(Рец. на кн.: Грабович Г. До iсторiї української лiтератури. Київ, 2003)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2003
Грабович Григорiй. ДО ╡СТОР╡╞ УКРА╞НСЬКО╞ Л╡ТЕРАТУР: (Дослiдження, есеї, полемiка). – Київ: Критика, 2003. — 632 с.
Название этого сборника следует понимать двояко: с одной стороны, перед нами ряд статей — теоретических, исторических, полемических очерков, своего рода эскизов к некой целостной конструкции… которая на данный момент не может быть написана. Автор часто приводит цитату из Юрия Шереха (Шевельова), смысл которой в том, что история украинской литературы — та же археология, которая «откапывает не города, бывшие когда-то, но макеты городов, что никогда не были построены». И украинское «до» как перевод оригинального английского «toward» [1] здесь означает некое приближение, движение по направлению к известной цели, к будущей постройке.
Второе значение этого «до» — не в пространственной, но во временной перспективе: предварительная работа, «расчистка грунта». Археологическая метафора снова уместна, но смысл здесь более чем полемичен: Грабович настаивает на том, что эта «стройплощадка» загромождена обломками каких-то «исторических» сооружений, а настоящей истории украинской литературы нет. Большая часть статей, составляющих сборник, — целенаправленная деконструкция, демистификация и в конечном счете опровержение прежних «историй» — Возняка, Ефремова и Чижевского. И в этом смысле «До iсторiї…» Грабовича — такая же провокация, как «The History of Polish Literature» Милоша, где акцент на артикле «The History…», а не «A History…». Для Грабовича в принципе неприемлема история авторитарно-академического типа, история как некий последовательный нарратив, который задает иерархию, претендует на всеохватность и в интенции — видит свою цель в том, чтобы служить учебным пособием, лечь в основание школьных хрестоматий и т.д.
Такой истории у меня для вас нет, отвечает Грабович своим взыскующим истории оппонентам, как настоящим, так и воображаемым. Более того, такой истории быть не должно. Иными словами, необходимо расчистить площадку, но не для того, чтобы построить там новое здание, а затем, чтоб… стало видно далеко, во все стороны света.
Итак, перед нами не столько ревизия прежних историй, сколько деконструкция: «История, по сути, была единственной парадигмой [украинской] науки о литературе, и никакая иная парадигма (будь то формальный, психологический или структурный анализ) практически не имела права на сосуществование», — заявляет Грабович в одной из статей (с. 55) и подводит черту: за исторической гегемонией скрывалась концептуальная пустота.
Таким образом, сакраментальное «до» («toward») следует понимать в немалой степени как движение в противоположную сторону, как отталкивание, движение от исторической парадигмы в направлении к теории. И здесь Грабович в качестве методологического основания выбирает Яусса с его Erwartungshorizont (горизонтом ожиданий) и учением о рецепции.
Выбор характерен: вслед за «гердеровской» историей Ефремова и «гегелевской» историей Д. Чижевского мы получаем «гадамеровскую» историю. «Немецкая» последовательность продолжена, однако, если мы скажем, что перед нами своего рода развитие украинской Geistesgeschichte по принципу гегелевской триады (по крайней мере, в предисловии к первой публикации статьи Грабовича Омелян Прицак и Игорь Шевченко напоминали, что Чижевский ждал именно такого «диалектического» ответа на свои изыскания), это будет не более чем метафора.
В действительности мы уходим несколько в сторону: вслед за Грабовичем и Гадамером мы уходим не от истории как таковой, но от истории литературы к истории читателя. Украинская литература в ее становлении, по мысли автора этой книги, — идеальный объект для рецепционных исследований: как никакая другая, она «драматизирует проблему горизонта ожиданий» (с. 70). В конечном счете, история новой украинской литературы — это определение ее социальных и культурных оснований, критериев, парадигм и ценностей, то есть того поля значений, которое делало возможным ее восприятие и ее самоосознавание; это эволюция украинского читателя — от «недифференцированного» читателя «Энеиды» до «сознательного», «ангажированного» читателя Шевченко. По сути, ключевым сюжетом такой литературной истории становится последовательная этническая и национальная самоидентификация, а базовым вопросом — вопрос о языке.
Вопрос о языке украинской литературы в контексте этой книги имеет, как минимум, два аспекта. Первый из них — имманентный, то есть вопрос языка, жанра и стиля. Согласно концепции Грабовича, в известный момент выбрав народный разговорный язык основой языка литературного, украинская литература сама превратилась в стиль, и этот стиль как составляющая входил в систему стилей «всероссийской имперской литературы» (с. 31). И с этой «одностильностью» напрямую связана проблема двуязычия (русско-украинского на востоке и польско-украинского, венгерско-украинского на западе), то есть второй, внешний аспект языковой проблемы.
Фактически проблема двуязычия как проблема стилистическая заведомо подразумевает функциональное двуязычие, то есть в своем роде развитие диглоссивной ситуации, описанной Борисом Успенским на примере Древней Руси [2]. Диглоссия, равно и ее историческая проекция не вполне совпадают с ситуацией «билингвизма», хотя Грабович — сознательно или нет — настаивает именно на «билингвизме». Между тем различие здесь, как мы полагаем, не столько терминологическое, то есть не номинальное, сколько принципиальное, и «рецепционной истории» оно касается в прямом смысле, поскольку очевидно связано с адресацией, то есть проблемой читателя. (Характерно, что когда заходит речь о русскоязычных произведениях украинских писателей, Грабович привычно начинает с критики «имперско-советских» трактовок и в качестве «типичной» приводит цитату из статьи Н.Е. Крутиковой, смысл которой в том, что Квитка и Гребинка в разном тоне обращаются к русскоязычному читателю и к «любезным землякам». В первом случае они «более радикальны». Грабович полагает, и не без оснований, что перед нами идеологическое, «национальное» разграничение «центра» и «провинции», «русского» и «украинского», тогда как на самом деле украинская литература в той исторической ситуации была билингвальна (с. 189—190). Однако дальше в книге он сам признает очевидное: в середине XIX в. выбор языка для украинского писателя фактически означал выбор аудитории: «для общероссийской и для украинской аудитории писатели писали по-разному» (с. 206).
Для Грабовича заявленный «билингвизм» («полилингвизм») вполне концептуален, он имеет непосредственное отношение к теории Дмитрия Чижевского о «неполноте» украинской литературы: билингвизм, по сути, один из аргументов против такой «неполноты».
В своей полемике с Чижевским Грабович чаще прав, чем не прав, хотя признаем, не все его аргументы представляются в равной степени безусловными. Так, подменяя «критерий полноты» «критерием органичности», он берется доказать, что, отказавшись от пути «заимствования», по которому следовала русская литература, и выбрав органичный путь «опоры на неэлитарные фольклорные модели», украинская литература пошла по «единственно необходимому» для себя пути. Тогда как, пойди она по пути наследования какой угодно другой литературе и признай она тем самым свою «вторичность», она «подписала бы себе смертный приговор» (с. 456). При всей соблазнительности и при всей невозможности сослагательного наклонения в исторических штудиях, заметим, что «виртуальная история» не всегда бывает бесполезна, а «состоявшийся» путь — исторически «достаточный», но не обязательно «единственно необходимый». Наконец, прими мы такого рода «органичную» препозицию, мы следом вынуждены будем согласиться с тем, что подобный «смертный приговор» подписали себе изначально едва ли не все новые литературы, заимствовавшие последовательно из греков, римлян и т.д. Да и сама украинская литература неизбежно заимствовала и наследовала, даже в тех жанрах, которые были для нее «органичными».
Если же вернуться к «языковому вопросу», то для ситуации двуязычия, на которой настаивает Грабович, как раз характерно возникновение коррелятивных пар, тогда как существование в рамках одной литературы разноязычных жанров и, как убедительно показывает сам Грабович, существование украинской литературы как темы и как стиля определяется именно диглоссией. О двуязычии логично говорить, когда становится возможна ситуация перевода (то есть с «Черной рады» Кулиша), когда же «Энеида» Котляревского выходит с приложением «словарика» и перевод ее немыслим, — наверное, это все же диглоссия.
Кажется, примени Грабович рецепционную теорию в контексте подробной и последовательной истории языка, мы получили бы несколько другую картину, однако его методологические основания иные, и эти «доисторические» штудии в конечном счете оказываются на стыке рецепционных и постколониальных исследований.
В таком свете история украинской литературы, по Грабовичу, требует в первую очередь исследования российских рецепций и российских контекстов («русская литература была ее формальной матрицей, как тот же четырехстопный ямб “Энеиды” Котляревского в момент ее создания предполагал именно российскую, а не украинскую версификационную традицию; украинская ведь была исключительно силлабической», с. 77).
Характерно, что отсчет начинается… с Котляревского, минуя киевский период, Средневековье, петровскую эпоху и т.д. Отчасти это вытекает из феномена «прерывности» украинской литературной традиции, постулируемого в начале теоретического раздела, однако, кажется, все же есть причины в большей степени методологического и идеологического порядка: в свете постколониальных штудий не может быть речи о культурном симбиозе, о взаимовлияниях, хоть о той же силлабике, проникшей из Польши через Киев в Москву и господствовавшей вплоть до реформы Тредиаковского—Ломоносова, о петровской «реформации», явившейся в образе киевских иерархов. Такая «рецепционная история» не предполагает «обратную перспективу», и в ней есть вполне предсказуемая однонаправленность: она, как ни странно, вполне принимает ту идеологическую формулу, которую на тех же страницах разоблачает как «советский официоз», — то есть по большей части речь идет о «потоке литературных моделей, теорий и идей <…> из имперского центра в провинцию». (Что опять же противоречит приведенному выше постулату «органичности».)
В той степени, в которой «рецепционная история» начинается здесь с Котляревского, принципиальной представляется статья «Семантика котляревщины». Суть ее, как заявляет Грабович в начале, не столько в общепринятом понимании «котляревщины» как «литературной» (по М. Зерову) или «национальной» (по Чижевскому) болезни, но в рассмотрении собственно стилистической функции, своего рода подмены стиля стилизацией, и создании канона на основании жанра антиканонического. «Котляревщина» понималась затем как «народность», но в российском восприятии она становится синонимом («мерилом») всего украинского. Грабович приводит замечательные примеры саморефлексии украинской литературы на «котляревщину» (от Шевченко до Тычины), между тем в его задачу не входит рассмотрение исторических литературных рядов — от Буало и Скаррона до Майкова и Осипова (что правомерно: рецепция и генеалогия суть разные дисциплины). Тем не менее, заявляя изначально, что одна из функций украинской «Энеиды» — отчуждение от «имперского канона», в известном смысле «бунт» и т.д., и делая тут же дежурное свое замечание о том, что, мол, в советском литературоведении на этот факт было наложено табу (с. 198), Грабович неминуемо наступает на собственные грабли: как раз в марксистском литературоведении бунтарский «антиканонический» момент ироикомической поэмы всячески педалировался (см., например, статью В. Десницкого «О задачах изучения русской литературы XVIII века» в сборнике «Ироико-комическая поэма» (Л., 1933)). Если же уйти от идеологических клише в собственно историю литературы, — Томашевский в примечаниях к осиповской «Энейде» (в том же сборнике, с. 722) указывает на литературную функцию пародии Осипова как на противостояние «парадному патриотизму» «великодержавных эпопей». Так что «национальный бунт» Котляревского [3] вполне в русле этой «антигероической» тенденции, равно справедливое положение Грабовича о субверсивной — в плане русской литературы — роли «котляревщины» никоим образом не противоречит настоящему контексту советской науки о литературе.
Что же до собственно «российско-украинских литературных отношений», Грабович в первую очередь выделяет здесь «принципиальные отличия» в самой сути литературных процессов: в украинском случае мы имеем дело с менее дифференцированной системой, с большей сосредоточенностью на «экзистенциальных вопросах» (то есть не на литературе telle quelle, но на способе ее существования, на праве ее на существование, наконец), и если обратиться к литературной прагматике, то украинский феномен выражает прежде всего тематические и фатические (эмоциональные) моменты литературной коммуникации.
Повторимся: Грабович занимается, главным образом, XIX в. и определяет здесь три периода. В первом (фактически от Котляревского до Шевченко) украинская литература функционирует в качестве темы и стиля, то есть как составная часть русской литературы, и для этого периода характерно то самое «двуязычие», о котором мы писали выше. Этот период характеризуется как «дополитический» и «провинциальный».
Второй период: с 1861 г. (смерть Шевченко и «Основа» Кулиша) до начала 1890-х. Здесь вехой является Эмский указ (1876): его роль в формировании статуса украинского языка и литературы оказалась прямо противоположной его цели — «политизировав» литературный факт, он прежде всего снял вопрос о «провинциальности», а кроме того, что важно, он спровоцировал активизацию западных, галицийских процессов. Украинские писатели стали издаваться на «Западе», таким образом, украинская литература вышла за границы Российской империи.
Третий период: 1890-е — 1914 гг., который характерен возникновением собственно литературной ситуации, переносом акцентов с социальных на литературные моменты (от народничества к модернизму), с украинофилии на «украинство». В этот период и вплоть до 1930-х, согласно Грабовичу, украинская и русская литература выступают как полноправные партнеры культурного диалога.
Принципиальными во всей этой «рецепционной» последовательности остаются два вопроса: «вопрос о Гоголе» и «проблема Белинского». В первом случае Грабович равно оппонирует тем, кто полагает Гоголя исключительно «российским достоянием» и фактом исключительно русской литературы, и тем, кто задним числом приписывает его к литературе украинской, и, наконец, тем, кто с высот национальной «свидомости» зачисляет Гоголя в «предатели». В рамках концепции о литературном «двуязычии» Гоголь — писатель русский и украинский. Особенно в той мере, в которой украинская литература выступает как «тема и стиль».
Парадоксально, но в контексте «рецепционной истории» Грабович никоим образом не упоминает об украинской рецепции Гоголя, между тем она очевидно отличается от русской. По крайней мере если в русской литературе она, сама по себе, составляет тему и имеет собственную историю и литературу, то в случае литературы украинской она, скажем так, по-настоящему еще не написана. Что тоже факт рецепции. Эта «асимметричность» несколько мешает принять остроумную, теоретически аргументированную и в немалой степени правомерную концепцию о «двулитературности» Гоголя.
С Белинским несколько другая история. Здесь нет недостатка в «рецепции», и, кажется, происходит даже некоторое «рецепционное смещение». Сама рельефность фигуры Белинского в истории «российско-украинских отношений» в известном смысле следствие идеологического искривления литературной истории. Кажется, реальный Белинский в присущем ему историческом контексте и Белинский — герой советских литературных учебников суть разные фигуры. И по характеру, и по значению. Грабович признает это, однако его интересует как раз второй, не случайно более всего в этом разделе ссылок на Ф.Я. Прийму, никогда — на Н.И. Мордовченко или Б.Ф. Егорова, и лишь однажды упоминается Ю.Г. Оксман. Чего реально не хватает в этой истории, так это исторического и литературно-критического комментария, — в конце концов, Белинский был не единственным журнальным критиком, писавшим о Шевченко и украинской литературе, к тому же роль и значение его критических приговоров были изъяты из присущих им полемических журнальных контекстов и догматизированы последующей критикой — демократической, затем советской. А кроме присущих моменту журнальных полемик, было бы небесполезно, наверное, прочесть «украинские приговоры» Белинского в контексте того же Максимовича или Костомарова. Однако, что более всего в этой связи бросается в глаза читателю, воспитанному в «советской» академической традиции, это откровенно вторичные, косвенные ссылки: когда речь заходит о российских журналах и российской критике XIX в., Грабович, к сожалению, цитирует «из вторых рук». Эта принципиальная вторичность так или иначе бросает свет на «рецепционную историю», — по крайней мере, в сюжете с Белинским мы имеем дело с рецепцией «второго ряда». (Между прочим, Грабович находит показательной ситуацию с попыткой Ф. Приймы «приписать» Белинскому анонимный позитивный отзыв о Шевченко: с его точки зрения, это характеризует идеологизированную до последней степени «советскую критику». Столь же показательной находит эту историю Б.Ф. Егоров, но совершенно в ином смысле [4]. Это лишь доказательство того, что всякая «рецепция» всего лишь интерпретация и что она, наконец, неотделима от «этикетной» истории. А советская гуманитарная история «этикетна» прежде всего, и минуя это, невозможно писать о ней и понимать ее адекватно. В этом сошлюсь на недавнюю статью Сергея Завьялова об «этикете» советской поэзии в «НЛО» № 59.)
Наконец, последний в этой связи, но немаловажный аспект «украинско-российских литературных отношений» и их рецепции. Характерно, что когда заходит речь об «украинской теме» в российском и польском романтизме, мы вновь оказываемся в ситуации несколько «асимметричной». В «польском» случае тема была исключительно подробно разработана, и Грабович в соответствующей статье анализирует обширную библиографию (кстати говоря, и сама история «украинско-польских литературных отношений» начинается здесь с XVI в.). В «российском» случае в активе один лишь В. Сиповский (Україна в росiйському письменствi: 1800—1850. Київ, 1928), что, конечно, недостаточно — даже в плане материала: Сиповский каталогизировал лишь нарративные жанры (прозу и стихотворные повести). В остальном (и в основном), как утверждает Грабович, тема разрабатывалась по матрице «N. и Украина» и очевидно страдала «идеологическими искривлениями». Здесь, опять же, трудно не согласиться, хотя… если пойти не по «прямому», но по «извилистому» библиографическому пути и несколько усложнить задачу, тема окажется гораздо «благодарнее», чем это представляется на первый взгляд. Не говоря уже о сакраментальном «гоголевском вопросе» [5] и пушкинской «Полтаве» как отдельных библиографических сюжетах, возможны многие пути, даже в рамках «каталога Сиповского»: от журнальной полемики вокруг «исторического романа» и «вальтер-скоттовских» моделей (в связи с булгаринским «Мазепой», например), и соответствующей, кстати говоря, литературы по рецепции Вальтера Скотта в России (то же с Муром и т.д.), до исследований декабристского историзма, романтической фантастики, той же «физиологии» от Нарежного и т.д. Украина «тематизировалась» в разных жанрах, и всякий раз это получало свои литературные и исторические мотивировки.
Что же до поэзии, оставшейся «за скобками» монографии Сиповского, то здесь свои исключительно интересные сюжеты. Один из самых плодотворных — короткое наблюдение Э. Найдича об «украинской теме» у Лермонтова [6], собственно о «переносе» и «переводе» оригинальной «украинской женской темы» из русского стихотворения Е. Гребенки «Признание» (Отечественные записки. 1839. № 2) в лермонтовское «На светские цепи…». Тему можно продолжить: от поэтов «украинской темы» вроде Маркевича и Подолинского до поэтов круга максимовичевского «Киевлянина», можно отдельно говорить о «рецепции Шевченко», «тематизации Шевченко» и т.д., можно, наконец, вспомнить «карпатские мотивы» русского модернизма. Проблема, как нам кажется, гораздо глубже и интереснее и, что важно, имеет вполне достойную литературу, если сознательно не ограничивать ее кругом «советских идеологических клише» и конъюнктурой киевского Института литературы АН УССР.
И в этом плане имеет смысл задаться вопросом о непосредственной прагматике и адресации самой книги Грабовича. Объемистый том, изданный «Критикой» в 2003 г., — второе киевское издание «исторического» сборника. Первое было осуществлено издательством «Основы» в 1997-м, разошлось довольно быстро, но, кажется, едва ли дошло до тех, кому, казалось бы, необходимо в первую очередь, — студентов и преподавателей-гуманитариев. Что обидно. Состояние школьного и вузовского «чтения» и качество учебников ныне таково, что сам Грабович в одном из последних интервью едва ли не всерьез говорил о принципиальной неуместности «историко-литературных» чтений в школе.
Теперь же мы имеем новое издание «До iсторiї…», и оно, похоже, менее всего предполагает решение просветительской задачи. Перед нами огромный и неподъемный фолиант подарочного формата, цена его превышает месячную стипендию киевского студента, тираж не указан. Издательская интенция — fЯr wenige — была очевидно «антидемократической», и в этом, надо думать, она вполне соответствует полемическому последовательно «антинародовскому» пафосу автора. «Элитарная» концепция украинской гуманитаристики и украинского книгоиздания, по мне, имеет все права на существование, а основания ее гораздо более глубоки и концептуальны, чем это может показаться на первый взгляд, но это отдельный разговор, который выходит за рамки рецензии. Однако, даже если оставить все как есть, — в конечном счете, таким образом, Грабович и его издатели добровольно «сдают игру» и отдают поле собственным оппонентам: учителя будут учиться и будут учить по тем самым мертворожденным учебникам, с которыми Грабович так красноречиво «разбирается» в «Послесловии» к сборнику.
Странная вещь, но складывается впечатление, что настоящий адресат этой книги — тот самый консервативный «академический истеблишмент», к которому апеллирует автор в двух «Предисловиях» и концептуальном «Послесловии» («саме в цьому середовищi хотiлося б викресати iскру дискусiї», с. 7). И в этом смысле почтенный гарвардский профессор и неизменный редактор киевского журнала «Критика» напоминает одного благородного литературного персонажа, упрямо сражавшегося с ветряными мельницами. Разница лишь в том, что здесь даже такой — воображаемый противник — не более чем муляж. Трудно предположить, что Грабович в самом деле рассчитывал произвести революцию в умах украинских «академиков».
Честно говоря, первый и главный вопрос, который возникает у читателя этой безусловно замечательной, умной, концептуальной и очевидно научной книги: кому адресован непосредственный полемический пыл ее автора? Кто или что разоблачается здесь в дежурных апелляциях к «совєтському лiтературознавству»? Если это всего лишь жупел, не более чем идеологические клише, подменяющие реальную науку, то есть ли какой бы то ни было дисциплинарный смысл в такого рода апелляциях? То есть что за удовольствие выигрывать в шахматы у футболиста? Неужели гарвардский профессор предполагал поколебать таким образом настоящую статусность киевских научных институций?
Если вспомнить все тот же «советский» научный «этикет», то здесь продолжает действовать правило непересекающихся прямых: создатели новых «институтских» учебников Грабовича игнорируют; в свою очередь, в настоящей советской гуманитаристике как-то и не принято было всерьез спорить с партийными идеологами от науки, находились вещи поинтереснее.
1) Изданиенаанглийскомназывалось «Toward a History of Ukrainian Literature» (Harvard Ukrainian Research Institute. Monograph Series: Cambridge (Mass.), 1981).
2) См.: Успенский Б.А. Краткий очерк истории русского литературного языка. М.: Гнозис, 1994.
3) При «генеалогическом» прочтении становится очевиден антикатолический момент, характерный для первоисточника — сатирической поэмы Блюмауэра; Осипов, по наблюдению Томашевского, этот пафос устраняет, однако для Котляревского и «котляревщины» – как темы и стиля в понимании Грабовича — это как раз актуально.
4) См.: Егоров Б.Ф. О различении научных розыгрышей и фальсификаций // Сборник статей к 70-летию проф. Ю.М. Лотмана. Тарту, 1992. С. 503—507.
5) В этом смысле, кстати, к исключительно остроумным наблюдениям Грабовича об «украинском пространстве» как «пороговом», «переходном» и т.д. напрашивается в качестве «коррелирующего комментария» известная статья Ю.М. Лотмана о «художественном пространстве Гоголя», что же до тезиса о «Золотом веке», то русская критика предоставляет здесь обширный материал для анализа.