг.; Письмо М.Н. Куфаева к А.В. Мезьер / Публ., предисл., коммент. Д.В. Фомина; Острой О.С. Ирина Ивановна Фролова: К 75-летию со дня рождения; Николаев Н.И., Черняк И.Х. Александр Хаимович Горфункель: К 75-летию со дня рождения; Шомракова И.А. Арлен Викторович Блюм: К 70-летию со дня рождения; Королев С.В. Три итальянские книги из библиотеки Вольтера; Петрицкий В.А. Мир библиофильства: (Автографы петербургских библиофилов); Букреев А.И. Книжные собрания русского зарубежья в современном Китае.
Свиясов Е.В. САФО И РУССКАЯ ЛЮБОВНАЯ ПОЭЗИЯ XVIII — НАЧАЛА XX ВЕКОВ. — СПб.: Дмитрий Буланин, 2003. — 400 с. — 700 экз.
Древнегреческая поэтесса Сафо стала легендарной уже во времена античности, причем преклонение пред ее талантом было столь велико, что ее называли «десятой Музой». Забытая в Средневековье, Сафо возвращается на поэтический Олимп в эпоху Возрождения. В XVIII в. имя поэтессы становится известным в России, происходит знакомство с ее творчеством. При этом, в отличие от Европы, популярность Сафо в нашей стране достигает небывалых высот: ее поэзия становится неотъемлемой частью русской лирики. Можно говорить о феномене «Сафо в России», понимая под этим не только переводы ее од, которые можно обнаружить у большинства наших крупнейших поэтов, подражания и литературные произведения, посвященные Сафо или написанные на основе легенд, связанных с ее личностью, но и использование ее имени в качестве литературной прономинации российских поэтесс, бытование в русской поэзии сапфического размера, а также вообще интерес и внимание к личности и творчеству Сафо, возникавшие в русском обществе.
Автор рецензируемой книги видит свою цель в том, чтобы «раскрыть причины стойкости феномена “Сафо в России”, исследовать его динамику и закономерности» (с. 15). На его взгляд постоянное обращение к лирике Сафо в России связано с тем, что ее поэзия всегда воспринималась как близкая и даже родственная: творчество Сафо во многом основывалось на фольклорных, народно-песенных традициях, а русская литература, развиваясь под влиянием западноевропейских литературных течений, тем не менее никогда не отказывалась от собственного богатого культурно-исторического наследия, от фольклора, черпая в нем вдохновение и силы для расширения, так сказать, лирического пространства. Кроме того, по мнению исследователя, феномен «Сафо в России» во многом определяется уникальным характером знаменитой 2-й оды («Богу равным мне кажется по счастью…»), которая начиная с XVIII в. переводилась на русский язык свыше 50 раз, то есть больше, чем любое другое античное или западноевропейское литературное произведение. Это стихотворение Свиясов считает «едва ли не самым иррациональным произведением малых поэтических форм» (с. 24—25), однако такое определение представляется несколько неожиданным, и, на наш взгляд, скорее следует говорить о самом искреннем поэтическом выражении любовного чувства. Не случайно такое проявление феномена Сафо в русской лирике, когда перевод 2-й оды служил поэту завуалированным признанием в собственной любви: обращение к творчеству древнегреческой поэтессы с подобной целью исследователь обнаруживает у многих отечественных поэтов, в том числе у Львова, Державина, Пушкина, Рылеева и других.
В книге Е.В. Свиясова прослежены этапы развития феномена «Сафо в России», показаны метаморфозы, которые он претерпевал. Так, изначально, в середине XVIII в., когда появляются первые переводы стихотворений Сафо (Свиясов отмечает, что поэтом, который фактически открыл поэзию Сафо российскому читателю, был Сумароков), в русском обществе практически отсутствует интерес к личности древнегреческой поэтессы. В конце столетия Карамзин вводит в русскую литературу знаменитую легенду о неразделенной любви Сафо к Фаону и ее самоубийстве, которая получила в первой половине XIX в. столь бурное развитие в творчестве русских поэтов, что уже к середине века превратилась в литературный штамп. Отмечаются и анализируются два значительных всплеска интереса к античной истории и культуре в российском обществе: первый в начале, а второй в середине XIX столетия. Оба они, разумеется, интенсифицировали развитие темы Сафо не только в русской литературе, но и в искусстве вообще (в 1820-е гг. появляется пьеса «Сафо»; спустя полвека Айвазовский пишет картину «Сафо у Левкадской скалы»). Кроме того, Свиясов указывает, что во время первого всплеска интереса к античности «древняя культура <…> не только способствовала удовлетворению тех или иных эстетических вкусов; она становилась частью общественного сознания» (с. 159). В середине же XIX в. «начинается подлинное научное изучение античной истории, литературы, искусства, философии» (с. 262), что, само собой разумеется, влияет и на восприятие «Сафо в России». Наконец, отдельный раздел книги посвящен рассмотрению тех метаморфоз, которые произошли с этим общественно-культурным явлением в период «серебряного века» русской поэзии.
Много внимания исследователь уделяет использованию имени Сафо в качестве прономинации российских поэтесс. Эта традиция, как отмечается автором, перешла из Европы. Изначально прононим «русская Сафо» употреблялся благожелательно, с целью проявить галантность по отношению к отечественным поэтессам и продемонстрировать доброжелательную оценку их творчества. Однако постепенно происходит «своего рода девальвация тропа» (с. 242), и в первой половине XIX в. нарастает иронически-фамильярное отношение к «русским Сафо». Ситуация меняется лишь в конце столетия, «когда женская поэзия становится литературной реальностью [и] прономинация “русская Сафо” употребляется весьма осмотрительно и выборочно» (с. 277).
Достоинства книги Е.В. Свиясова очевидны. Поражает объем привлеченного материала — ведь для того, чтобы выявить связанные с Сафо произведения, автору необходимо было ознакомиться с творчеством огромного числа поэтов. В отечественной науке прежде феномен «Сафо в России» ни в отдельных проявлениях, ни комплексно никогда не исследовался (исключение составляют только некоторые статьи самого Свиясова).
Кроме того, изучение подобного рода тем, когда происходит выделение из контекста и изучение конкретного культурно-общественного явления, вообще очень плодотворно. Своеобразный срез за два столетия предоставляет возможность нового взгляда на сам контекст и позволяет устанавливать связь между другими культурными явлениями и элементами, взаимосвязанность которых неочевидна.
Увы, исследование не лишено и недостатков. Сам автор, вне всяких сомнений, осознает всю масштабность связанных с Сафо произведений (не случайно мы говорим о феномене), которая в принципе не может быть исчерпана в рамках сравнительно небольшой по объему книги. Поэтому Свиясов пытается несколько искусственно ограничить ее, связав с Сафо только любовную поэзию (хотя, конечно, именно любовная поэзия является центрообразующим элементом в феномене «Сафо в России»), хотя по ходу исследования ему приходится часто выходить за эти границы.
Кроме того, автору не удалось добиться целостности: каждая глава посвящена конкретному вопросу, завершена сама в себе и, в принципе, может быть опубликована отдельно, поэтому книга воспринимается не как монография, а скорее как сборник очерков.
Являясь фактически «первопроходцем», Е.В. Свиясов некоторые вопросы освещает несколько поверхностно, пока только намечая пространство для дальнейшего исследования. Так, на наш взгляд, в соответствующем разделе книги подробно исследован только вопрос о прономинации «русская Сафо» поэтессы Лохвицкой, а важная и, признаем, весьма сложная проблема форм существования и проявления феномена Сафо в эпоху «серебряного века» изучена и представлена недостаточно глубоко.
В заключение хотелось бы отметить, что вызывает некоторое удивление пессимизм автора и его мысль о конце феномена «Сафо в России» в послереволюционной России. И в советские годы, и в наши дни продолжают публиковаться переводы од Сафо (и прежние, и новые; прямое свидетельство тому можно найти в библиографическом указателе переводов и подражаний стихотворений Сафо, помещенном в качестве приложения к книге). Также представляется сомнительным, что тема Сафо ушла из русской лирики XX в. Наконец, как отмечает сам автор, феномен «Сафо в России» уже в XIX в. перестает быть чисто литературным, в частности, с началом научного изучения античности возникает интерес к реальной, исторической личности древнегреческой поэтессы; в XX в. ее творчество и личность продолжают изучать отечественные классическая филология и история. Более того, сама книга Е.В. Свиясова является новейшим проявлением феномена «Сафо в России».
Д. Суровенков
ЛИТЕРАТУРА ТВЕРСКОГО КРАЯ В КОНТЕКСТЕ ДРЕВНЕЙ КУЛЬТУРЫ: Сборник статей и публикаций / Отв. ред. М.В. Строганов. — Тверь: Золотая буква, 2002. — 226 с. — 100 экз.
МИХАИЛ ТВЕРСКОЙ: Тексты и материалы / Сост., вступ. статья, переводы, подгот. текстов, примеч. М. Строганова, О. Левши. — Тверь: Золотая буква, 2002. — 302 с. — 500 экз.
Авторы-составители этих двух сборников первоначально планировали создать трехтомную литературную энциклопедию Тверского края, которая «должна была бы репрезентировать культурную жизнь отдельного региона». Однако перед ними сразу же возник ряд трудностей. При всем многообразии существующей историографии «литературные персоналии оказались в принципе не изученными», а источниковая база древнерусского периода истории Твери практически не была введена в научный оборот. Первым шагом на пути к созданию энциклопедии стали предлагаемые читателю сборники.
М.В. Строганов абсолютно справедливо отмечает необходимость введения в научный оборот новых источников, однако в первом сборнике всего две такие публикации: пространная редакция «Жития преподобного Макария Колязинского» (публикация текста по спискам рукописей XVI и XVII вв.) и пролог Порховского Спасского монастыря из собрания Государственного архива Тверской области, сопровождаемые текстологическим и лингвистическим комментарием (Г.С. Гадаловой и Е.Л. Конявской соответственно). В тот же раздел литературных текстов входит статья В.И. Охотниковой, где подробнейшим образом анализируется «Повесть о преставлении Михаила Александровича Тверского», входящая в состав Новгородской IV летописи.
Второй раздел книги, озаглавленный «Культурно-бытовой фон», составляют две статьи: «Апокалипсис в лубочных картинках конца XVII — начала XVIII в.» В.В. Сдобнова и «Застройка северной части Затьмацкого посада Твери в XIII—XVII веках» М. Салимова и М.А. Салимовой. К сожалению, несмотря на очевидные важность и интерес заявленной Сдобновым темы, статья представляет собой лишь подробное описание найденных автором лубочных картинок. Мельком отмечая эсхатологизм, присущий концу русского Средневековья, автор не сопровождает статью ни анализом картинок, ни выводами. Впрочем, он сам замечает, что «эти картинки нуждаются в дополнительном, более подробном и профессиональном описании и введении в научный культурологический оборот». Более подробна вторая статья, написанная на широком источниковом материале, которую сопровождают не только планы древней Твери, но и выписки из писцовых книг XVII века, рисующие городской облик того времени.
Третью часть составляют выдержки из записок иностранцев, посещавших Тверской край в XVI—XVII вв. В основном это такие известные авторы, как Сигизмунд Герберштейн, Яков фон Ульфельдт, Джильс Флетчер, Антонио Поссевино и др.
Завершает сборник составленная С.А. Васильевой библиографическая роспись журналов Тверской ученой архивной комиссии, издававшихся с 1885 по 1890 г.
Пожалуй, менее научный характер носит второй сборник, посвященный князю Михаилу Тверскому. В нем собраны тексты о князе XIV—XX вв., в том числе публикации источников: текст о Михаиле Тверском, входящий в состав Летописного свода Лицевого и дополненный фрагментами из Никоновской летописи, пространная редакция «Жития князя Михаила» (XVII в.), «Слово на обретение мощей святого благоверного князя Михаила» (XVII в.), «Слово на перенесение мощей святого благоверного князя Михаила» (XVII в.); подборка фрагментов из текстов авторов XIX в., писавших о Михаиле Тверском: Н.М. Карамзина, К.Ф. Рылеева, А.А. Бестужева-Марлинского, А.Н. Муравьева, В.А. Жуковского и А.О. Ишимовой. Завершает сборник археографическое описание рукописей текстов о Михаиле Тверском, в Государственном архиве Тверской области, составленное О.М. Левшой и М.В. Строгановым.
Нельзя не согласиться с авторами, пишущими о необходимости «репрезентировать культурную жизнь отдельного региона, что исключительно важно в собственно научном отношении». Особенно если речь идет о таком важном в истории России регионе, как Тверь. Поэтому остается лишь ждать выхода из печати литературной энциклопедии, в которую войдут новые материалы по истории и литературе Твери.
А. Красильщик
Клейменова Р.Н. ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ РОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ. 1811—1930. — М.: Academia, 2002. — 624 с. — 1000 экз.
Маркус Ч. Левитт в своей книге, посвященной московскому Пушкинскому празднику 1880 г., заметил, что Общество любителей российской словесности при Московском университете (ОЛРС) представляло собою уникальный образчик такого литературного объединения, которое «играло странную, маргинальную роль в литературной жизни России на протяжении нескольких эпох» (Левитт М.Ч. Литература и политика: Пушкинский праздник 1880 года. СПб., 1994. С. 64). Р.Н. Клейменова не согласна с этой характеристикой и считает, что американец это Общество явно «недооценил» (с. 398) и вклад в русскую литературу ОЛРС, которое «не бежало впереди литературы, а неспешно следовало за ней», — это отнюдь не вклад «маргиналов»: «С начала и до конца Общество не утратило своего просветительского общественного характера» (с. 563).
В.П. Нерознак, председатель вновь возрожденного в 1992 г. Общества любителей российской словесности, которое, к радости отечественных «любителей», продолжает регулярно собираться «в последний вторник каждого месяца на свои заседания», горячо поддерживает автора, по совместительству «бессменного ученого секретаря» ОЛРС, и утверждает, что это литературное единение на всех этапах своего развития (и, естественно, сегодня!) боролось «за здравую словесность» (с. 593—595), ибо члены его всегда совершенно точно знали, где именно эта «словесность» является «здравой», а где — не очень.
Аз грешный, ознакомившись с капитальной монографией Р.Н. Клейменовой, готов, скорее, присоединиться к Левитту, ибо сама эта монография, вне всякого сомнения, и нужная, и полезная, и честно написанная, и основанная на глубочайшем изучении архивных документов, — производит впечатление чего-то, созданного лет сорок назад, и отдает такой «маргинальностью», что мало не покажется. Это книга о «маргинальном» литературном объединении, созданная «воинствующим маргиналом».
Несколько странно в XXI столетии читать, пробиваясь через подзабытые «измы», о том, например, что к 1811 г. (году основания ОЛРС) «в русской литературе классицизм, находившийся в процессе освоения, соседствовал с сентиментализмом и романтизмом, которые так и не дали классицизму утвердиться окончательно» (с. 5). Поневоле раздумаешься над этой заковыристой фразой — и тут же возникнут нешуточные вопросы. Что, например, понимает Р.Н. Клейменова под термином освоение? Неужели западный классицизм не был «освоен» еще в творчестве Сумарокова и Ломоносова — лет за 50 до образования ОЛРС? И зачем появились эти «нехорошие» «сентиментализм» и «романтизм», которые «не пустили» в литературу такой «замечательный классицизм»?
Еще бы не «замечательный»: из-под пера классицистов, пишет далее автор монографии, «выходили произведения, проникнутые общественным содержанием, возвышенными нравственными идеалами, с характерными чертами утопизма, идеализации, отвлеченности» (с. 5). Ах, как здорово! Литературным идеалом Р.Н. Клейменовой в данном случае, кажется, должен являться сравнительно недавний, но вполне «классицистический» текст типа: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!..» — ведь он вполне удовлетворяет и требованию «общественного содержания», и стремлению к «возвышенным нравственным идеалам», и обладает «характерными чертами утопизма, идеализации, отвлеченности». О, как было бы здорово, если бы литература «застыла» на классицистическом уровне — и общество удовлетворилось бы подобными текстами! Вмешались, однако, злоумышленники — «сентиментализм» и «романтизм» — и разом нарушили то, о чем мечталось…
Весьма «устаревшими» выглядят и некоторые утверждения, снабженные привычными перечислениями знакомых имен. Читаешь, например, на с. 119, что ОЛРС во второй половине XIX в. решило приблизиться к «социально-критической направленности», осознав эту необходимость «под влиянием идей В.Г. Белинского, позднее А.И. Герцена, Н.П. Огарева, Н.Г. Чернышевского, Н.А. Добролюбова», — и опять же недоумеваешь: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» И чем-то давнопрошедшим веет от повествований о том, что в преддверии своего столетнего юбилея ОЛРС не когда-нибудь, а «в развивающихся революционных событиях на рубеже веков пыталось осознать значимость литературы в этом процессе» (с. 397).
Но это бы еще полбеды. Эти издержки «маргинальности» в книге, предназначенной для справочных нужд, можно бы было еще вытерпеть. Хуже другое: эту книжку нельзя использовать в качестве справочного пособия хотя бы потому, что на многих ее страницах сталкиваешься с совершенно произвольными утверждениями, которые могут попросту с толку сбить. Вот уже на с. 7 автор заявляет, что к 1811 г. Москва была «одним из главных литературных и книжных центров России» и там издавались ведущие русские журналы, «наиболее популярными» из коих были «”Вестник Европы”, его редактором дольше других был М.Т. Каченовский, и “Дамский журнал”, в котором главным предметом изображения была чувствительность, соединенная с моралью, он издавался П.И. Шаликовым, сентименталистом гораздо большим, чем сам Карамзин». Читаешь и думаешь: почему этот популярный «Дамский журнал» даже не упоминается в учебнике по истории русской журналистики? Уточняешь и узнаешь, что этот самый «Дамский журнал» начал издаваться Шаликовым только в 1823 г., через двенадцать лет после явления ОЛРС (и особенной популярностью отнюдь не пользовался), а в интересующее нас время Шаликов издавал другой журнал — «Аглая», который уж и вовсе почти никем не покупался — так что издатель совершенно разорился. Более того: как раз в интересующем нас 1811 г. Шаликов свою «Аглаю» не издавал: дал, по выражению Вяземского, «один год роздыха, как пахарь с землею». Наверное, собрался «отдохнуть» «в предчувствии» долгожданного ОЛРС.
Мелочь, конечно, — но когда такие вот «нечаянные», мимоходом возникающие мелочи разбросаны по многим страницам, это существенно снижает ценность всей «истории».
Историографу ОЛРС «Общество» настолько нравится, что буквально на каждом шагу она стремится сделать его еще «лучше», еще «значительнее». Так, она пишет, что на заседания ОЛРС в 1816—1818 гг. буквально «толпой» валили самые знаменитые поэты: Жуковский и Батюшков, Вяземский и Д. Давыдов, Ф. Глинка и Н. Гнедич, — и читали, читали там свои новые стихи. При этом происходит подмена двух «мелочей»: публично читали в заседаниях общества — или посылали стихи в ежегодник, издававшийся ОЛРС. Батюшков, если верить Р.Н. Клейменовой, «прочитал» какое-то таинственное стихотворение «Поэт» (с. 43), — но стихотворения с таким заглавием в наследии Батюшкова нет, и откуда историограф почерпнула это сведение — остается тайной. А Гнедич (который в эти годы не выезжал из Петербурга) — читал «свои переводы из “Илиады”». Точнее надо бы сказать, что Гнедич, послал для публикации в «Трудах ОЛРС» небольшой отрывок из Х песни, а в самих заседаниях Общества ничего не читал. То же относится к Жуковскому, Давыдову, Ф. Глинке…
Дабы еще сильнее поразить читателя, историограф замечает: «ОЛРС одним из первых напечатало стихи молодого А.С. Пушкина» (с. 43) — и дает отсылку к «Трудам ОЛРС» 1818—1819 гг. Но со школы известно, что первые публикации пушкинских стихов явились пятью годами раньше, в 1814 г., — и отнюдь не в «Трудах ОЛРС», а к 1818 г. он уже был достаточно известный и достаточно «раскрученный» автор…
Словом, Р.Н. Клейменова, в общем-то, напрасно пытается столь наивно «отменить» расхожее мнение об ОЛРС в начале XIX в. как об «оплоте академизма самого консервативного толка». Ее книга близка к жанру «отчета о работе», где воедино сведены некоторые «внешние» «показатели успехов»: в таком-то году «успешно» проведено празднование юбилея такого-то видного «литдеятеля имярек», а в следующем году — такого-то и т.д. Но такая книга уже была. К столетнему юбилею ОЛРС выпустило подробный отчет о своей деятельности: Общество любителей российской словесности при Московском университете: Историческая записка и материалы за сто лет. М., 1911. В данной монографии этот «отчет» упоминается и даже становится основой повествования: Р.Н. Клейменова, например, приводит список членов ОЛРС только за 1911—1930 гг., справедливо рассудив, что «повторяться» не имеет смысла.
Кроме того, как мне представляется, в данном случае гораздо более актуальна для историографа другая проблема. М. Аронсон в замечательной статье, посвященной «кружкам и салонам» XVIII—XIX вв., отметил видимую недолговечность этих, спорадически возникавших кружков и салонов. Статья эта писалась, заметим, в 1928 г., когда еще ОЛРС не было формально распущено, а современная литература еще не была объединена во имя «перестройки литературно-художественных организаций» под знаменем пресловутого Союза писателей (рядом с которым существование всяких «ОЛРС» выглядело нонсенсом). Так вот, Аронсон задался вопросом, почему официальные литературные общества «значительно более долговечны», чем неофициальные «кружки», в которых, в сущности, и создается истинная литература? «Ведь живет же Общество любителей российской словесности уже 117 лет, в течение которых были, правда, и мертвые десятилетия, но все-таки это одно общество, с единой историей, с сотнями подчас очень славных имен! Быть может, устойчивость такого общества покоится на более значительных литературных посылках, быть может, оно исполняет более значительную литературную функцию? Ведь если ОЛРС прожило 117 лет, значит, это было литературе нужно?» (Аронсон М., Рейсер С. Литературные кружки и салоны. Л., 1929. С. 35). Увы, на вопрос, «зачем это было литературе нужно», рецензируемая монография не отвечает.
Р.Н. Клейменова разделяет историю ОЛРС на четыре этапа. На первом этапе (1811—1838) оно стремилось к «образцовым» сочинениям, занимаясь «проблемами языка и становления словесности»; на втором (1858—1877) — «к литературе как средству воздействия на общественное сознание», то есть к решению «проблем народности» в духе «оккупировавших» общество славянофилов; на третьем (1878—1909) — к «канонизации русской литературы», сопряженной с изучением Пушкина; на четвертом (1910—1930) — к движению «от критического реализма и декадентства к социалистическому реализму» (под этой странновато звучащей сейчас формулой понимается «поиск своего места в культурном процессе на фоне революционных преобразований»). Эта «описательная» периодизация выглядит очень «зыбкой» и опять-таки не отвечает на главный вопрос: почему же все-таки речь идет об одном обществе с единой историей? Сначала позанимались созданием «образцов» — не получилось. Потом перешли к проблеме «народности» — тоже как будто получилось «не вполне». Тогда решили «канонизировать» русскую литературу — процесс бесконечный. А потом взялись искать свое место «на фоне» сменившихся общественных ориентиров… Где же тогда специфическое «лицо» этого литературного общества, определившее его несомненные и никем не оспариваемые «заслуги»?
Вспомним, отчего ОЛРС, существовавшее в пушкинскую эпоху разве что как литературное «ископаемое», деятельность которого к 1838 г., казалось бы, бесславно «заглохла», вдруг «возродилось» спустя двадцать лет? Р.Н. Клейменова (с. 94—99) видит в этом какое-то таинственное влияние П.Я. Чаадаева (который к тому времени уже умер и в ОЛРС никогда не состоял), но дело объясняется проще. Внимание славянофилов на это «покойное» общество обратил многомудрый С.Т. Аксаков, который стал его членом с 1821 г., а «почетным членом» с 1829-го (тогда еще Аксаков не создал своих знаменитых произведений, а был только второстепенным переводчиком). Дело в том, что официально ОЛРС не распускалось и права общества, записанные в его первоначальном уставе 1811 г., считались по-прежнему в силе. А былой устав наделял ОЛРС правом проводить публичные собрания и печатать труды без предварительной цензуры. Эти привилегии имели огромное значение в предреформенный период, особенно для славянофильского кружка, который в те времена судорожно искал трибуну для выражения «свободного слова». Лидер этого кружка А.С. Хомяков охотно и талантливо превратил официальное общество в филиал своей «говорильной» комнаты в доме на Собачьей площадке — и ОЛРС «возродилось», приняв в свой состав лучших российских литераторов.
Искомое единство такого феномена русской культуры, как Общество любителей российской словесности, его долговечность, способность к «возрождению» и соответственная «непотопляемость» объясняются прежде всего оптимально установленными отношениями с властью. И история подобных уникальных литературных объединений неизменно вращается вокруг проблемы: литература и власть.
ОЛРС в данном случае начало с установления modus vivendi с правительством — с утверждения своего Устава министром просвещения России А.К. Разумовским. Этот начальный Устав был очень толково составлен. Сразу же была определена необходимая «крыша»: организация ОЛРС была отнесена к «особливому достоинству университета». Но тут же формулировались данности, определявшие «свободу» общества от того же университета: оно, в сущности, не должно было подчиняться университетскому «начальству». Его целью было определено распространение «сведений о правилах и образцах здравой словесности» и необходимость «доставлять публике образцовые сочинения в стихах и прозе». Эти образцовые сочинения предварительно рассматривались на заседаниях ОЛРС — что давало основание печатать их без цензуры…
Первоначальный состав ОЛРС — это именно любители словесности: университетские профессора, не собирающиеся заниматься литературой профессионально. Но — обратим внимание — все более или менее крупные писатели, во всяком случае из тех, кого мы сейчас называем «классиками», — даже если и состояли членами ОЛРС — относились к нему, в лучшем случае, иронически. К.Н. Батюшков, вступивший в общество, что называется, «от безделья», живя целый год в Москве в 1816 г., и даже прочитавший там нашумевшую вступительную «Речь о влиянии легкой поэзии на язык» (на с. 51 монографии приведено ее неверное название!), тем не менее в письмах к приятелям откровенно насмехался над «московскими любителями», именуя их то «Московской Беседой», то «Обществом губителей…», то «Обществом рубителей…». Прочитав «Речь…», он выразил свое ощущение измененной цитатой из Державина: «Я истину ослам с улыбкой говорил».
Это было в начале XIX в. В конце века другой великий поэт, А.А. Фет, демонстрировал в отношении ОЛРС еще более жесткую позицию. Он был принят в члены общества в феврале 1859 г.; с 1873 г. постоянно по зимам жил в Москве — но неизменно сторонился «клубских речей Поливановых и Стороженок». А в ответ на самую нашумевшую акцию ОЛРС — торжества по поводу открытия памятника Пушкину в июне 1880 г. — послал туда стихотворение, формально оскорблявшее это общество (см.: Кошелев В.А. Афанасий Фет и «пушкинский праздник» 1880 года // Рус. литература. 1996. № 3. С. 161—167). Лев Толстой, принятый в ОЛРС в том же 1859 г. и также прочитавший там вступительную «речь», позднее называл эту речь «ребяческой», да и к самому обществу никогда не относился серьезно…
Отчего это происходило? Почему «большие» художники слова, за редчайшими исключениями, избегали хоть как-то руководить этим обществом, — а если и появлялись в руководстве его, то очень ненадолго? В этом отношении приведенный в приложении к монографии список «Совета Общества любителей российской словесности» (с. 582—585) гораздо более красноречив, чем многие рассуждения автора.
Словом, Р.Н. Клейменова в своей примечательной монографии как будто намеренно отходит от концептуальности. Это, кажется, ее право: таких «бесконцептуальных» работ немало в науке. Иные из них даже стали незаменимыми пособиями для историков литературы: взять хотя бы 22-томный «рыхлый» труд Н.П. Барсукова «Жизнь и труды М.П. Погодина». Рыхлый-то он рыхлый — но сколько бесценных материалов открывает! Такова же и рецензируемая книга. В ней много добротных страниц, представляющих действительно ценный материал, много новых сведений и фактов (большинство из которых — увы! — надобно проверять). Но целостной и концептуальной истории ОЛРС тут нет: она пропадает под знаком исходной «маргинальности».
В.А. Кошелев
Стахов В.П. ПОЭЗИЯ ВЕЛИКОГО ДУХА: (Читая Некрасова). — СПб., 2003. — 63 с. — 1000 экз.
Неряшливо написанная и убого изданная брошюра, главная мысль которой — доказать, что Некрасов «первый по силе борец за то, чтобы русский народ выращивал в себе хорошего человека» (с. 4, 52 и задняя сторона обложки). Обильно цитируя стихи Некрасова, автор разбавляет их восторженными нелепостями, апофеозом которых может служить следующее восклицание: «Великий Николай Алексеевич! Поставить бы вам <…> монументы из чистого золота в каждой русской деревне!» (с. 28). Попутно обосновывается тезис, что Некрасов был «гений гражданского реализма» (с. 14), что его поэзия — «высшее достижение, которое не может быть превзойдено, давая предельно глубокое постижение жизни» (с. 9), и что он «является величайшим выразителем русского духа и национальных интересов народа» (с. 56). Поэтому вполне логично, что Стахов ставит его выше и Пушкина, и Лермонтова, и «камерного лирика» Тютчева, и «талантливого мальчика» Есенина (с. 57), не говоря уже об «убожестве Бродского» (с. 47).
Не умалчивает Стахов и о своих политических убеждениях. Так, по его мнению, в «Размышлениях у парадного подъезда» даются «твердые основы социалистического мировоззрения, к которым остается только добавить тактику диктатуры пролетариата, что и было сделано Лениным. Некрасов для русских должен быть поставлен на то место, где стоял Христос, то есть вместе с Лениным» (с. 20). Такие чистые, беспримесные ленинцы, как Стахов, сейчас, пожалуй, встречаются только в заповедниках. «Поповствующая интеллигенция, приспосабливающаяся к капитализму любой ценой, — возмущается он, — спекулирует на извращении социализма марксизмом-сталинизмом, отвергая и великую жизненность ленинизма с его верой в человека труда» (с. 59). После этого уже не кажется удивительным и утверждение, что «атеизм — это первое условие культуры современного человека…» (с. 62).
Издание, опоздавшее лет на восемьдесят.
А.Б.
Балуев С.М. ПИСЕМСКИЙ — ЖУРНАЛИСТ (1850—1860-е годы). — СПб.: Изд-во СПб. ун-та, 2003. — 170 с. — 600 экз.
Алексея Феофилактовича Писемского по праву можно назвать одним из самых невезучих русских писателей XIX в. Современники его недолюбливали, а историки литературы не обращали на его судьбу и творчество достойного внимания. Немногочисленные книги о Писемском (в том числе и зарубежные монографии) сейчас уже кажутся устаревшими; то же самое можно сказать и о статьях, большинство которых поверхностны и не вводят в научный оборот каких-либо новых материалов. К этому стоит добавить, что единственным научным изданием Писемского остается том его писем, выпущенный аж в 1936 г. Поэтому очевидно, что мимо книги, пусть и небольшой, под заглавием «Писемский — журналист» едва ли можно пройти равнодушно.
В основу книги С.М. Балуева положена его кандидатская диссертация «Художественная публицистика А.Ф. Писемского: (Проблематика, творческий метод)», защищенная на факультете журналистики Санкт-Петербургского университета в 1998 г. Ранее фрагменты этой работы были выпущены отдельными брошюрами (Балуев С.М. Сатирическая публицистика А.Ф. Писемского 1860-х годов. СПб., 2000. 43 с.; Он же. Очерки А.Ф. Писемского 1850-х годов: (Проблематика и стиль). СПб., 2001. 41 с.) в качестве пособий для студентов журфака. По словам автора, целью его работы было «изучить деятельность Писемского-журналиста на основе социолого-эстетического анализа его публицистических произведений и конкретных эпизодов его редакторской деятельности, относящихся к периоду 1850—1860-х гг.». При этом главное внимание в книге уделяется «выявлению общественно-политических идей, приверженцем которых был писатель, и рассмотрению методов их воплощения в журналистскую и литературную практику» (с. 7).
Можно сказать, что эта цель была им в общем-то достигнута. В разных местах книги действительно можно найти резюме общественно политических взглядов Писемского. Например, такое: «…Писемский-фельетонист выступал на рубеже 1861 и 1862 гг. бескомпромиссным защитником реформ от провокаций и нападок безответственных и своекорыстных “радикалов”, разоблачал попытки ограничить инициативу идейного авангарда общества — интеллигенции. Сатирическая публицистика писателя в этот период проникнута пафосом борьбы за высшие ценности демократии — свободу слова и права человека» (с. 137) — это, между прочим, говорится о фельетонном цикле Никиты Безрылова. А вот результат «социолого-эстетического анализа» «Путевых очерков»: «О том, что на народную веру, которая освещает путь к экономической свободе, и на вольное слово, которое судит о пути к этой свободе, намеревается накинуть удавку притаившийся за чужими лицами и мнениями бюрократический монстр, и рассказано в “Путевых очерках” Писемского с использованием приема цитации» (с. 52). Логичным выглядит и общий вывод книги: «В своих журналистских и публицистических произведениях Писемский отобразил актуальные проблемы российской действительности 1850—1860-х годов. <…> К моменту обнародования главных актов реформы 1861 г. <…> Писемский осознал важные особенности перехода от феодализма к построению демократического государства. Он ясно видел, что в пореформенный период в результате бюрократической эволюции часть посредующих (sic! — А.Б.) властей начинает действовать только в одном направлении — “сверху вниз”. <…> Фундаментальным основанием политической позиции видного представителя русской нереволюционной демократии, Писемского, было <…> убеждение, что преобразования российского общества должны тщательно готовиться и всесторонне обсуждаться людьми высокой образованности и культуры… <…> Сотрудники журнала Писемского в борьбе против феодальной реакции отстаивали такие ценности, как права человека и общественная безопасность» (с. 150—153). Ни больше, ни меньше.
Эти пассажи вполне адекватно представляют общий научный уровень рецензируемой книги, равно как и «суконную прелесть» языка, которым она написана. На этом рецензию, в принципе, можно было бы и закончить — ведь не спорить же всерьез с процитированными выше суждениями! — но хочется сказать несколько слов и о структуре работы. Она состоит из шести глав; но собственно теме, обозначенной в заглавии работы, соответствует лишь глава IV («“Записки Салатушки”: позиция Писемского-публициста в период подготовки к проведению в жизнь крестьянской реформы»; 27 страниц) да первый параграф главы VI («Фельетоны начала 1862 г.» — о «безрыловском» цикле; 10 страниц). Остальные части книги от темы «Писемский-журналист» довольно далеки.
В первой главе анализируются «Очерки крестьянского быта», которые с разной степенью убедительности со- и противопоставляются повестям Н.А. Полевого, В.И. Даля и И.С. Тургенева. Во второй — подробному разбору подвергаются «Путевые очерки», причем трехстраничную подглавку об истории текста этого цикла надо признать единственным полезным и толковым фрагментом книги. В остальной же части главы делается попытка доказать вполне абсурдный тезис, что недопустимо сближать идейные позиции Писемского и повествователя «Путевых очерков» (с. 29). Причем, по мнению С.М. Балуева, недалекий и циничный повествователь, с одной стороны, «явно желает предстать перед публикой, так сказать, опирающимся на народную толщу, где сберегаются и национальные традиции, и сокровища языка» (с. 42), а с другой — «старается оттереть народные массы от лидеров» (с. 37—38) и «выражается <…> как расчетливый и жестокий собственник-душевладелец, идеолог имперской бюрократии» (с. 51). Интересно бы послушать мнение автора книги, можно ли «сближать идейные позиции», скажем, Гончарова и повествователя «Фрегата “Паллада”» или Чехова и повествователя «Острова Сахалин»? Или они расходятся так же радикально?
Глава III («Отдел политики “Библиотеки для чтения” в 1860 г.»), на мой взгляд, не имеет к Писемскому почти никакого отношения, как бы автор ни пытался доказать обратное. Глава V («Во главе “Библиотеки для чтения”») разбирает публицистические статьи журнала в период редакторства Писемского, но как эти публикации связаны с его мировоззрением — толком не объясняется. Последние два параграфа шестой главы («Писемский-сатирик в литературно-общественной борьбе 1860-х годов») повествуют о цикле беллетризованных очерков «Русские лгуны» и о рецензии М.К. Цебриковой на роман «Люди сороковых годов». Последний параграф у редактора, очевидно, не хватило сил дочитать, потому что там появляются следующие перлы: «Стремление героя-любовника подобрать надежную узду для изображаемого, как подчеркивает исследователь, в романе Писемского с глубокой симпатией русского крестьянства в высшей степени характерно. <…> Скраденный обличительный пафос, упомянутые констатации того, что писатель попал на зарубку жоржзандизма, в неверном свете изображают идейный облик романиста. <…> Критик действует напористо, даже вероломно» (с. 147).
Остается надеяться, что рецензируемая книга не станет препятствием для появления других работ на заявленную в ней тему. Работ, где были бы грамотно проведены параллели между фельетонами Писемского начала 1860-х гг. и фельетонами в других журналах, где были бы разъяснены имеющиеся в них многочисленные намеки на лица и обстоятельства, где была бы дана оценка всего содержания «Библиотеки для чтения» в период редакторства автора «Тысячи душ», где, наконец, был бы приведен полный список публикаций Писемского-журналиста. Ведь без подобных работ невозможно не только создать научную биографию Писемского (а потребность в ней ощущается), но и глубоко осмыслить столкновение и борьбу различных течений в русской журналистике середины XIX в.
А.Б.
Sakowicz Iwona. MIEюDZY AUTOKRACJAю A REWOLUCJAю: LIBERALIZM KONSTANTEGO KAWIELINA W EPOCE WIELKICH REFORM. — Gdan╢sk: Wydawnictwo Uniwersytetu Gdan╢skiego, 1999. — 181 s. — 300 экз.
Стоит ли издавать кандидатские диссертации? Некоторые, вероятно, стоит, но при этом не следует забывать, что из диссертации надо сначала сделать книгу, которую сможет прочесть не только научный руководитель с двумя оппонентами, но и какой-либо другой читатель, специалист и просто «интересующийся».
В Польше давно существует традиция издавать почти каждую диссертацию уже после ее защиты. Многим авторам удается переделать текст во вполне приемлемую научную монографию. Многим, но не всем. Некоторые, не мудрствуя лукаво, несут в издательство текст диссертации и кладут на редакторский стол вместе с благословением ученого совета, который рекомендует работу к печати в 95 случаях из 100. Ярким примером подобного рода издательской всеядности может послужить небольшая книга Ивоны Сакович о К.Д. Кавелине в 60-х и 70-х гг. XIX столетия. Вернее, не книга, а именно кандидатская диссертация в обложке, защищенная на историко-филологическом факультете Гданьского университета несколько лет назад. Ее заголовок — «Между самодержавием и революцией» — звучит хотя и плакатно, но все же привлекательно: изобразить Кавелина вечно отталкивающимся то от сциллы анахроничной самодержавной монархии, то от харибды революционного разрушения было бы, на мой взгляд, вполне целесообразно. К сожалению, автор книги не пошел по этому пути, как не пошел он ни по какому-либо иному. Если бы тут содержалась неприемлемая для меня, но целостная обоснованная концепция, то исследование уже было бы полезно — хотя бы в диалогическом плане, как один из возможных «голосов». Но в том-то и беда, что в книге И. Сакович нет вообще никакой концепции: ни спорной, ни бесспорной, ни блестящей, ни абсолютно неприемлемой. Ее диссертация внешне напоминает довольно прилежно написанное школьное сочинение, за которое можно поставить «твердую» четверку… ну, может, даже «слабую» пятерку, не больше. Состоит оно из введения, четырех глав, заключения и библиографии. Во введении излагается «история вопроса», то есть кратко комментируется вышеупомянутая библиография. При сем оказывается, что И. Сакович старательно прочитала все хорошие и плохие отечественные труды о русском либерализме, изданные с 1939 по 1983 г., а также три или четыре польские и с десяток англоязычных монографий о либерализме в России и о либерализме вообще. С последним (1989 г.) научным изданием текстов Кавелина, снабженных подробными предисловиями и комментариями О.E. Майоровой и В.K. Кантора, ей, к моему искреннему сожалению, ознакомиться не удалось. В библиографии указаны также основные архивные кавелинские фонды, но только указаны.
В первой главе со скучным заглавием «Жизнь и деятельность К. Кавелина в контексте общественно-политической ситуации в России» излагается биография этого замечательного деятеля русской культуры позапрошлого века. Попутно читатель, к примеру, узнает, что в 1825 г. произошло восстание декабристов: «Молодые офицеры, нередко аристократического происхождения, выходцы из масонских лож, под влиянием пребывания в Западной Европе во время наполеоновской кампании, хотели направить Россию по новому пути развития, уничтожив самодержавие и освободив крестьян от крепостной зависимости» (с. 22). Приблизительно в том же слегка наивном духе рассказано о триединой формуле Уварова, о западниках и славянофилах, о крестьянской реформе 1861 г. и о других составляющих «общественно-политического контекста». В этом повествовании нет и не может быть больших ошибок, потому как все оно просто-напросто склеено из сведений, содержащихся в многочисленных исторических пособиях, ссылки на которые приводятся на протяжении всей книги — в среднем по 5 на каждой странице. Ни проникновения в оригинальнейшую личность Кавелина, ни попытки объяснить тот или иной его поступок мы не найдем, как не найдем ни сколько-нибудь оригинальной мысли, ни интересного авторского хода. К следующим трем главам, в которых говорится о проблеме свободы личности, о государстве и об экономических взглядах русского мыслителя, обращаюсь в робкой надежде на то, что, быть может, молодой исследовательнице легче будет продемонстрировать свои способности при интерпретации конкретных источников. Увы! Каждая из них строится по следующей схеме: вот что написал Кавелин (далее следует пересказ трех или четырех его трудов), а вот что по этому поводу думали (безотносительно к самому Кавелину) Константин и Иван Аксаковы, Кошелев, Самарин, Чичерин, Локк, Монтескьё и Милль. Что обо всем этом думает сама И. Сакович, видимо, абсолютно неважно, зато ссылок на источники хватает с избытком, а удачным к ним добавлением служат хорошо подобранные цитаты из многочисленных (и, как правило, устаревших) американских монографий по истории русской мысли. Единственная не чужая мысль звучит лишь на самых последних страницах диссертации — что Кавелин все-таки был либералом, правда, либералом в особом, русском смысле этого слова и на фоне специфически русского спектра общественно-политических тенденций. Идея верная, но неужели же для ее обоснования надо было писать целую диссертацию?
В. Щукин
Фатеев В. С РУССКОЙ БЕЗДНОЙ В ДУШЕ: ЖИЗНЕОПИСАНИЕ ВАСИЛИЯ РОЗАНОВА. — СПб.; Кострома: ГУИПП «Кострома», 2002. — 639 с. — 1200 экз.
Журналист, мыслитель и писатель Василий Васильевич Розанов считал свой облик отвратительным, а свою жизнь занимательной. Как для Толстого (см. начало «Анны Карениной») семья из-за несчастия является специфической и интересной для рассказа, так розановское представление о том, что он родился «не ладно», определило для него занимательность собственной личности и собственной жизни. В чем эта жизнь и ее персонаж особенны и в чем типичны для русской культуры рубежа веков? На эти вопросы должна дать ответ биография Розанова.
Первый опыт такого жизнеописания, большей частью осуществленного еще при жизни героя и на основе личного с ним знакомства, принадлежит перу друга розановской старости, петербургского русского немца Эриха Голлербаха (Голлербах Э. В.В. Розанов. Жизнь и творчество. Пг., 1918; см. также переиздания: Пб., 1922, и Париж, 1976, по исправленному автором экземпляру издания 1922 г.). Он показал автора (на исходе жизни) и как мыслителя, создавшего новое «религиозно-нравственное учение», и как художника слова, «оригинального стилиста». Теперь у нас в руках новая, по объему самая большая биография этого замечательного и странного человека, написанная петербургским литературоведом В. Фатеевым. В 1991 г. Фатеев опубликовал в Ленинграде небольшую книгу «В.В. Розанов. Жизнь, творчество, личность», которая явилась и этюдом к новой книге, и ее «прототипом». Несколько лет назад тот же автор подготовил полезный двухтомник o Розановe для серии «Pro et contra» (СПб., 1995), содержащий много труднодоступных воспоминаний и статей о писателе, и написал к нему полезное предисловие «Публицист с душой метафизика и мистика».
Розанов дал своему первому биографу ценный совет описать его жизнь по возможности собственными словами, не пытаясь осмыслить ее в понятиях и выражениях своего героя. Именно в этом заключается трудность задачи розановского жизнеописания: будучи своей единственной действительной темой, Розанов не только необыкновенно детально и непревзойденно интересно рассказал о себе, он (в соответствии с программой раннего русского модернизма) сотворил, то есть построил и показал, свою жизнь как непривычное художественное произведение. Об этом свидетельствует опубликованный десять лет назад В. Сукачем в журнале «Москва» объемный блок материалов к биографии Розанова «Жизнь Василия Васильевича Розанова “как она есть”» (доведен, к сожалению, только до 1890-х гг.).
А. Николюкин, главный редактор выходящего в московском издательстве «Республика» собрания сочинений В. Розанова (вышли 15 томов), опубликовал в 1998 г. обширную биографию Розанова под показательным названием «Голгофа Василия Розанова» (переиздана в 2001 г. в серии «ЖЗЛ» под названием «Розанов», цитируем по этому изданию). Главным признаком характера, жизни и творчества Розанова он считает «многоликость» (с. 9), наиболее ярко выразившуюся в его критике социализма и революции в «Новом времени» и одновременном осуждении консервативных сил в книге «Когда начальство ушло» (1910). Биограф, который приписывает Розанову (вслед за Толстым) изобретение «потока сознания» — до Джеймса Джойса, признает, что в своей книге приводит «пространные цитаты из его [Розанова] очерков (особенно газетных)», и мотивирует эти на самом деле длинные выдержки из сочинений его героя своим желанием «приобщить читателя к неповторимому розановскому языку и стилю». Не полезнее было бы, однако, для такой цели посоветовать читателю приняться за сочинения самого Розанова? (Здесь уместно упомянуть и странную книгу Николая Болдырева с необычным названием «Семя Озириса, или Василий Розанов как последний ветхозаветный пророк» (Челябинск, 2001). Третья глава книги, названная «Русский даос», предлагает совсем новый взгляд на творчество Розанова, но я сомневаюсь, что этот «восточный» ракурс действительно добавляет много к нашему пониманию писателя.)
В принципе и Фатеев осознает основную проблему биографа Розанова (как обходиться с цитатами из героя) — он обезоруживающе утверждает в предисловии: «Все же главное Василий Васильевич бесподобно сказал сам» (с. 7). Как единодушно сказали бы Бахтин и Розанов: герой победил своего автора. Итак, Фатеев старается дополнить осуществленное самим Розановым автоописание, воссоздав жизнь писателя «в контексте его окружения» (там же). И в этой успешной временной, пространственной и культурной контекстуализации состоит самая большая заслуга автора. В неизбежной дилемме: строить ли научную биографию для филологов или жизнеописание для широкой публики, Фатеев выбирает компромисс. Однако это вполне допустимое решение имеет свои минусы: к сожалению, отсутствуют ссылки у множества очень удачно выбранных цитат. Из-за изобилия текстов Розанова даже специалисту практически невозможно проверить точность цитирования или/и представительность для (кон)текстов, из которых они взяты. Вследствие этого книга для собственно научного употребления, к сожалению, малопригодна. Подобно тому, как автор монографии сам доверяет большому писателю, так и читатель вынужден верить исследователю на слово. К сожалению — это достаточно широко распространенная практика в русской биографической литературе.
И все-таки эта красиво изданная книга замечательна: благодаря удачной культурной контекстуализации жизни и творчества Розанова она описывает ход развития русской культуры конца XIX — начала ХХ столетия и дает возможность познакомиться с переходом от раннего к «среднему» модернизму. В книге занимательно рассказано (в хронологическом порядке) не только о жизни Розанова, но и о его меняющемся месте в лагере поздних славянофилов, о его амбивалентной роли в движении символистов, о его колебаниях в поле фило- и антисемитизма (антисемитская фаза творчества Розанова реконструируется очень тщательно, хотя на мой вкус со слишком большой эмпатией по отношению к писателю, который в данном аспекте оказался завистливым, жаждущим мести и оппортунистичным человеком). Свыше 60 репродукций хорошего качества, сопровождаемые подходящими высказываниями Розанова об изображенных лицах, дополняют внятно написанную и с удовольствием читаемую книгу.
В чем, по Фатееву, заключаются типичность и особенность его героя? Розанов — один из многих разночинцев, которые должны были сами искать свое место в мире, нередко исполняя при этом совершенно разные функции (в случае Розанова: учителя, чиновника, журналиста и писателя), прежде чем найти или, точнее, создать собственную позицию в культуре (в случае Розанова: писателя бессюжетной прозы). Как основной замысел Розанова Фатеев выделяет идею «взаимосвязи религии и пола» (с. 514) (в своей содержательной статье о жизни и творчестве Василия Розанова «Как мучительно трудно быть русским» (Лепта. 1991. № 5) А. Гулыга объяснил розановскую связь пола с Богом жаждой бессмертия). Очень убедительно он показывает Розанова как автора, который совершенно по-новому заботится о деталях — как в жизни, так и в тексте. И его анализ приемов розановской прозы удался намного лучше, чем у других исследователей. Хотя, как и большинство «розановедов», Фатеев, пожалуй, слишком доверяет писателю, например, считая, что у того мысли и чувства (как бы) сами из головы или из сердца («с души», ср. начало «Уединенного») попали на бумагу — вернее, на «листья». Позднеромантический топос creatio ex nihilo соответствует секуляризированной «иконе» гения, которую сам же Розанов расшатал религиозным образом юродивого (и наоборот). И сам Розанов указал своему первому биографу на то обстоятельство, что каждое жизнеописание неизбежно является и автобиографией. Не исключено, что раздел «Новое поправление и возврат к христианству» (с. 421), определяющий в последней трети монографии, является таким автобиографическим моментом.
Название «С русской бездной в душе», содержащее «этнологический» эпитет «русский», создано в духе влиятельного, сотворенного в XIX в. иностранцами стереотипа «русской души», хотя у Фатеева между прилагательным и существительным помещен образ бездны, то есть одновременно вихревого движения и пустого места (впервые при характеристике Розанова к этой метафоре прибегнул его корреспондент М. Гершензон, употребляя формулу «бездна и беззаконность» при оценке «Уединенного», однако еврейский автор, критиковавший национализм Розанова, никогда не употребил бы слово «бездна» с эпитетом «русский»). Таким образом, вместо стереотипа возникает своего рода «имаготип». Однако выражение «бездна премудрости» дает и (едва ли в этом случае намеренную, но в связи с мыслителем-мудрецом вполне допустимую) возможность понимать романтическую метафору иронически.
К концу своей жизни Розанов констатировал, что на самом деле Гоголь был прав. Не исключено, что, как герой жизнеописания победил его автора, так — Страшная Месть! — и автор «Мертвых душ» обыграл «бездонным провалом» своего комментатора.
Райнер Грюбель
Динерштейн Е.А. ИВАН ДМИТРИЕВИЧ СЫТИН И ЕГО ДЕЛО. — М.: Московские учебники, 2003. — 367 с. — 3000 экз.
И.Д. Сытин (1851—1934) — одна из ключевых фигур издательского дела России конца XIX — начала ХХ века. Его влияние на русскую литературу и журналистику изучено явно недостаточно. Автор данной книги, известный историк литературы и книжного дела, в своей книге 1983 г. «И.Д. Сытин» впервые дал подробную характеристику деятельности этого издателя, причем основное внимание уделялось не экономическим ее аспектам (как в вышедшей позднее монографии канадского историка Чарльза Рууда), а аспектам творческим и идейным. Половину книги занимало описание его взаимоотношений с русскими писателями (А. Чеховым, Л. Толстым, Л. Андреевым, И. Буниным, А. Блоком, Вас. Немировичем-Данченко, М. Горьким).
Поскольку автор опирался на широкий круг архивных и печатных источников, хорошо ориентировался в общественно-политической и литературной ситуации того времени, ему удалось довольно убедительно очертить не только индивидуальные особенности Сытина, но и более общие тенденции: коммерциализацию литературы, конфликт «идейности» и коммерции и т.д.
Однако о многом в советской подцензурной печати нельзя было написать, на эмигрантские публикации не разрешалось ссылаться, а часть источников была просто недоступна, поскольку ряд архивных фондов был закрыт для исследователей.
Прошло 20 лет. Автор вернулся к старой книге и существенно дополнил ее: объем издания вырос более чем в полтора раза. Но это не механические дополнения. Во-первых, в новых разделах, касающихся главным образом советского периода деятельности Сытина, Е.А. Динерштейн воссоздает неизвестные эпизоды деятельности издателя. Во-вторых, кое в чем он корректирует свои взгляды и оценки.
Если раньше Сытин представал перед читателем чистым и последовательным просветителем, человеком, действующим во имя идеи, то в новой книге гораздо больше внимания уделено его предпринимательской деятельности и, главное, тонкой игре на противовесах и компромиссах: «В своих действиях Сытин вынужден был искать союзников и слева и справа <…> что обеспечивало Сытину свободу действия, возможность вести свою собственную, “сытинскую” линию, он сотрудничал с толстовцами и одновременно вел “дружбу” с Победоносцевым, был членом Московского комитета грамотности, а затем издавал монархическую литературу совместно с “Сельским вестником” — органом Министерства внутренних дел, которое прикрыло этот комитет; <…> он жертвовал миллионы на издание военной энциклопедии и субсидировал пацифистские издательские начинания М. Горького» (с. 8).
Существенно расширена в книге глава об издаваемой Сытиным газете «Русское слово», главным образом за счет характеристики экономических аспектов ее издания, а также роли в газете литераторов, писать о которых не позволяла советская цензура, — В.В. Розанова, А.В. Амфитеатрова, Н.В. Валентинова (Вольского) и др.
В новой главе «Сын своего времени» Е.А. Динерштейн предпринял попытку дать целостную характеристику Сытина, его взглядов и целей. Цитируя многочисленные источники (воспоминания, письма, даже справку, подготовленную в охранном отделении), он стремится защитить Сытина от обвинений в меркантильных мотивах и в неразборчивости в средствах, но, на наш взгляд, глубинные мотивы деятельности издателя, готового сотрудничать и с Победоносцевым, и с большевиками, пока остаются непроясненными.
Практически заново написана глава о постреволюционном периоде деятельности Сытина. Интересна информация о подготовленном В.Я. Брюсовым в 1919 г. «Подробном плане ликвидации и слияния издательств» (с. 295—296), предполагавшем, в частности, прекращение Сытиным издательской деятельности.
По брюсовскому плану или нет, но, несмотря на все подробно описанные автором попытки Сытина возобновить издательскую деятельность и сотрудничать с советской властью, ничего из этого не вышло. Использовать его (как и тогда, и потом использовали «спецов») большевики были готовы, сотрудничать и партнерствовать, а тем более позволить ему действовать самостоятельно — нет. Персональную пенсию, правда, Сытин получил, но остался не у дел.
Богато документированная монография Е.А. Динерштейна дает материал для размышлений о судьбе Сытина. Он много сделал для разрушения традиционного крестьянского мировоззрения, своими книгами он прививал «народу» «современные» («научные», интеллигентские) представления о мире, что, конечно, подрывало идеологические и социальные основы сложившегося в России общественного строя. А большевики смогли привлечь и увлечь многих из этих людей, захватить власть и полностью уничтожить издательскую империю Сытина. Впрочем, тогда в подобной ситуации оказались многие в России…
А.Р.
ЦЕНЗУРА В РОССИИ В КОНЦЕ XIX — НАЧАЛЕ ХХ ВЕКА: Сборник воспоминаний / Сост., вступ. статья и примеч. Н.Г. Патрушевой. — СПб.: Российская национальная библиотека; Дмитрий Буланин, 2003. — 366 с.
А все-таки жаль, что бывшие советские цензоры, или, как их эвфемистически называли, «уполномоченные Главлита СССР», не пишут мемуаров. Был, правда, небольшой период (в самом начале 90-х гг.), когда высокопоставленные чиновники этого ведомства пытались отмыть одно известное симпатичное животное добела. Между прочим, они рассказывали о благотворном воздействии своего ведомства на писателей, которым, оказывается, цензурные запреты и ограничения помогали совершенствовать и оттачивать свое мастерство, заставляя прибегать к утонченным метафорам, аллюзиям и прочим стилистическим ухищрениям, вызывая таким образом в голове читателя «неконтролируемые ассоциации», но потом махнули на это дело рукой. Дореволюционные собратья, в отличие от них, часто вспоминали былые дни, оставив крайне поучительный материал.
Трудами и тщанием Н.Г. Патрушевой собран, обработан, прокомментирован и представлен читателю свод воспоминаний за полвека — с 1860-х гг. по 1905 г. Выбор этого периода — из 300-летней приблизительно истории цензуры в России — объясняется, с одной стороны, научными интересами составительницы, давно и плодотворно исследующей цензурную практику того времени. С другой — тем, что эти полвека, начавшиеся с некоторой либерализации цензурного законодательства в эпоху великих реформ Александра II («Временные правила…» 1865 г.) и закончившиеся отменой превентивной цензуры (опять-таки по «Временным правилам…» 1906 г.), исключительно богаты мемуарами — как самих цензоров, так и жертв их деятельности. Появиться эти воспоминания в печати смогли главным образом в начале ХХ в. — благодаря все той же «либерализации».
Составительница провела архивные и библиографические изыскания, собрав ценный материал, наводящий на размышления, внимательное чтение включенных в сборник мемуаров создает объемную картину литературной жизни указанного исторического периода, того, что происходило «за кулисами политики и литературы», как озаглавил свою книгу один из начальников Главного управления по делам печати Е.М. Феоктистов.
В сборнике представлены мемуары М.П. Щербинина, О.А. Пржецлавского, А.А. Сидорова и других цензоров, изнутри рисующих работу своего ведомства, нередко жалующихся на его «бюрократизм», «непоследовательность» и «противоречия» рассылаемых циркуляров и другие недостатки. Время все-таки было патриархальное… Были среди них чудаки и оригиналы, доверяющие предварительный контроль над прессой (провинциальной, в особенности) своим супругам, были и личности, подверженные традиционной российской слабости, чем вовсю пользовались редакторы и журналисты. Были и своего рода «кающиеся» цензоры (нечто вроде «кающихся» дворян), рефлектирующие по поводу расхождения между личными убеждениями и распоряжениями начальства. Но чаще встречались «люди двадцатого числа» — прожженные циники, озабоченные только своей карьерой, как, например, член Петербургского цензурного комитета С.И. Коссович, заявлявший: «Я — чиновник, получающий двадцатого числа жалованье. Оно мне нужно, как пропитание себя и моей семьи. Законов в России нет, а имеются усмотрения начальства, от коего зависит мое двадцатое число. Его волю я должен чтить и исполнять, и чем я пунктуальнее исполняю эту волю, тем становлюсь выше в его глазах: на меня сыплются награды, изъявления довольства и милости».
Коссович абсолютно прав насчет усмотрений начальства; Щедрин вообще считал, что русская литература возникла по его, начальства, «недосмотру»… Однако «законы» в дореволюционное время все-таки были. Иное дело, что в России во все времена они имели второстепенное значение по сравнению с теми «веяниями», которые исходили сверху и были уловляемы цензорами (в советское время — и авторами). Это, конечно, касается не только цензурного законодательства… Тем не менее в рассматриваемый период многое зависело от «индивидуальности» цензора, от градуса его бдительности, который порою превосходил желания и требования начальства, опять-таки в отличие от советского времени, когда эти качества, за малыми исключениями, никакой роли не играли.
При чтении мемуаров аналогии с пореволюционной ситуацией возникают постоянно. Большевистская власть ничего нового не придумала: она лишь довела до абсурда те негативные стороны бюрократии, которые характерны для ее предшественницы, что отразилось на всех сторонах общественной и литературной жизни. И до революции, например, издатели и редакторы старались бежать «впереди прогресса», о чем замечательно говорит известный публицист и общественный деятель Г.К. Градовский: «Цензура царила над печатью не только во всей своей мертвящей силе, но в измененной своей оболочке создала над умственной жизнью и словами новый, гораздо более опасный для литературы гнет. Это был гнет издательского и редакторского страха, это гнет излишней осторожности, усердия и податливости <…>. Некоторые чересчур напуганные издатели превосходили самую опасливую цензуру, являлись большими цензорами, чем сами цензоры» (с. 104). Конечно же, далеко не все они были таковыми: нередко встречались и те, кто вместе с автором, рука об руку, старались противостоять «мертвящей силе», отстаивая свободное слово… Но тенденция уловлена очень точно. Такая позиция в дальнейшем стала доминирующей. По словам Н.Я. Мандельштам во «Второй книге», в советское время страшен был не столько цензор, сколько редактор, «перекусывающий каждую ниточку».
В корпусе представленных текстов большую часть, естественно, занимают воспоминания жертв цензурного произвола — писателей, публицистов, провинциальных работников печати, живописно и саркастически повествующих о своих мытарствах и злоключениях. Историки литературы и цензуры почерпнут в них немало поучительного, но, впрочем, надо иметь в виду, что русские литераторы, как говаривал герой набоковского «Дара», всегда чувствовали «роковое старшинство цензуры» и их так и подмывало «щелкнуть ее по носу». Они, когда это было им позволено (после 1905 г.), пытались порою преувеличить степень своего «геройства» и противостояния «цензурным держимордам». Впрочем, такое самовозвышение свойственно многим авторам воспоминаний. С другой стороны, мемуаристы-цензоры, вполне естественно, старались как-то оправдаться в глазах современников и потомков, ссылаясь на обстоятельства («время было такое!», или опять же — «маленькая, но семья!»). Так или иначе, историк цензуры обязан каждый раз сопоставлять мемуары и тех, и других с иными, желательно документальными, источниками, благо архивы дореволюционных цензурных ведомств превосходно сохранились и вполне доступны, в отличие от советского Главлита, архив которого до 1938 г. был уничтожен полностью, да и доступ к его документам в последнее время становится все сложнее и сложнее….
Составительница указывает, что смогла представить в рецензируемом издании лишь «около трети» всего корпуса выявленных текстов. Многие из них, кроме того, опубликованы с весьма существенными купюрами. Это неизбежно, но все-таки досадно, что в сборник, за очень малыми исключениями, не вошли воспоминания писателей (лишь В.Г. Короленко да И.А. Белоусова). Жаль, что не попали крайне любопытные мемуары драматурга П.П. Гнедича «Мои цензурные мытарства» (Ежегодник Петроградских гос. театров. Сезон 1918—1919 гг. Пг., 1920. С. 97—216), повествующие о практически не затронутой в сборнике так называемой «драматической цензуре». Может быть, их стоило включить вместо мемуаров С. Майского «Черный кабинет», посвященных почтовой перлюстрации — теме очень специфической и весьма далекой от основной тематики сборника.
Советовать, впрочем, легко. Трудности, вызванные ограниченным объемом сборника, вполне понятны, как понятен и выбор указанного хронологического периода. Предшествующее пятидесятилетие (первая половина ХIХ в.) почти не оставило мемуаров такого рода, если не считать известного трехтомного дневника А.В. Никитенко, служившего тогда в цензурном ведомстве, и кое-каких мелочей. Последнее предреволюционное десятилетие, в связи с отменой предварительной цензуры, ограничило непосредственные контакты авторов с цензорами, что, естественно, отразилось на количестве мемуаров и тех и других: их очень немного.
Большое впечатление производит сопроводительный материал сборника: детальные примечания, и особенно «раскрытый» указатель имен, в котором приведены такие биографические сведения, которые могли быть установлены только с помощью трудоемких архивных разысканий. Самостоятельную ценность представляет также вводная статья Патрушевой «Цензура в России во второй половине ХIХ — начале ХХ в.: законы и практика».
Закончу свою рецензию, повторив ее зачин: а все-таки жаль, что советские цензоры не пишут мемуаров…
А.В. Блюм
Серпинская Н.Я. ФЛИРТ С ЖИЗНЬЮ / Сост., предисл. и коммент. С.В. Шумихина. — М.: Мол. гвардия, 2003. — 335 с. — 3000 экз. — (Б-ка мемуаров «Близкое прошлое». Вып. 4).
Автор этой книги, Н.Я. Серпинская, известности не снискала: писала стихи, но поэтом не стала, писала картины, но не стала и художником. Но, как нередко бывает, воспоминания человека ничем не примечательного, прямо скажем, недалекого позволяют лучше понять определенную среду, определенный стиль жизни. Там, где другие пишут о неординарном, наиболее ярком, там простодушный автор (именно в силу своего неумения создать «творимую легенду») откровенно описывает повседневное и повсеместное, тот фон, на котором (и в котором) протекала жизнь более известных персонажей Серебряного века.
В оставшейся в рукописи автобиографической повести «Потомки Казановы» Серпинская так описывала себя: «…сумасбродная, эксцентричная, ничего не испытавшая, но обо всем прочитавшая, задыхающаяся от однообразия и серости обычной жизни, я была занятной и безопасной спутницей в создании пьяных моментов, полных рискованного, модного флирта» (с. 6; цит. по предисловию С.В. Шумихина). И, закономерно, флирт и жизнь богемы начала ХХ в. оказались в центре ее повествования.
На страницах книги можно встретить и знаменитых людей: Бальмонта, Маяковского, Кузмина, Гумилева, Есенина, Д. Бедного, Юона и других. Но основные ее герои — литераторы «третьего ряда» (В.И. Стражев, Л.Н. Столица, А.А. Боровой, Н.А. Архипов, А. Мар и т.п.), а ключевая тема — окололитературный быт.
Мы узнаем, что «прослыть “меценатом” <…> тогда было так же необходимо “для шика”, как иметь собственный автомобиль» (с. 97). Один из таких «меценатов», «конфетчик с Таганки», запойный пьяница, «встретив где-нибудь в кабаке Маяковского <…> приходил в восторженный раж» и всячески стремился услужить ему (с. 97—98). Другой, богатый тамбовский дворянин, спускающий свои деньги на кутежи и нескольких содержанок, «пригласил <…> жить вместе с собой поэта Василия Каменского, создавшего себе имя футурными скандалами <…>» и даже выпустил на веленевой бумаге сборник своих стихов (с. 139—140).
В книге ярко отразилась атмосфера безвременья, отсутствия ценностей, когда все стремились «забыться, не думать, не ощущать себя, какими бы то ни было средствами. Эфир, кокаин и вино, кутежи до одури и до хаоса» (с. 118).
Любопытны и описания литературного быта Москвы первых пореволюционных лет.
Книга снабжена обширным и весьма ценным комментарием, включающим информацию не только из печатных, но и из архивных источников. Отметим одну ошибку. Туркин, который «выдвинул» киноактрису Веру Холодную, это не Валентин Константинович, как полагает С.В. Шумихин, а его дядя Никандр Васильевич (1863—1919). Оба они были журналистами и сценаристами, но Валентин в 1916 г. был новичком в кинопроизводстве (он пришел в кино только в конце 1915 г.), а Никандр — влиятельным человеком на студии Ханжонкова. Впрочем, существует и ряд мемуарных свидетельств о том, что он покровительствовал Вере Холодной.
А.Р.
Альтман И. ЖЕРТВЫ НЕНАВИСТИ: Холокост в СССР, 1941—1945 гг. — М.: Фонд «Ковчег». — 2002. — 543 с. — (Анатомия Холокоста).
За последние десятилетия исследование Холокоста — еврейского этноцида — стало одним из важных направлений мировой исторической науки. Тысячи статей, сотни монографий, десятки специализированных научных и научно-мемориальных центров. Однако в мировом движении по изучению Холокоста сложилось поразительное само по себе несоответствие: территория бывшего СССР, где было убито около половины всех жертв, занимала в нем на удивление скромное место, причем не только в исследовательских результатах, но и в исследовательском внимании.
При этом если западных историков еще можно было упрекнуть во фрагментарности и поверхностности, то историкам советским попенять было совершенно не на что: до 1990 г. в СССР не появилось ни одной статьи! Простые, казалось бы, объяснения — «железный занавес», холодная война, табуизирование темы в СССР, незнание русского языка западными исследователями или недоступность для них (а точнее, для всех) советских архивов — необходимо дополнить еще одним фактором: географическим происхождением тех европейских евреев, что находились под гитлеровским сапогом и все-таки пережили Холокост. То были, в основном, немецкие, западноевропейские, польские и румынские евреи. Именно они сформировали основной корпус мемуарных источников о Холокосте, в их среде выкристаллизовался и круг первых еврейских историков Холокоста. Выходцев из СССР среди них практически не было, отчего незримая граница между исследованным и неисследованным проходила все по той же линии Керзона, что до сентября 1939 г. разделяла СССР и Польшу.
Этот исследовательский перекос выправляется с выходом книги Ильи Альтмана. Он успешно сочетает свои собственные наработки, особенно связанные с Холокостом на территории РСФСР, с обобщением и систематизацией того, что сделали его коллеги.
Очерк оккупационной политики Германии, данный в первой главе, характеризует репрессии против мирного населения в целом, ограничения прав и свобод, уничтожение цыган и советских военнопленных. Центральное место в главе занимает характеристика антисемитской пропаганды, и в частности в периодической печати на оккупированной территории, а также вопросы социально-правового статуса евреев. Распространив свой анализ не только на «легальную» немецкую печать, но и на «нелегальные» издания украинских, литовских и польских националистов, Альтман выявил в общей сложности около 6000 антисемитских публикаций, чаще всего именных, авторских. Интересно наблюдение, что накануне оставления немцами той или иной территории отмечался заметный всплеск антисемитской пропаганды (как, впрочем, и ускорение ликвидации евреев, если они еще не были уничтожены).
Все потенциальные евреи подлежали регистрации, идентификации и маркировке с помощью удостоверений («аусвайсов») и различных нашивок, латок и повязок (поражает редкостное разнообразие форм и цветов этих атрибутов). Регистрация прямо служила целям предварительной селекции, то есть являлась фундаментальной предпосылкой, а точнее — фазой уничтожения евреев. Наряду с функцией обособления от «арийцев», существовала еще и внутренняя селекция: так, в Слониме удостоверениями различного цвета «полезные евреи» (сотрудники и служащие юденрата, полицейские, ремесленники и врачи) отличались и от «менее полезных» (все прочие трудоспособные), и от «бесполезных» (старики, больные, нетрудоспособные, интеллигенты). Следующей фазой были ограничение евреев в свободе передвижения и их изоляция, то есть принудительное переселение и сосредоточение в гетто, неизбежно сопровождавшиеся контрибуциями и другими формами грабежа их имущества.
Евреи привлекались к самым тяжелым, а нередко и к бесцельным, откровенно издевательским работам, таким, например, как чистка отхожих мест руками. Религиозная еврейская обрядность преследовалась, судебной защиты никакой не было, браки и половые контакты с «арийцами» категорически запрещались (а с лета 1942 г. вводился запрет на деторождение). Школы для еврейских детей не разрешались, И. Альтман совершенно прав, когда предлагает рассматривать Холокост на территории бывшего СССР как комплексное явление, вобравшее в себя, кроме геноцида (убийства) евреев, и их бесчеловечный «статус» при жизни.
Вторая глава посвящена проблематике гетто как основной формы и среды жизни (все-таки жизни!) евреев — их основанию, юденратам, повседневному существованию, организации принудительного труда и ликвидации. Гетто создавались отнюдь не в каждом населенном пункте, где проживали евреи, а лишь в городах, селах-райцентрах и местечках вблизи железных дорог. Помимо местных евреев, в гетто сгоняли и жителей окрестных сельских районов, но не всех евреев, а только «полезных», то есть ремесленников с семьями (остальных к этому времени, как правило, уже не было в живых). Попадали в гетто и беженцы из западных районов, а в исключительных случаях — добавим от себя — и военнопленные.
Уникально Минское гетто, созданное 19 июля 1941 г., просуществовавшее 27 месяцев и по максимальной численности своего населения (около 80 тыс. чел.) уступавшее только Львовскому. Здесь были сконцентрированы не только минские евреи, но и беженцы из западных районов Белоруссии, а с ноября 1941 г. — и 7 тыс. западноевропейских евреев из Германии, Австрии и Чехословакии, размещавшиеся в обособленном районе на территории гетто — так называемом «зондергетто» (здесь их, как правило, уничтожали; всего через Минское гетто прошло около 20 тыс. западноевропейских евреев). Впрочем, к августу 1942 г. в Минском гетто оставалось всего 6500 обитателей, из них 2100 западноевропейских евреев. Как отмечает И. Альтман, в Белоруссии сильнее, чем где бы то ни было, проявилась тенденция к концентрации евреев в крупных и средних городах: в определенные гетто переселялись евреи не только из сельской местности, но и целые общины в несколько сот человек (при этом не только «полезные» специалисты, но и все остальные) из малых городов.
С ноября 1941 г. евреи из Западной Европы направлялись, кроме Минска, также во Львов, Каунас и Ригу. В Риге для них было создано отдельное гетто (так называемое «второе гетто»), через которое прошло в общей сложности 25 тыс. евреев из других стран, в том числе и из нейтральных. Спустя два года, в ноябре 1943 г., уцелевших «рижских» иностранцев перевели в концлагерь Кайзервальд (Саласпилс), а оттуда — в различные рабочие и трудовые команды, в том числе и на территории РСФСР.
Третья глава посвящена замыслу, ходу и итогам Холокоста в СССР. Рассказав о возникновении и эволюции самой идеи геноцида евреев и о ее непосредственных немецких и румынских исполнителях, а также об их украинских, белорусских, русских и прибалтийских пособниках, он выдвигает следующую периодизацию Холокоста: а) 22 июня 1941 г. (нападение на СССР) — январь 1942 г. (Ваннзейская конференция); б) февраль 1942 г. — осень 1943 г. (ликвидация гетто и рабочих лагерей в немецких зонах оккупации) и в) зима 1943/44 г. — осень 1944 г. (перевод уцелевших евреев в концлагеря и полное освобождение оккупированной территории СССР). На первом этапе ключевыми являются следующие две вехи: 2 июля 1941 г., когда Геринг поручил Гейдриху подготовить план решения еврейского вопроса, и рубеж лета–осени 1941 г., когда истребление женщин и детей становится повсеместным; в то же время уничтожение евреев в румынской оккупационной зоне прекратилось. На втором этапе решающим стало второе полугодие 1942 г., когда евреи были полностью ликвидированы на территории РСФСР и по большей части — на территории Украины и Белоруссии. На третьем этапе особое значение имела весна 1944 г., принесшая освобождение десяткам тысяч евреев в Трансильвании.
Согласно итоговым оценкам, приведенным в книге (с. 303), всего на оккупированной территории бывшего СССР было уничтожено от 2805 до 2838 тыс. евреев (без учета военнопленных). Почти половина из них (1430 тыс.) погибла на Украине, далее следуют Белоруссия — 810 тыс., Литва — 215—220 тыс., Россия (с Крымом) — 144—170 тыс., Молдавия — 130 тыс., Латвия — 75—77 тыс. и, наконец, Эстония — 1 тыс. чел.
Характеризуя еврейское сопротивление Холокосту, автор различает и описывает моральное и физическое, индивидуальное и групповое, невооруженное и вооруженное сопротивление. Несмотря на жестокость подавления восстаний и вообще любых форм сопротивления или даже непослушания в гетто, именно сопротивление и, в особенности, участие в партизанском движении стало для многих евреев не только реальной возможностью мстить фашистам за их преступления, но и шансом на спасение жизни. Различные оценки числа евреев партизан колеблются, согласно И. Альтману, от нескольких тысяч до нескольких десятков тысяч человек.
Очень интересна заключительная глава, посвященная реакции советского государства на нацистскую политику по отношению к евреям. Эта тема непосредственно соприкасается с проблематикой государственного советского антисемитизма, которую в последние годы успешно разрабатывает Г.В. Костырченко.
После скоординированного нападения на Польшу в сентябре 1939 г. немцы не препятствовали бегству евреев из оккупированной ими западной части страны на восток, в результате десятки тысяч уже в сентябре—октябре оказались на советской стороне. То невеселое обстоятельство, что 29 июня 1940 г. 76 тыс. таких беженцев депортировали в Западную Сибирь (85% из них были евреями), в сущности, спасло им жизнь. Но начиная с ноября 1939 г. СССР практически перестал пускать беженцев такого типа, хотя в Кремле были неплохо информированы о положении евреев в оккупированной Польше.
Гораздо менее известна — так и не состоявшаяся — «дружеская сделка» между будущими заклятыми противниками. В начале 1940 г. берлинский и венский офисы Центрального управления по еврейской эмиграции, возглавлявшиеся, соответственно, Р. Гейдрихом и А. Эйхманом, обратились к советскому правительству с просьбой принять 350—400 тыс. еврейских беженцев из Рейха и около 1,8 млн. польских евреев в СССР, в частности в Еврейскую автономную область (ЕАО) или на Западную Украину. СССР отказался, но с сугубо формальной мотивировкой: в советско-германском соглашении, видите ли, предусматривались обмены только немцами, украинцами, белорусами и русинами. Однако истинные мотивы лежали, как полагает И. Альтман, в другом — в колоссальных масштабах предложенной иммиграции и в патологической шпиономании сталинского режима.
После 22 июня 1941 г. советской стороне пришлось как-то реагировать на проявления Холокоста уже на своей земле. И уже 25 июня партийный руководитель Белоруссии П.К. Пономаренко отреагировал на них так: «Их (евреев. — П.П.) объял животный страх перед Гитлером, а вместо борьбы — бегство». СССР-«интернационалист» ничего не делал для того, чтобы хоть как-то уменьшить последствия немецкого национал-социализма для советских евреев. Хуже того, он скрывал информацию об этом: первое широкое оповещение населения — радиомитинг еврейской общественности — состоялось только 24 августа 1941 г., когда под оккупацией находилось уже много сотен тысяч евреев. Будь евреи предупреждены — они бы энергичней эвакуировались или хотя бы бежали сами.
И. Альтман документированно показывает тот бытовой антисемитизм, которым в годы войны с нацизмом был заражен и СССР: его проявления можно было встретить и в ЦК ВКП(б), и у творческой интеллигенции, и в партизанском движении, и у самого населения оккупированных территорий, особенно тех, что были аннексированы в 1939—1940 гг.
Когда война закончилась, то запрету подверглась и сама память о Холокосте. Сколь повсеместен был Холокост на оккупированных землях — можно не напоминать, но в одном лишь Минске после войны появился памятник, рассказывающий об этом и с надписью на идиш. В Невеле приказали шестиконечную звезду на памятнике «обрезать» в пятиконечную. Наказуемой оказалась даже сама инициатива создания памятников евреям —жертвам нацизма: ученый-изобретатель В. Фундатор, один из создателей знаменитого танка Т-34, лишился работы из-за намерения установить памятный знак в белорусском местечке Червень, а семеро вознамерившихся создать памятник в Одессе получили по 8—10 лет лагерей за создание «антисоветской и националистической организации». В 1948 г. был убит Михоэлс и было окончательно отказано в издании «Черной книги», в 1949-м — закрыт Еврейский музей в Вильнюсе.
Книга И. Альтмана не только вводит в научный оборот множество неизвестных или малоизвестных фактов и источников, как, например, оккупационные газеты, но и приводит их в определенное соответствие и систему. Дальнейшие исследования наверняка позволят развить те или иные тезисы или уточнить статистические выкладки. Но книга И. Альтмана тем и хороша, что служит великолепной предпосылкой к углубленному изучению данной темы.
П.М. Полян
ДИАЛОГ ПИСАТЕЛЕЙ: Из истории русско-французских культурных связей ХХ века. 1920—1970. — М.: ИМЛИ РАН, 2002. — 954 с. — 2000 экз.
В предисловии к сборнику упомянуты и Ярославна, королева Франции, и век Просвещения, Вольтер, Дидро, Д’Аламбер. Ожидаешь взаимопритяжения, творческого напряженного диалога, озаренного блеском художественных находок и открытий, как это было на давней выставке «Москва—Париж». При чтении же самих текстов возникает какой-то внутренний дискомфорт. Произнесите «Париж» и прислушайтесь, как это слово отзовется у вас в душе. А читаешь: «Расколы между синдикалистским большинством и меньшинством, расколы между коммунистическим меньшинством и синдикалистским большинством… между синдикалистским меньшинством… и анархическим меньшинством, наконец, раскол внутри самой партии между синдикалистским коммунистическим большинством и синдикалистским антикоммунистическим меньшинством породили величайшее смятение в сознании тех самых масс, к которым мы обращаемся» (из письма П. Вайяна-Кутюрье Г. Зиновьеву, с. 34). Диалог писателей — за редкими исключениями, о которых ниже, — оказался политизирован до краев. Хотя автор предисловия и составитель книги Т.В. Балашова справедливо отмечает, что самое ценное — аспекты диалога творческого, документов, затрагивающих творческие темы, в книге на удивление мало. Бoльшую часть объемистого тома занимают написанные на удручающем канцелярите письма советских литературных бюрократов и чуть более раскованные письма французских товарищей. Тематика переписки довольно однообразна. По большей части речь идет о пропаганде коммунистических идей во Франции. Публикуемые тексты, по мнению С.М. Назаровой, должны демонстрировать «горячую поддержку со стороны передовой интеллигенции Франции (как и других стран) молодой Советской Республики, с которой они связывали переустройство общественных отношений на справедливой основе, что открывало перспективы для прогрессивного развития всех сторон общества» (с. 29). На деле же перед нами пресловутая «рука Москвы», в ее весомом, грубом, зримом виде.
Итак, перед нами документы по истории советско-французских культурных связей (переименование их в «русско-французские» сделано, вероятно, из соображений ложно понятой политкорректности: якобы прилагательное «советский» на титуле книге 2002 г. издания могло бы отпугнуть читателя, — хотя речь идет именно о советском периоде 1920—1970 гг.). В сборнике публикуется переписка, как официальная, так и личная (среди организаций — Коминтерн, редакции «Интернациональной литературы», «Литгазеты», Госиздата, Иностранная комиссия СП СССР), в приложениях к каждому разделу — не переводившиеся прежде статьи и газетные корреспонденции французских авторов, записные книжки путешествия по СССР А. Жида, даже стихи и поэмы. «Трудный диалог» с советской стороны представлен И. Эренбургом, Л. Брик и В. Катаняном, Б. Пастернаком, П.С. Коганом, Вик. Шкловским и др., а также сплоченной массой литчиновников и функционеров. С французской стороны — А. Барбюсом, А. Мальро, А. Жидом, Р. Ролланом, В. Познером, Ж. Геено, П. Элюаром, М. Окутюрье, Веркором и еще десятком менее известных имен.
Отсутствие многих имен, уместных в издании такого рода, бросается в глаза: нет Валентина Парнаха, Роберта Фалька, Виктора Финка, Натальи Трухановой и других русско-советских парижан, нет Любимова, Высоцкого, Марины Влади… Но все же тут кроме тоскливых документов Коминтерна можно найти стихотворение Андрея Вознесенского, посвященное голубому периоду Луи Арагона («Зачем он лифчик нацепил спросонок, / От счастья улыбаясь, как дебил?»); письма Ромена Роллана Сталину (диалог писателя и будущего языкознатца обещал быть интересным, но за перегруженностью работой последний на письма не отвечал). Имеется выпадающий из литературного контекста отдельный блок писем к Мейерхольду по поводу устройства гастролей ГосТИМа в Париже. Интересна помещенная в приложении внутренняя рецензия Арагона на статью о французской литературе для БСЭ. В последнем, самом небольшом по объему разделе «Коллективные обращения. Открытые письма» — отклики французской литературной общественности на подавление Венгерского восстания 1956 г., дело Даниэля и Синявского, оккупацию Чехословакии, исключение Солженицына из Союза писателей.
Докладные записки редактора «Интернациональной литературы» Тимофея Рокотова в ЦК ВКП (б) я бы считал скорее доносом, а не «диалогом писателей». Представитель другой стороны, Луи Арагон, стучит товарищам Щербакову и Кольцову на Эренбурга («…навязывает по всем вопросам свое мнение, высказывая его презрительным тоном и с недопустимой грубостью. Слово коммунист систематически употребляется им в дурном смысле…») и поэта Безыменского (по поводу «недостойного поведения» того в Париже (с. 101, 103—105). И.К. Луппол считает партийным долгом сообщить тому же А.С. Щербакову о подозрительном инскрипте А. Мальро на своей книге троцкисту Виктору Сержу (с. 105). Несколько живее читаются: отчеты переводчиц О. Граевской, Л. Зониной, М. Бакрадзе в Иностранную комиссию СП СССР о пребывании в СССР Натали Саррот, Сартра и Симоны де Бовуар («Сартр осмотрел колхоз (кажется, около Москвы). Он хотел бы иметь побольше контактов с колхозниками, но, к сожалению, в его беседу с ними все время вмешивались представители местных организаций и приехавшие с ним из Москвы лица», с. 521).
Не вина публикаторов в том, что советско-французские культурные связи в 1920—1970 гг. оказались такими… Когда-то диалог шел на совсем ином уровне (см., например, выпущенные в 1937—1939 гг. три тома «Литературного наследства» «Русская культура и Франция»). А теперь, как пишет в своем предисловии Т. Балашова, «советская Россия теряла одного за другим своих друзей, отталкивая их не только от “страны социализма”, не только от идеи социализма как таковой, и от самой мысли о плодотворности обмена мнениями, сопоставления взглядов и позиций» (с. 24). Отторжение это принимало порой недопустимые, на взгляд литературных властей, формы. А. Жид, встреченный с почестями как официальный гость, и Л. Селин, приехавший как «простой» турист, покинув страну победившего социализма, оба повели себя по-астольфдекюстиновски. За хлеб-соль интуристовских банкетов они отплатили критическими книгами (это не были «грязные пасквили», как утверждала советская пресса, но ждали-то от них только славословий).
Включенные в книгу письма из семейного архива Б.Л. Пастернака воспринимаются на фоне большинства других материалов подобно освежающему глотку чистой воды. Хорошо, что эти документы напечатаны и профессионально введены в научный оборот. Но все же грустно, что советско-французское писательское общение, шедшее в 1920—1970-е гг. по официальным каналам, было полно взаимных недоговорок, откровенной лжи либо замыкалось на искренне исповедуемой ложной идее, отчего более продуктивным не становилось. Впрочем, какими же эти контакты еще могли быть?
В заключение — ряд конкретных мелких замечаний. «Спасибо за письмо и книгу (детей Игарки)», — писала М.Я. Аплетину жена Ромена Роллана (с. 267). Надо было бы сказать об этом издании, тем более что судьбы детей заполярного города — авторов написанной по почину Горького книги — оказались очень незаурядными, порою трагичными.
«Здесь [в Сухуми] разводят большое количество обезьян для отработки прививок Воронова и разных опытов», — отметил в своей записной книжке А. Жид (с. 369). Речь идет о французском враче русского происхождения С.А. Воронове, занимавшемся модной в те годы проблемой омоложения человека путем пересадки ему семенников обезьян.
«Арсений Авраамов, когда злоба дня одолевала его, когда не мог изжить затруднений, отправлялся в психиатрическую больницу Николая Чудотворца и отсиживался там, как в санатории» (из письма Б. Кушнера к Э. Триоле 1923 г., с. 744). Имеется в виду А.М. Авраамов (1886—1944) (взявший себе псевдоним Реварсавр, то есть Революционный Арсений Авраамов) и создавший грандиозную симфонию, исполнявшуюся на заводских гудках и сиренах (см. об этом в воспоминаниях Лидии Ивановой «Книга об отце» — М., 1992. С. 113—114). Своего рода предтеча Жана-Мишеля Жарра (вот, кстати, и еще одна русско-французская параллель).
В числе преступлений сталинского режима за границами СССР А. Бретон на митинге в Париже 26 января 1937 г. назвал «кражу на улице Мишле» и убийство Навашина» (с. 231). Возможна ошибка в переводе: я предложил бы не «кражу», а «похищение на улице Мишле». Тогда речь идет о похищении начальника РОВС ген. Евг. Миллера, чья штаб-квартира располагалась на этой улице. Не мешало бы хотя бы кратко сообщить и о втором упомянутом Бретоном деле: о зарезанном в парижском парке советском торговом представителе и невозвращенце С.Г. Навашине.
S.
Ginzburg Leone. SCRITTI. — Torino: Einaudi, 2000. — LXXVI, 490 p.
Ginzburg Lisa. DISIDERAVA LA BUFERA. — Milano: Feltrinelli, 2002. — 222 p.
DA ODESSA A TORINO: Conversazioni con Marussia Ginzburg. — Torino: Claudiana, 2002. — 138 p.
Ginzburg Natalia. LESSICO FAMILIARE. — Milano: Mediasat, 2003. — 222 р.
Одесса начала прошлого века стала истинным рассадником литературных талантов: достаточно вспомнить сочные описания Валентина Катаева, посвященные его землякам.
К блестящей плеяде одесситов можно добавить Льва Федоровича Гинзбурга, родившегося в черноморском городе в 1909 г., ребенком увезенного родителями в Италию и посему абсолютно неизвестного в России.
Hа своей второй родине он стяжал известность как плодовитый переводчик-популяризатор русской литературы и как герой Сопротивления, замученный в фашистских застенках.
Семейная история Гинзбургов подробно изложена в книге «Из Одессы в Турин. Беседы с Марусей Гинзбург», впервые вышедшей в 1983 г. и недавно предложенной читателям в расширенном варианте. Изложение это организовано в форме беседы Марии Федоровны Гинзбург (1896—1994), старшей сестры литератора, c Марией-Кларой Авалле, бравшей у нее уроки русского. Предисловие к книге написано другом Льва, известным туринским философом Норберто Боббио, определившим сюжет как «важную страницу истории итальянской и истории русской».
…Родители Маруси и Льва (и еще одного сына, Николая) принадлежали к элите русского еврейства: отец, выходец из Литвы, был удачливым одесским коммерсантом; мать-петербурженка, Вера, в девичестве Грилихес, — филологом-самоучкой. Тяга к Италии сформировалась у Гинзбургов еще до эмиграции: их «мамзель», итальянка Мария Сегрэ, обучавшая детей языкам, постоянно жила в Одессе, и семейство ежегодно отдыхало на Тирренском море.
В один из наездов в Италию Вера Гинзбург завела курортный роман с братом «мамзель», Ренцо. Их краткая связь не осталась без последствий — на свет появился мальчик, которого Федор Гинзбург, простивший жену, признал сыном. Таким образом, Лев уже по обстоятельствам своего рождения был наполовину итальянцем.
Эмиграция Гинзбургов носила характер скорее экономически-бытовой, а не политический, ибо все семейство по воззрениям было «левым». Его глава финансировал кадетов, мать увлекалась национал-социализмом, Николай состоял в социал-демократах, Мария — в эсерах (выпускница Бестужевских курсов в Петербурге, она вместе с Верой Фигнер основала в революционной столице «Трудовое бюро» для возвращавшихся амнистированных ссыльных; в изданных ее «беседах» постоянно сквозит сожаление по оставленной советской России). Caм Лев в эпоху русской революции был слишком юн, но в Италии стал убежденным социалистом и антифашистом.
Из семьи oн «эмигрировал» первым, в пятилетнeм возрасте. Война 1914 г. застала Леву вместе с семьей в Италии: семья поспешила домой, но без мальчика, «временно» порученного заботам мамзель Сегрэ, по крови — тетке. Россию он так больше и не увидел. Вторым уехал Николай: он оставил родину в 1919 г., уклонившись от призыва в Красную армию.
В 1920 г. и остальные Гинзбурги навсегда покинули Россию: отец семейства осознал, что свободному предпринимательству пришел конец, и перебрался в Берлин, где основал коммерческое предприятие (в Германии Лева доучивался в русской гимназии). В 1924 г. Гинзбурги обосновались в Италии, в Турине, где старший брат Коля уже учился в престижном Политехническoм институтe.
Писать о русской литературе Лев начал еще в Берлине, и в мемуарной книге сестры опубликованы его юношеские опыты. Писательский дар у него обнаружился необыкновенно рано: Мария вспоминает, что первые рассказы он сочинил в 6-летнем возрасте. В 12 лет вместе с двумя друзьями, одноклассниками по берлинской русской гимназии, он основывает рукописный альманах «Что мы думаем», где «публикует» эссе о Пушкине, Данте, Маццини.
В Турине он со страстью отдался литературе. В 16—17 лет Лев сочиняет ряд повестей и исторический роман — уже не на русском, а на итальянском. Две половины своей души он соединяет в переводах: в 19 лет Гинзбург пeчaтaет «Тараса Бульбу», в 20 — «Анну Каренину». За ними следует «Дворянское гнездо», «Крейцерова соната», «Пиковая дама». Переводческую деятельность Гинзбург воспринимает как миссию, несколько иронично называя себя «почтовой лошадью литературы».
В тот же период он начинает писать статьи о русских писателях, первая из них — о Толстом и «Анне Карениной» (1927). Тема стала главной в его творчестве: уже посмертно, в 1948 г., вышел большой его сборник «Scrittori russi» («Русские писатели»).
На рубеже 1920—1930-х гг. Лев примыкает к антифашистской оппозиции, поначалу — сдержанно, так как, во-первых, до 1931 г. он оставался аполидом, «лицом без гражданства», а во-вторых, ему были близки взгляды неаполитанского философа Бенедетто Кроче, проповедовавшего «легальную конспирацию культуры». Поэтому он некоторое время сотрудничал и с официальными печатными органами, например с журналом «Cultura», для которого в 1931 г. подготовил спецвыпуск, посвященный 50-летию со дня смерти Достоевского. Впрочем, в то время фашизм еще не контролировал всю интеллектуальную жизнь страны: в 1932 г., например, Гинзбург содействовал публикации «Конармии» Бабеля, своего земляка. В том же году в Париже, заканчивая дипломную работу о Мопассане, он, сблизившись с итальянскими политэмигрантами, стал сотрудничать в оппозиционной печати (под псевдонимом М.S., в память о своей тете, Марии Сегрэ).
Его выдающиеся филологические способности и организаторский талант сыграли важную роль в успехе основанного им с друзьями в 1933 г. туринского издательства «Эйнауди», превратившегося ныне в могучее книжное предприятие, одно из главных в стране. До сих пор oнo ведет задуманную им серию «Библиотека исторической культуры», a недавно посчитало своим долгом переиздать статьи Льва, преимущественно по русской литературе.
Получив в 1933 г. место доцента на филологическом факультете Туринского университета, 23-летний юноша прочитал курс русской литературы. Блестящий лекционный курс, посвященный преимущественно Пушкину, стал первым и последним…
Режим Муссолини усиливал контроль над наукой и культурой. В январе 1934 г., когда весь университетский персонал в стране был обязан «получить» партийный билет, Лев отказался и потерял работу. Но худшее было впереди: в том же году он был арестован за антиправительственную пропаганду и осужден на 4 года тюрьмы (освобожден по амнистии через два года). В тюрьме его друзьями становятся словенцы, жители зоны Триеста, не желавшие итальянизироваться по приказу дуче. В заключении он неизбежно левеет и теперь работает, как редактор, над переводом «Истории русской революции» Троцкого, другого своего земляка.
В 1938 г. в Италии вышли так называемые расовые законы, согласно которым подданные еврейского происхождения теряли многие социальные права. Николай тут же уехал в США, остальные Гинзбурги не смогли. Репрессии обрушились в первую очередь на Льва: его тут же лишили подданства (официально он числился итальянцем всего семь лет), а в 1940 г. изгнали из Турина в далекие и провинциальные Абруццы. Издательство «Эйнауди», несмотря на опалу его основателя, выжило, в первую очередь благодаря другу Льва, Чезаре Павезе, замечательному писателю и обладателю (тогда) партийного билета фашистской партии.
За ссыльным последовала его жена Наталья. Именно в те годы она сочинила свою первую книгу, «La strada che va in cittИ» («Улица, ведущая в город»). За нею последовали многие другие, а особую славу ей принес автобиографический роман «Lessico familiare», впервые вышeдший в 1963 г. и не раз переизданный огромными тиражами. В нем она рассказала о нескольких семейных трагедиях — в первую очередь о подвиге мужа, тайком вернувшегося из ссылки в столицу, арестованного в подпольной типографии и замученного немцами в римской тюрьме в феврале 1944 г. Перед смертью он сказал своему соузнику Сандро Пертини, впоследствии — президенту Итальянской республики: «Мы не должны ненавидеть немцев…»
Трагической была и судьба отца Натальи, ливорнийского еврея, профессора медицины Туллио Терни, вступившего в фашистскую партию (поначалу не придерживавшуюся антисемитcкиx взглядов), потерявшего из-за расовыx законoв работу, но не обретшего ее вновь после войны — из-за своего «фашистского прошлого». В итоге видный ученый покончил в 1946 г. жизнь самоубийством…
По стопам Натальи и Льва пошла их внучка, Лиза Гинзбург (род. в 1967 г.). Она начала свою литературную деятельность как редактор посмертной книги бабки, «Come П difficile parlare di se» («Как трудно говорить о себе»), а недавно опубликовала свой первый роман, «Она грозы желала». Bыдвинутый на Премию Стрега и замеченный критикой, роман несет на себе печать русского прошлого семейства. Его название взято из стихотворения Ахматовой; главный герой, Эрнесто, — преподаватель русской литературы и фанатичный поклонник Чехова. Личная история доцента, разлад с одной и любовь к другой, развивается на фоне бесед о «Трех сестрах»: его новая пассия пишет дипломную работу о Маше (один из немногих упреков критики — в чрезмерной интеллектуальности романа).
По словам начинающей писательницы, чеховский фон возник благодаря бабушке Наталье (ей и посвящен роман), утверждавшей, что Чехов «уникальным образом заставляет читателя страдать и смеяться».
Михаил Талалай
МАЛАЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ ГОРОДА СОЧИ: Сб. методич. материалов / Ред.-сост. О.И. Матвиенко. — Сочи, 2002. — 113 с. — 500 экз.
Справочник подготовлен сотрудниками литературно-мемориального Музея Н.А. Островского в Сочи. Он охватывает литературные имена, связанные с Сочи и его окрестностями. В статьях редко встречается принципиально новый материал. В пристатейных списках источников довольно часто упоминаются материалы из фондов музея, но без указания на то, что именно в данной статье из них использовано. Кстати сказать, ссылки эти совершенно темны. Сокращения МОС, ГИК и нвф нигде не расшифрованы, и читатель никогда не сможет догадаться, что это Музей Островского в Сочи, главная инвентарная книга и научно-вспомогательный фонд. Недостатки в наборе и корректуре многочисленны. Подпись к одной из фотографий: «Андрей Белый и К.Н. Кугаева. Станция “Казбек”. 1927» (альбом иллюстраций, л. 3 об.), хотя ясно, что рядом с Белым К.Н. Бугаева. Встречаются неточные формулировки. Например, про А.И. Одоевского сказано: «Основные произведения — “Ответ на послание А.С. Пушкина” (1827), “Элегия на смерть А.С. Грибоедова” (1829), “Куда несетесь вы, крылатые станицы” (1837)» (с. 83). Конечно, ни про одного поэта нельзя так сказать: три стихотворения не могут быть главными его произведениями.
Книга интересна как свод литературных имен, так или иначе связанных с Сочи: П.Г. Антокольский, А.Н. Афиногенов, А.А. Баева, А.И. Безыменский, И.П. Белоконский, А. Белый, А.А. Бестужев-Марлинский, В.Г. Богораз (Тан), Л.И. Бородин, И.А. Бродский, А.Я. Бруштейн, М.А. Быкова, В.В. Вишневский, Марко Вовчок, В.С. Высоцкий, А.П. Гайдар, В.А. Герасимова, В.А. Гиляровский, В.М. Гончаров, В.С. Гроссман, В.И. Дмитриева, С.Я. Елпатьевский, Ю.К. Ефремов, А.П. Жид, Н.А. Заболоцкий, М. Залка, Ф.М. Зорин, М.М. Зощенко, Рюрик Ивнев, В.М. Инбер, Е.Г. Калюжная, Л.А. Каплин, Л.А. Кассиль, Н.А. Клюев, М.Е. Кольцов, А.Е. Корнейчук, Б.П. Корнилов, В.Г. Короленко, Л.И. Лагин, Ю.Н. Либединский, Н.И. Лорер, В.А. Луговской, А.А. Луначарский, Е.П. Майкова, А.С. Макаренко, В.В. Маяковский, Н.В. Недоброво, Н.Н. Никандров, Д.Н. Овсянико-Куликовский, А.И. Одоевский, Н.А. Островский, Б.Л. Пастернак, К.Г. Паустовский, А.В. Ревоненко, В.Г. Саакова, М.А. Светлов, А.С. Серафимович, А.Х. Таммсааре, А.А. Усов, Г.И. Успенский, А.А. Фадеев, К.А. Федин, Д.А. Фурманов, Е.А. Шварц, А.Я. Яшин.
Конечно, хотелось бы, чтобы авторы сами написали, как они понимают литературную историю Сочи. Во-первых, это очень молодой город (молодость его заметна по тому, как мало имен писателей XIX в. зафиксировано в справочнике по сравнению с писателями XX в.). Во-вторых, это еще и курортный город. В-третьих, это город со своим «национальным» героем — Н. Островским, дом которого стал притягательным литературным центром после его смерти. Три эти составляющие нельзя было не учитывать и при написании отдельных статей. Это придало бы всей работе более организованный вид. Впрочем, и так она весьма полезна историкам литературы.
М. Строганов