(«Правая мысль» и «левая идея» в cовременной русской прозе)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2003
1
Современная культурная мода на шокирующие сближения неоконсервативных и анархистских, шовинистических и революционных воззрений — к подобной «эклектике идей» сегодня тяготеют многие литературные тексты — мотивирована рядом далеко не случайных и потому тревожных причин. Причины политические связаны с произошедшим после войны в Косово и особенно после 11 сентября 2001 года изменением представлений о суверенитете этнических государств и национальных рынков, о балансе сил, поддерживаемом ядерными сверхдержавами, о комплексе неуязвимости постиндустриального общества потребления, вдруг — хотя и исподволь — превратившегося в «общество риска» [1]. Причины социокультурные вызваны появлением в качестве целевой группы нового поколения, для коего тоталитарная символика выглядит только коллекцией стародавних, но овеянных «романтикой борьбы и подвига» геральдических знаков. Обращение к тоталитарному прошлому в его парадном обличье теперь активно используется как средство протеста против циничного прагматизма рыночных технологий.
Причины эстетические кроются в уже ставшем общим местом осознании кризиса постмодернистского проекта. Этот кризис выражается, среди прочего, в раздраженной усталости от того, что постмодернистская эстетика (точнее, ее популистские и масс-культурные изводы) навязывает искусству игру на понижение. Как считают многие «реципиенты», она сводит серьезное высказывание к цитатному бурлеску, а сюжеты, затрагивающие болезненные вопросы истории и самосознания, — к эксцентричному шоу. Освободиться от клише постмодернистской иронии, на первый взгляд, очень просто — путем «восстановления властной вертикали»: по мнению людей, решивших покончить c таким «положением вещей», необходимо в очередной раз совершить радикальный переворот в теории и вместо разомкнутого, «ризоматического» поля пустых означающих (модели текста у Ролана Барта, Ихаба Хассана, Линды Хатчеон и других теоретиков постмодерна) выстроить новую, жесткую иерархию оценочных категорий и четких критериев качества.
Фиаско ранней стадии постмодерна с ее утрированной установкой на карнавальное упразднение «прочных оснований» создает повышенный спрос на внятное суждение о современном человеке, о его эмоциональном и политическом горизонте. В свою очередь, метафоры «исчезновения субъекта» (Мишель Фуко) и «смерти автора» (Ролан Барт), перестав фигурировать в роли продвинутых интерпретационных приемов, в современной культуре вытесняются попытками вернуть в текст непосредственный голос автора, не искаженный центонными техниками. Потребность в четком и «узаконенном» (то есть конвенциональном) высказывании — один из центральных импульсов многих прозаических опытов начала 2000-х.
Но парадоксальным образом — компетентное экспертное суждение в современной российской культурной ситуации кажется достижимым только в результате обращения к ультрарадикальным, нередко анархо-коммунистическим, националистическим и черносотенным взглядам [2]. Причем, получив «допинг» патриотического пафоса, расистской агрессии или почвеннического угара, даже стилистически строгий и (на первый взгляд) традиционный текст, претендующий стать вменяемым осмыслением исторической идентичности России, тут же опять превращается в безответственную клоунаду.
Издательский и читательский успех произведений, в которых консервативные тенденции сочетаются с революционными воззваниями, позволяет обратить внимание на важный аспект современной культурной политики. Те книги, в которых новоимперские настроения соседствуют (или даже отождествляются) с анархистской патетикой, имеют высокий рейтинг продаж, любимы издателями (проза «национал-большевика» Эдуарда Лимонова публикуется и в «Амфоре», и в «Ad Marginem», а новеллы ультралевого критика глобализации Алексея Цветкова — и в «Амфоре», и в «Гилее») и — что важно — встроены в премиальную систему. Речь не о Лимонове или Цветкове — это авторы, при всей своей коммерческой успешности, все же эстетически новаторские, они имеют последовательные эстетические убеждения. Дело скорее в формировании новой конъюнктуры. Регулярно появляются прозаические произведения, явно рассчитанные на быстрый успех именно благодаря тому, что авторское высказывание в них политизировано, часто не основано на продуманных этических принципах и активно использует медиальные знаки престижа, взятые из рекламы, новостной индустрии и телевидения.
Политические амбиции автора, оказывается, можно легко приспособить для оптимальной коммерциализации его текста, использовать в интересах книжного рынка и его пиаровских операций. Однако использование книги и высказанных в ней политических симпатий в коммерческих целях неминуемо приводит к профанации любых радикальных идей — можно даже предположить, что сам рынок регулирует нежелательные эффекты от чрезмерных революционно-преобразовательных рвений. Но, с другой стороны, политический радикализм, сведенный к объекту выгодного коммерческого обмена, в свою очередь потенциально угрожает подорвать «рыночное равновесие», баланс символических сил в мэйнстримной части литературного процесса.
Видимо, чем значительней окажутся рыночные котировки произведения с высоким процентом политического экстремизма (не важно, ультраправого или ультралевого), тем больший урон нанесет оно рыночным механизмам, вовлеченных в его рекламу и тиражирование. Пока большинство сочинений с экстремистским уклоном недалеко ушло от постмодернистского пастиша, где преподносится язвительный пасквиль на темы интеллигентской пассивности или же в мистических тонах оглашается провозвестие нового мессии, наделенного сатанинской и сверхчеловеческой харизмой.
Если что-то сейчас удачно и безотлагательно продается, то это не само по себе литературное качество текста (в рыночных стратегиях подчас различим принцип «чем хуже, тем лучше»), но Большой имперский проект, сопровождаемый торжественным шоу политических масок [3]. Следуя парадоксальной логике «позднего капитализма», выявленной в неомарксистком анализе Фредерика Джеймисона и в постлакановской критике идеологии Славоя Жижека, именно коммерчески успешный Большой проект иногда обладает наиболее мощным антирыночным потенциалом.
2
Смесь ультраправого, неоимперского дискурса и ультралевых анархистских пристрастий вполне может считаться «раскрученным» товарным знаком определенной части прозаического мэйнстрима. С той или иной степенью политического радикализма к этому «бренду» прибегают представители направления, получившего самоназвание «петербургский фундаментализм»: Павел Крусанов, Сергей Носов, Александр Секацкий и др. Культивируя идею «имперского романа», изобилующего мистико-анархистскими пророчествами о воскрешении великой империи, они обращаются к повествовательной манере «магического реализма» (Крусанов), к фантасмагорическому канону «петербургского текста» (Носов), к таблоидной «скороговорке» и панибратству желтой прессы (примыкающий по многим признакам к «фундаменталистам» Илья Стогов [4]). Сюжет многих их текстов — демонстрация невидимой, доступной только посвященным тайной силы — будь это демоническая сверхличность, организующая эсхатологическую катастрофу («Укус ангела» Крусанова), секретный конспиративный заговор или бунтарское асоциальное движение (в романах Носова и журналистских расследованиях Стогова), они стремятся воскресить империю «по ту сторону» апокалипсиса и утопии, в стилистически безупречном, идиллическом блеске.
Органическая близость ультраправых и ультралевых заявлений в тюремных книгах и мемуарах Эдуарда Лимонова («Книга воды», «Моя политическая биография», «Священные монстры», «В плену у мертвецов») свидетельствует о его замысле уловить такую эстетическую конъюнктуру, где жизнестроительная героика была бы гарантом прочного коммерческого успеха. Амплуа преуспевающего писателя достигается не только индексом цитируемости в глянцевых журналах, не только максимальным размером гонорарных ставок и крупными объемами продаж, но и готовностью носить скандальную маску политического экстремиста. Пожалуй, именно Лимонов довел до формального совершенства имиджевую политику писателя, который умеет щеголять политическими взглядами самых разных цветов и оттенков и именно благодаря этому является успешнейшим менеджером самого себя.
Используемый Лимоновым политический лексикон убеждения и агитации тяготеет к сближению архаизмов с просторечным арго и тюремно-блатным сленгом (об архаизированной фразеологии большевистских вождей продуктивно размышляли формалисты в середине 1920-х годов, отчасти следуя партийному заказу, отчасти обнаружив еще одну сферу совпадения гетерогенных рядов — литературных и бытовых). В книге «Священные монстры» Лимонов специально сталкивает правила ораторской речи с матерным говорком, одическую просодику с гламурным стилем глянцевой журналистики. Лимонов беззастенчиво актуализирует противопоставление гения-одиночки и обывателя, человека толпы, получившее статус клише еще в постромантической и символистской риторике: «Эта книга не предназначается для обывателя. Она предназначается для редких и странных детей, которые порой рождаются у обывателей» [5]. Столь же беззастенчиво он снижает пафос этой тривиальной оппозиции красочным описанием камерного быта, ведущим свою родословную от тюремно-лагерного «локуса» русской литературы, от Чехова, Солженицына и даже Шаламова: «Это бедные записки. От них пахнет парашей и тюремным ватником, который я подкладываю себе под задницу, приходя писать в камеру № 25» [6]. Отбор Лимоновым культовых исторических фигур, литераторов, авантюристов, солдат удачи, диктаторов, духовидцев и фанатиков, попадающих в рубрику «священные монстры», также весьма красноречив.
В оглавлении — Гитлер рядом с Лениным, Муссолини — с Пазолини, Слободан Милошевич — с Че Геварой, барон Унгерн фон Штернберг — с Мао Цзэдуном (Лимонов, что характерно, пишет его имя как кальку с английского — Тзэдонг), Джон Леннон — со знаменитым идейным убийцей Чарлзом Мэнсоном, Луи-Фердинанд Селин — с Жаном Жене. Правое оказывается рядом с левым, тиран — с бунтарем, националист (Муссолини) — с интернационалистом (Пазолини). В эссеистике Лимонова лидер пролетарской революции описан как трудоголик и стопроцентный бюрократ («Нерусская пунктуальность железного делопроизводителя, нерусская трезвость, дикая работоспособность — вот Ленин» [7]), а создатель идеологии нацизма величается авангардным художником, фантазером и мечтателем: «Солдатом Гитлер был случайно, художником он родился. <…> Весь его набор идей, мифы, которыми он питался, — это идеи и мифы человека искусства» [8]. Наверное, в таких романтизированных характеристиках есть доля исторического правдоподобия, но пришли они из постмодернистской поэтики, где избыток перевертышей говорит главным образом об игровом имморализме (в духе Д’Аннунцио) и этическом релятивизме автора. Частые споры, следует ли различать Лимонова — главаря национал-большевистской партии и Лимонова — автора «Дневника неудачника» и «Книги воды», чаще всего бьют мимо цели. Стилистический эпатаж и антиправительственная фронда в его случае служат двумя неразрывными ипостасями одного (до крайности эгоцентричного) литературного, а не государственнического проекта.
Этого не скажешь о других фаворитах современного книгоиздания и критических дискуссий, писателях, возглавляющих таблицы рыночных рейтингов Дмитрии Быкове и Александре Проханове, выразителях правой и «очень левой» (она же ультраправая) имперских тенденций. Романы Быкова «Оправдание» и «Орфография» (с композиционной и стилистической точки зрения более убедительные, нежели его чересчур дидактическая, иногда грешащая упрощенными схемами публицистика) со злорадным удовольствием выводят самые шаблонные комплексы русского интеллигентского сознания. Вскрытые еще в сборниках «Вехи», в историографии Георгия Федотова, произведениях Николая Бердяева и Льва Шестова комплексы «беспочвенности», культурной ностальгии, навязчивой вины за свою невостребованность и страх самостоятельных поступков — все это, по мнению Быкова, не позволило интеллигентам предотвратить крах имперского проекта, выродившегося в дикую азиатскую деспотию, неотвратимое господство «темных», используя его метафору из романа «Орфография».
Вот изумительное по лаконичности обоснование «символа веры» нового имперского сознания: «То, что в исторической литературе получило впоследствии название красного террора и гражданской войны, было никак не борьбой за власть, но отчаянным самоистреблением страны, испробовавшей самый радикальный вариант спасения империи и разочаровавшейся в нем. <…> Не сказать, чтобы в этой новой стране вовсе не было темных. Они были, но затаились, снова ожидая своего часа. Это время наступило не скоро, но через семьдесят лет пришло и оно» [9]. Метафора «темных», персонифицированных микробов, подтачивающих имперский проект изнутри, получает развитие и в литературно-критических изысканиях Быкова: «…главная трагедия русской революции заключалась в том, что люди богатые, благополучные и вследствие этого совестливые заразили своими идеями людей нищих, темных и вследствие этого бессовестных» [10]. Будучи калейдоскопом предрассудков и откровений, преследующих русскую интеллигенцию, романы Быкова с позиции «просвещенного консерватизма» ратуют за реставрацию сильной и гармоничной власти, которая принадлежала бы элитарной касте избранных. Но каким образом предполагается проводить конкурсный отбор в эту элиту, кто попадает в ранг избранных?
Интеллигенция, единственный мыслящий класс, в обязанности коего входило заняться администрированием послереволюционного утопического рая, погрязла в утомительных распрях и бесперспективном самокопании. Потому властные привилегии уплыли из ее рук к темным хтоническим силам, занявшимся не восстановлением из «праха и пепла», а кропотливым разложением империи (из туманных намеков, данных Быковым, под ними угадывается большевистская номенклатура 1920—1930-х годов или финансовая олигархия 1990-х).
Надо отметить, и в самих романах Быкова прослеживается пароксизм интеллигентской «совестливости»: «больная совесть» заставляет интеллигента-повествователя присваивать себе ответственность за национальные трагедии и пытаться искупить общее бездействие, прибегая к политически рискованным, тоталитарным решениям — вместо плохого насаждая худшее. Зато в романах Проханова («Господин Гексоген», «Последний солдат империи», «Красно-коричневый» и др.) идея утраченной империи отстаивается с маниакальным упорством. Для Проханова империя уцелела только в виде (хрупкого и неустойчивого) фантазма, который свербит в сознании (или подсознании) персонажа и который следует отчаянно оберегать от посягательств враждебных финансовых альянсов или продажных спецслужб.
Все действующие на политической арене силовые ведомства, государственные чиновники и банковские структуры в представлении Проханова озабочены дестабилизацией этой воображаемой империи, главным врагом коей выступает эзотерическая секта посвященных под предводительством верховного Демиурга. Возрождение империи происходит в результате ожесточенной схватки «всех против всех». Демаскируя властные притязания одних и злокозненные интриги других, герой получает доступ к сверхсекретным шифрам, разгадывая, кто Демиург, где расположен бункер с «организацинным оружием», в какой «золоченой гостиной собираются старцы» [11]. В результате своих расследований сам герой обретает способность быть «Красной Империей, ее бессмертием, ее вечным присутствием в мире» [12].
Клавиатура чудесных превращений и невероятных подвигов, сопровождаемых оккультными и астрологическими мотивами (если составить «астрологическую карту советских вождей от Ленина, Троцкого, Сталина до ныне властвующих», то «раскроется звездный аспект социалистического строительства, а также обнаружится астрономическая динамика, в недрах которой возник антилидер, творец разрушения» [13]), отчасти позволяет отнести «патриотические» саги Проханова к разряду волшебно-фантастической литературы. В них масштабно воспроизводятся элементы былинного эпоса, перипетии путешествия фольклорного богатыря в тридевятое царство — которое, согласно В.Я. Проппу, является заместителем загробного царства. Немало в них неприкрытых перекличек и с типовыми конструкциями жанра фэнтэзи, использованными в романах Роджера Желязны, Толкиена, Мервина Пика и Джоан Роулинг [14].
3
Обсуждение политизированности — на уровне авторской идеологии или сюжетных траекторий — современной прозы непременно приведет нас к исследованию маскарадных подмен и травестий, которые можно увидеть буквально в каждом пророческом или аналитическом высказывании «на злобу дня» в современной российской культуре. Политические маски (автора и персонажей) могут быть карикатурными. Например, в памфлетном романе Виктора Пелевина «Generation “П”» создан язвительный шарж на способность масс-медиа превращать реальные вещи в продаваемые и покупаемые иллюзии — но шарж этот не переходит в конструктивную критику медиальной индустрии и сам оборачивается добротным медиальным «изделием». Политические маски могут быть лирическими и в то же время разоблачительными. Например, роман Сергея Болмата «Сами по себе» описывает богатый на переодевания и ролевые инверсии социальный хаос российских 1990-х, в котором поведенческие «гардеробы» начитанного интеллектуала и профессионального киллера отличаются очень немногим.
Более обстоятельного исследования требуют политические маски в прозе Владимира Сорокина. До сих пор приверженный редукционистским «подкопам» московского концептуализма под классическую традицию, Сорокин полагает политическое сознание (или бессознательное) продуктом литературного дискурса. Для него политика — вовсе не проблемная «точка сборки» субъективности, вовсе не предельный момент жизненного и этического выбора, а удобное поле текстуальных игр и провокаций. В «Месяце в Дахау», «Обелиске» или «Голубом сале», обращаясь к болезненным моментам истории (вроде нацистских концлагерей и сталинских чисток), Сорокин приравнивает их к шокирующим фигурам речи, свидетельствующим о насилии и непристойности самого языка. Пожалуй, нигде в творчестве Сорокина (разве что в рассказе «Аварон» из книги «Пир») выявление различия между политической маской и фундаментальной истиной не входит в сверхзадачу производимых им исторической деконструкции и сосредоточенной борьбы с идеологическими матрицами.
Тот же эффект масочных переодеваний, правда, с куда более четко артикулированной идеологической составляющей, доводится наблюдать у нескольких авторов, открыто исповедующих левые симпатии и анти-глобалистские убеждения [15]. Стараниями редактора «Гилеи» Сергея Кудрявцева появился ряд книг, достойных называться манифестами новой протестной ультралевой культуры, несмотря на нескрываемую разницу стилистик и качественного уровня. Среди них роман самого Кудрявцева «Вариант Горгулова», «Мутьреволюции» Дмитрия Пименова, «Последний антисемит» Олега Гастелло, «Сидиромов и другие» Алексея Цветкова.
Фигура революционера, отщепенца, саботажника и борца против буржуазных ценностей, панегирически изображенная в этих текстах, менее всего напоминает несгибаемого предводителя сплоченного боевого отряда, создателя стального «кулака воли». Новая революционная среда обречена постоянно изменять очертания, подобно аморфной массе, эфирному веществу (в повести «TV для террористов» Цветков предлагает проект «альтернативного эфира» [16], невесомого места консолидации и нематериального поля деятельности социальных «партизан»). Сегодняшний революционер походит на техногенного Протея, находящегося в состоянии безостановочных метаморфоз, движения от одного политического имиджа к другому. Оттого в текстах «новых крайних» столь распространены картины биотехнического распада, дематериализации, свободного скольжения между несколькими, часто многочисленными, политически маркированными сферами.
Быстрота мимикрии [17] под ту или иную устойчивую политическую стезю возводится в принцип новой революционной активности, что видно из фрагмента футурологического воззвания Цветкова «Там, где кончается история, начинается революция»: «…революционер имеет санкционированное новым коллективом и осуждаемое старым коллективом право на любые формы социальной мимикрии ради необратимого уничтожения таковой как явления. В зависимости от ситуации революционер действует как “сионский мудрец” из пресловутых протоколов, или как персонаж нечаевского “Катехизиса”, или как волк из сериала “Ну, погоди!” (ряд ролей вы сможете продолжить сами)» [18]. Таким образом, «боец», ополчившийся на основы буржуазного строя и отринувший соблазны комфорта и благополучия, вдруг узнает себя в костюме «сионского мудреца» — одиозного символа националистической, даже погромной идеологии.
Заметим, что Быкову и Проханову карнавальный круговорот политических масок служит для обнаружения того фантазматического ядра, в котором расколотый образ империи пытается обрести первозданную полноту. Значение ролевых трансформаций в прозе Цветкова — иное: они настойчиво подчеркивают, что современный человек, — независимо от того, исповедует он бунтарские или конформистские взгляды, — всегда является марионеткой медиальных технологий и даже его психосоматика присвоена медийной «империей знаков». В симулятивном мире СМИ и ультралевая критика, и ультраправая идеология только удваивают или нещадно пародируют друг друга. Эта тенденция доведена до апофеоза в газетных и журнальных выступлениях Льва Пирогова, где левая либеральная риторика применяется для навязывания ультраправых устоев, а консервативная, имперская докса доводится до абсурда из-за попутных заигрываний с откровенно революционными призывами.
Политизированный дискурс в современной русской прозе предлагает трактовку революционного движения, восходящую и к модернизму (с его любовью к заговорам и тайным силам), и к постмодернизму (с его любопытством к отражениям и серийным последовательностям). Революционное движение, независимо от того, относится к нему автор положительно, отрицательно или нейтрально, как к явлению природы, то и дело предстает в «новой политизированной прозе» как бесконечно умножающийся призрак неведомой, но повсеместной опасности — традиция, отчетливо прослеживаемая от «Петербурга» Белого к «Орфографии» Быкова, рисующей патологически иноприродный облик «темной» власти. Внутритекстуальная игра масками и отражениями преследует цель обнаружить изначальную пустотность любого аутентичного революционного жеста. Обнаружить то необъятное Ничто, которое материализуется в крайних формах террора, государственного насилия и стихийного героизма.
Масочные стратегии персонажей Быкова, Крусанова и Цветкова позволяют им вплотную приблизиться к тому «зияющему отсутствию», что, используя язык психоанализа, составляет травматическую суть истинного революционного усилия. В то же время наличие маски или серии масок (что показано еще в книге Анны Фрейд «“Я” и механизмы защиты» (1936)) служит надежным защитным механизмом, предохраняющим персонаж от заведомо смертельной для него встречи с «настоящим лицом» революции.
Но если бы в прозе этих авторов речь шла только об исконной негативности массового революционного волеизъявления (и о полном растворении в ней персональной воли), их сочинения оставались бы изящными деконструктивисткими «притчами». Наподобие романов Итало Кальвино «Если однажды зимней ночью путник» или «Проект революции в Нью-Йорке» Алена Роб-Грийе, где повествовательный принцип серийности обеспечивает алеаторное разоблачение — или сокрытие — того подсознательного ужаса, что заложен в основу практически каждого революционного проекта. Но современных апологетов правого ужесточения или левого переворота отличает торжественный отказ от негативности, фундирующей революционную мысль прежде, и заявление о своей приверженности «позитиву». Сейчас признаками фешенебельного культурного существования могут считаться положительные эмоции, здоровый оптимизм, выстраивание новых ценностных вертикалей взамен упраздненных постмодернистским плюрализмом мнений. Все это и вносит своего рода инновацию в современный имперско-анархистский роман.
4
Готовность идти на баррикады, жертвовать спокойствием и материальными благами (правда, только внутри литературного материала, а не в реальных жизненных условиях) ради внедрения новых позитивных начал, твердой шкалы ценностей и мистико-имперского самосознания — свидетельство очередного этапа «консервативной революции»: зачастую она является не реальным политическим процессом, но проектом или фантазмом, возобновлявшимся на протяжении почти всего ХХ века. Сегодня сценарии «консервативной революции» — это товар. Их порождают не антибуржуазные протестные импульсы, но отрегулированные рычаги рыночной экономики. Новые сценарии запускают на рынок и продают те его агенты, кто надеется таким образом подстраховаться от кризисов, неминуемых в эпоху глобальной компьютеризации и ее влияния на макроэкономические процессы.
Одним из первых о «консервативной революции» заговорил Гуго фон Гофмансталь в 1927 году, имея в виду угнетенные и одновременно взвинченные настроения в интеллектуальной жизни Германии 1920 —1930-х годов. Депрессия рука об руку с эйфорией, мрачные прогнозы в тандеме с радужными фантазиями правили тогда в кругу консервативных публицистов, оплакивавших старую Европу просвещенного абсолютизма и предвещавших скорый «бунт машин» (среди них — Освальд Шпенглер и Эрнст Юнгер), но также затрагивали и университетскую среду, проявляясь в трудах Вернера Зомбарта, Карла Шмитта и Мартина Хайдеггера [19]. Идеология «консервативной революции» настаивала на возвеличивании «дискурса крови и почвы», на принципе авторитарного господства государственнических устремлений, выдвигая их в качестве панацеи от корыстолюбия и продажности мелкого собственника-филистера.
Желание поквитаться и разделаться с капиталистическими способами эксплуатации подталкивали «консервативных революционеров» к прославлению понятий «народ» (Volk), «кровь» (Blut), «земля» (Boden), «родина» (Heimat) — фундаментальных оснований патриархального сознания, поверженных индустриальной технократической цивилизацией. Возведенная в ранг космогонического противостояния, оппозиция «природа» и «завод» фигурирует и в трактате Шпенглера «Человек и техника», и в казуистичных, но проникнутых деятельным нигилизмом книгах Юнгера «Рабочий» и «Бунтарь». Становление «консервативного революционера», по мнению Юнгера, проходит через две фазы самоотречения. Сначала он отвергает и социальное, и личное, и свое пролетарское происхождение, и свою привязанность к буржуазным формам собственности ради безраздельного владения планетарным могуществом техники. Только тотальное растворение в мире техники может дать ощущение господства над нею. Поскольку Рабочий «не отбрасывает стихийное, а заключает его в себе» [20], ему предстоит стать безукоризненной частицей полностью автоматизированного производства, воплотить в себе «стихию конвейера». Затем он освобождается от пут унифицированного порядка монотонной механизации, отрекается от дарованного ему (или узурпированного им) технократического могущества ради возвращения к земле, к девственным лесам и непроторенным тропам. Только достигнув первоистоков, он заслуживает права именоваться Бунтарем, полномочным проводником архиконсервативных (и архианархистских) воззрений.
Юнгеровские чаяния, его мечта о «тотальной мобилизации» в изрядно опрощенном, если не фельетонном ракурсе обыграны в заключительном фильме популярнейшей трилогии «Матрица», снятой братьями Ларри и Энди Вачовски, — «Матрица: революции» (2003). Трилогия братьев Вачовски стала и «библией» кинематографического киберпанка [21], и коммерческим лидером мирового проката. Недаром и неспроста эта часть триптиха озаглавлена «Революции»: чтобы окончательно и бесповоротно победить агента Смита, то есть символическую матрицу глобального капитализма, герой трилогии Нео — мессия этого виртуального мира — вынужден заключить паритет с достигшим полной автономии царством техники (с неуклюже очеловеченным и психологизированным Богом Машин). Только его поддержка, только попечительство извечного врага помогут Нео предотвратить гибель Сиона, этой резервации органического, а не технологически клонированного человечества, осмелившегося противостоять универсальным законам матрицы.
«Матрица» братьев Вачовски с ее конформным умением подстроиться под обязательные требования политической корректности и мультикультурализма, под массовый вкус непритязательной подростковой аудитории и избирательный вкус (вроде как) взыскательной культурной элиты становится оптимальной моделью превращения знаковых отличий «консервативной революции» в инструменты рынка. Повышенным спросом сейчас пользуется такой неизменный спутник «консервативной революции», как брутальная поэтика героического жеста. Такой жест требует непрестанного преодоления себя и концентрации воли в сверхчеловеческом, медиумическом усилии. Глобальный рынок, к изменчивой конъюнктуре которого вынуждены прислушиваться и блокбастеры типа «Матрица», и беллетристика, ориентированная на премиальные, денежные системы успеха, с одной стороны, полагает героический жест товаром, приносящим гарантированный доход, с другой, добивается его искусственного дефицита, справедливо считая его для себя небезопасным.
Вослед интуициям Филиппа Лаку-Лабарта, необходимость и спасительность героического поступка выводились европейскими интеллектуалами 1930-х годов из распространенных тогда болезненных состояний «заброшенности», «тревоги» и «заботы», которые в проекте фундаментальной онтологии Хайдеггера были приравнены к метафизическим категориям [22]. Мода и спрос на традиционализм возникают, когда вера в либеральные, демократические ценности оказывается подорвана коррумпированными и/или бюрократическими властными институтами. Тогда на уровне эстетики происходит то, что составило психологический каркас фашистских влечений в 1930-е годы и что с тревогой приходится наблюдать в современных консервативных веяниях. Например, взаимное притяжение правых и левых (или перекрашенных ультраправых) и сакрализация власти, которая воспринимается как инородное, герметически зашифрованное «черное тело».
Сегодня «консервативная революция» — одна из рыночных стратегий. В 1930-е годы она замышлялась «одиночками-бунтарями» ради преодоления социальных конфликтов — то есть, как им казалось, с целью избежать власти полукультурных буржуа, неграмотных простолюдинов и тайной полиции. Ныне, в ситуации глобального капитализма, мифология «консервативной революции» как раз служит детектором того, что социальные конфликты прочно вплетены в инфраструктуру рыночных отношений. В трактовке Славоя Жижека, политическая власть (не важно, абсолютистская или конституционная) заключает в себе непреодолимый конфликт между символическим образом и своим Реальным (тем избыточным наслаждением власти, что невозможно перевести на язык символических ценностей) [23]. Здесь Жижек пересказывает в терминах политической философии (обогащенных альтюссеровской школой «критики идеологии») схему соотношений Реального и Символического в психическом аппарате человека, опробованную Жаком Лаканом на своих знаменитых семинарах.
5
Несмотря на внешне триумфальное продвижение и лоббирование имперской идеи в современной русской прозе, с ее объективацией в культурном сознании, похоже, все обстоит не так уж гладко. Не суть важно, принимает ли эта идея форму имперского романа, паранаучного историографического построения (вроде теории этногенеза Л.Н. Гумилева), или обскурантистских культурных теорий в духе воинствующего традиционализма (изложенных в книгах Александра Дугина). В любом случае агрессивные восторги одних или скептическая боязнь других, этой идеей внушаемые, только усугубляют подозрение, что новый имперский проект есть еще одна грандиозная историческая фальсификация.
Стратегии переписывания прошлого и сознательной его подтасовки, практикуемые советской историографией, обслуживали социальный заказ правящей идеологии. Однако постоянно корректируемые курсы партийной истории, летопись жизни и деяний великих людей в послесталинское время писались и издавались с учетом того (пусть негласным и неосознанным), что существует и достоверная, неисправленная версия революционных событий. Служа советской власти и незаметно показывая ей «фигу в крамане», историк часто пытался совместить в своих исследованиях две «истины», заказную и объективную. Поэтому диссидентская полемика против советской «исторической науки» была проникнута пафосом возвращения к подлинной истории — без цензурных купюр и добавлений. Хотя в трактовках тех или иных событий «антисоветские» историки могли расходиться, в том числе и по причине своих политических убеждений — левых или правых.
Выбор, неминуемый для ультралевого или ультраправого имперского движения, не оставляет поля для двух «истин»: либо имперский проект — самообман и вмененная иллюзия, либо это — абсолютная истина, единственная дорога в будущее [24]. Но эта жесткая альтернатива только маскирует реальную безальтернативность, свойственную новоимперской идеологии. Ее выразители и пиарщики чаще всего знают, что имперский проект — только срежиссированная феерия (наподобие представлений «поп-механики» Сергея Курехина), только выдуманный трюизм или выгодный способ вложения капитала. Но иного пользующегося мистическим почетом и приносящего коммерческую популярность «орудия сопротивления» русская проза пока не изобрела [25]. Имперской проект ныне представим только в оболочке абсолютно недостоверного мифа: не бартовского тиражируемого мифа общества потребления, а единичного «мифа после мифологии», чистого остатка (но удивительным образом именно такой «сухой остаток» с готовностью и безоговорочно, массово принимается на веру).
Здесь стоит вспомнить о лаконичной книге французских политических философов Жан-Люка Нанси и Филиппа Лаку-Лабарта «Нацистский миф»: в традиции «Генеалогии морали» Ницше она весьма критично подвергает ревизии традиционные европейские моральные ценности. Нанси и Лаку-Лабарт трактуют становление и поражение нацистского мифа как трагическую, но предсказуемую фазу имманентного развития европейской цивилизации. Следуя работе Беньямина «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости», философы показывают: под воздействием нацистского мифа политика эстетизируется, начинает строиться по образу и подобию произведения искусства [26]. Уравненный с панкосмическим театрализованным зрелищем, нацистский миф видится ультраправым изводом мифа революционного. Пришествие такого мифа — не только катастрофическая «ошибка» истории, но и неустранимый «изъян», имплицитно заложенный в фундамент революционной демократии.
Сопоставляя антиисторицистские понимания мифа у Эрнеста Кассирера и Клода Леви-Стросса, изобретатель концепции «слабого мышления» Джанни Ваттимо приписывает современному мифу, превозносящему революционную архаику, роль противника объективистского научного знания, неотъемлемого от капиталистического способа производства [27]. Порывающий с универсалистской этикой либерального сообщества, нацистский миф, в представлении Нанси и Лаку-Лабарта, проявляет себя миметическим инструментом, на месте подвергнутого вытеснению, стертого прошлого позволяющим предъявить компенсаторный, приукрашенный образ былого величия [28]. «Слепые пятна» истории, вычеркнутые как позорные и провальные, возвращаются в массовое сознание картинами национального триумфа, эпизодами победоносного индустриального подъема. Если предположить, что миф об утраченной и яростно восстанавливаемой «прекрасной эпохе» имперского владычества сегодня выглядит разновидностью нацистского мифа (чья тональность, правда, снижена гипериронией и объяснимым скепсисом), остается спросить, какую же миметическую модель империи этот миф поставляет на медиальный рынок, воспроизводит и «раскручивает».
Реконструируемая в новоимперском романе «экстатика» неподсудной империи менее всего «подражает» исторической реальности. Изначальному, подлинному образу империи (идея-фикс сторонников «сильного государства») предписываются свойства необъяснимого и непостигаемого Ничто — иррационального «зияния» в исторической метафизике. Радикальная негативность революции и Великое Ничто империи в новоимперском романе смыкаются — иногда до полного уподобления.
В «Оправдании» Дмитрия Быкова фундамент сверхсильной, непогрешимой империи закладывается на идее Большого Фильтра, Великой Проверки, устроенной органами госбезопасности в период сталинского террора. По версии Рогова, центрального героя и «этической оси» романа, если избиваемые и унижаемые заключенные, будь то закаленные старые большевики, кабинетные ученые или обычные советские служащие, после полугода пыток все-таки отказывались очернить себя и подписать признания в измене и шпионаже, то, оставаясь для семьи и знакомых расстрелянными и пропавшими без вести, они свозились в сверхсекретное поселение посреди сибирской глуши. Там в результате спецтренировок из них выковывались доблестные «солдаты Империи», настолько несгибаемые и живучие, что именно они переломили ход битвы под Москвой и обеспечили победу в генеральных сражениях Отечественной войны (за границу их предусмотрительно не выпускали).
Рогов, внук ученого, погибшего в процессе сталинских чисток, сам втайне мечтая о «великой проверке: без нее любая доброта казалась ему неполной и ограниченной» [29], и порываясь примкнуть к бесстрашной гвардии мучеников, доводит эту ничем не подтверждаемую идею (автор в финале романа специально оговаривает, что все это Рогову привиделось) до навязчивости невроза. Его поступками управляет вера в то, что прошедшая нечеловеческие испытания элита обитает в недоступной сибирской деревне, судорожными поисками которой он и занимается на протяжении всего романа. Неприкрыто фашизоидная гипотеза, привидевшаяся персонажу Быкова, преподносит империю в виде грандиозного, имморального — и притягательного Ничто («Империя потому и была империей — со всем своим величием, с победой над природой, с изготовлением прекрасных, громоздких и добротных вещей множественного назначения, — что упраздняла добро и зло, деля всех на последовательных палачей и столь же последовательных жертв, и в этом была ее несравненная, ностальгически милая цельность» [30]). Видимо, эффект «милой цельности» и делает столь чудовищной и отвратительной модель империи у Быкова. Модель безразличного ко всему казенного фильтра, озабоченного отбором лучшего человеческого материала и отбраковкой худшего — без учета возраста, пола, интеллектуального уровня. Без учета человеческого.
Впрочем, и единичный человек, будучи убежденным носителем имперской идеи, вынужден оставаться по сути «пустым местом», «нулевым агентом» реакционной идеологической системы — что видно из нового романа Быкова «Орфография». Герой-протагонист романа Ять чувствует себя упраздненным после реформы орфографии 1918 года. Не оттого ли, что он сам носит «имя» уже не существующего графического знака, он и претендует стать кристально ясным «этическим фокусом» имперского проекта, предлагаемого Быковым? Вот его психологический портрет — точней, вердикт, вынесенный ему Казариным, романным «двойником» В.Ф. Ходасевича: «Как это вы умудряетесь так безопасно жить, ни в чем не замараться? <…> Нельзя же, в самом деле, вот так проскользить, надо же когда-нибудь и возненавидеть кого-нибудь до смерти… и подставить себя под настоящий удар» [31]. Держась в стороне от генеральных сражений эпохи, Ять не встревает в идеологические конфликты и считает, что он — посланный в этот мир наблюдатель. Подчеркивая, что Ять — лишний, что он практически не существует, Быков тем не менее (или благодаря этому) делает своего героя наглядным доказательством высшей целесообразности империи. Ведь Ять, в представлении Быкова, — дух и «буква» российского самосознания. Только империя (а не какой-либо другой, авторитарный или либеральный государственный строй [32]) способна предоставить Ятю поле осмысленной деятельности, и только империя не будет вынуждать его отправиться в по виду добровольное, а на деле принудительное изгнание.
Имперский проект у Быкова все же носит следы продуманной планомерной организации (хотя и с постоянным маятниковым раскачиванием между бытовой этикой и имперским аморализмом). В эпических агитках Проханова империя уже критически дезорганизована: она распространяется всесокрушающей взрывной волной, последствием (не)земной катастрофы, Большого взрыва. Будто подражая разрастающейся пустоте, она молниеносно пожирает и геополитические, и цивилизационные, и природные реалии. Вот кусок из апокалиптических камланий Белосельцева, адресованных американскому экономическому советнику: «…трещины от нашего взрыва добегут до Америки, тряхнут в ваших домах чайные сервизы, заклинят ваши компьютеры, и вы содрогнетесь от подземных толчков <…> Наша империя, уходя из истории, утащит вас в преисподнюю» [33]. Отважные старания рационализовать, привести в норму эту неподконтрольную мощь почти наверняка приводят к фатальным результатам. Вместо приобретения новой, революционно-героической субъективности носителю имперского самосознания уготована жертвенная гибель или социальное отчуждение. Рогова в «Оправдании» ожидает нелепая смерть в невидимой топи, раскинувшейся на предполагаемом месте села Чистое, где должны были основать свою колонию выжившие жертвы репрессий. Подчеркивая, что смерть Рогова имеет иносказательный подтекст и мифологические референты, Быков с излишней прямотой разъясняет, что «проваливался он в себя, в собственное оправдание проверок, смертей, мясорубок, в собственное признание их великого тайного смысла. Смысл был здесь, под ним и вокруг» [34]. То есть высший смысл империи уподобляется «громадному идеальному болоту», ничто — совершенному и обманчивому одновременно.
Верный «солдат империи» Белосельцев из романа Проханова «Красно-коричневый» — документально-фантастического панегирика защитникам Белого дома в октябре 1993 года — подвергается, по сути, мистериальному жертвоприношению, китчевому и глумливому: враги вырезают у него на груди (и на сердце) орден Красной Звезды, воспринимаемый им как «последняя боевая награда» [35]. Другому Белосельцеву в финале романа «Последний солдат империи» разносят голову булыжником в ремонтируемом московском переулке. Торжество империи немыслимо без кровавых и повторяющихся жертв.
6
Исторический момент, в который империя достигает уже немыслимой степени тирании и своеволия, когда она становится демонизируемой зоной Возвышенного (в кантовском смысле), в неоимперском романе, как правило, совпадает с периодом сталинских репрессий. Вполне достоверное объяснение нынешней восторженной привязанности к сталинизму (якобы гарантирующему соблюдение строгой законности) предложено Елизаветой Родионовой: исследовательница справедливо констатирует, что русскому национализму «в равной степени импонирует сталинское сильное правление со всеми символами-атрибутами единого нерушимого Советского Союза и сословная Россия [XIX века], борющаяся за братьев-славян» [36]. Но при этом упущен из виду один важный нюанс. Нуждаясь в комплексе покорности и раболепства перед «сильной рукой», психологическая структура русского национализма живет еще и в предчувствии пугающей, но неотвратимой встречи с тем саморазрушительным аффектом империи, когда «сильная рука» примется карать сама себя. Иными словами, сталинский террор есть тот абсолютный предел истории, когда модель империи, доведенная до апофеоза соединением авангардных и тоталитарных установок, подвергается негации изнутри, то есть идея империи находит себя только в необратимом отрицании. Пожалуй, мало где с такой циничной четкостью, как в романе Быкова «Оправдание», говорится, что идея империи выражает себя в бесконечно прогрессирующем возмездии. В стремлении одной негативности превзойти другую, отомстив ей за отступничество в отстаивании сакральных идеалов.
Радикальная негативность имперского проекта находит свое воплощение в риторической фигуре Закона: фанатичное следование Закону предполагает неминуемое нарушение его наказов и установлений. Попадая в садомазохистскую коммуну старообрядцев, где социальные изгои и физические калеки посредством однообразных истязаний сплачиваются в «коллективное тело» боли и спасения, Рогов проходит трехдневный цикл инициации Законом и с ужасом открывает для себя сокровенную логику империи. Оказывается, Закон империи построен на постоянном превышении себя. Оказывается, нет такого закона, чтобы соблюдать его обязательные уложения: «…большого закона, закона Империи — тоже никогда не было, ибо он полон юридических бессмыслиц и противоречий, и единственная его цель во все времена — максимально изобретательно мучить всех» [37].
Отталкиваясь от произведенной в модернизме инверсии закона вовнутрь, в неподконтрольные тайники психики (в работе Фрейда «Тотем и табу» или в романах Кафки «Процесс» и «Замок»), Славой Жижек показывает, что налагаемые законом запреты есть не только общеобязательные символические табу, но и условные, мнимые ограничения. Причем именно в них проявляет себя преступное желание закона, в них закон обнаруживает поддерживающее его «непристойное приложение», иначе говоря, собственное абсолютное беззаконие [38]. Отсюда — наказание, неизменно следующее за превышением закона или восстанием против него, — вовсе не позорное отчуждение от социума, а возможность приобщиться к безграничному наслаждению закона [39]. В Чистом, где Рогов постигает уроки империи, насельники подвергаются буффонадным, но издевательским, не обходящимся без увечий казням (чаще всего отрубаются пальцы, ведь деревенскому доктору по силам хирургическая обработка раны). Как раз в многократно повторяемый миг наивысшего унижения притворно казнимый на своей шкуре постигает «непристойное приложение» закона, его свирепое, никому не дающее отчета своеволие.
Всегда чрезмерный и экстремальный опыт империи и ее распада переживается в правоанархистской прозе подобно неизлечимой психотической травме [40]. Психотехника травмы в постструктуралистском ключе исследована в книгах Шошан Фелман и Кэти Кэрут [41] на материале интервью и показаний узников Холокоста. Наибольшую трудность представляет вопрос о практических клинических методах преодоления такого травматического опыта. Ведь чем усердней травма загоняется вовнутрь, чем основательней проводятся ее анестезия и вытеснение, тем более экзальтированные и опасные конфигурации она принимает в случае ее внезапного высвобождения.
Вероятно, неуправляемая экспансия травмы становится неотъемлемым признаком (или «ноу-хау») современной политически ангажированной прозы. Травматический опыт империи на уровне романного нарратива выражается либо в шизофреническом дискурсе (в романах Быкова, где авторское сознание расщеплено между непримиримыми «правдами» империи), либо в психотическом (в романах Проханова непомерно раздутый имперский фантазм подменяет собой остальные модели реальности) [42]. Но и у Быкова, и у Проханова эти дискурсы порой настолько автопародийны, что заставляют в травматичных комплексах неоимперского сознания видеть очередные примеры постмодерного высмеивания традиционных ценностей.
7
Заключение нашей работы — одновременно грустное и утешительное. Сколь бы самозабвенно автор ни исповедовал анархо-коммунистическую «ересь», сколь бы рьяно ни отстаивал имперские амбиции — его литературный продукт все равно предназначен не голодной революционной массе, а вполне сытому, обеспеченному потребителю. Достаток и устроенное социальное положение такого потребителя, его принадлежность к капиталистическому обществу тотального сервиса — все подталкивает его к благосклонному приятию имперского романа или леворадикальной притчи.
В современной русской культуре при отсутствии четких социальных (и экономических) иерархий их заменителями становятся изобретаемые «в пробирках» ультраконсервативные доктрины. Правда, в ситуации рыночной конкуренции эти доктрины либо эстетизируются, делаясь эксцентричным и хорошо оплачиваемым позерством, либо берутся на вооружение «циническим разумом» (термин Питера Слотердайка), осведомленным об условности любой идеологической позиции, но прибегающим к той или иной радикальной идеологеме ради извлечения быстрой, верной прибыли.
В историософских сочинениях Хомякова, Данилевского или Леонтьева идеи славянства, византийства, почвы и дома обладали религиозно-метафизической основательностью. Те же идеи, перекочевавшие в новоимперский роман, сразу же передоверяются одной из выделенных Слотердайком «цинических масок» (например, маске Мефистофеля, Великого Инквизитора или хайдеггеровского das Man, безличного человека толпы) [43]. Даже в истероидно-уверенных в правоте анархо-коммунистической идеологии романах Проханова читательское доверие к его истошным призывам быстро подрывается из-за обилия цинично-пародийных эпизодов. Кстати, в его романах литературные направления и персонажи подвергаются сатирическому глумлению куда более «непристойному», чем в преследуемом неоконсервативной молодежью «Голубом сале» Сорокина [44].
По законам или по инерции рынка тексты с политическим уклоном стали ныне модным и респектабельным чтением (в серии «Читать [модно]» издательство «Амфора» выпустило риторический и крайне традиционалистский роман Саддама Хусейна с послесловием Ильи Стогоff’a). Но неизвестно, надолго ли. Ведь репертуар тем и мотивов, привносимых ультраправой или ультралевой идеологией, во-первых, довольно ограничен, во-вторых, слишком дискредитирован многочисленными пародиями и перепевами. Эстетическое обаяние и влиятельность неоимперских текстов может, конечно, пригодиться какой-нибудь властной инстанции в целях саморекламы. Но эта очевидная угроза уже выходит из компетенции культурологического анализа, зато дает повод интеллектуальной среде еще раз попробовать разобраться в своих этических пристрастиях.
1) Beck U. Risk Society: Towards a New Modernity. L.: Sage, 1992.
2) О соотношении маргинального национализма и универсальных либеральных ценностей см.: Балибар Э., Валлерстайн И. Раса, нация, класс. Двусмысленные идентичности. М.: Логос-Альтера; Ecce homo, 2003; Balibar E. La crainte des masses. Paris: GalilОe, 1997.
3) О взаимоотношениях революции, феномена Империи и рыночной экономики постиндустриального капитализма пишут известные критики глобализации Майкл Хардт и Антонио Негри: согласно их интерпретации, твердая иерархия капиталистического порядка специально допускает внутри себя наличие «трещин» (или сингулярностей), где и зарождаются новые революционные импульсы. См.: Hardt M., Negri A. Empire. Cambridge, MA: Harvard UP, 2000.
4) Многие тексты этого автора подписаны Стогоff.
5) Лимонов Э. Священные монстры. М.: Ad Marginem, 2003. С. 5.
6) Там же. С. 6.
7) Там же. С. 94.
8) Там же. С. 83.
9) Быков Д. Орфография. М.: Вагриус, 2003. С. 646.
10) Быков Д. Блуд труда. СПб.: Лимбус-пресс, 2002. С. 251.
11) Проханов А. Последний солдат империи. М.: Ad Marginem, 2003. С. 56.
12) Там же. С. 507.
13) Там же. С. 24.
14) Правда, с автором — фантастом-мракобесом в текстах Проханова легко уживается политический аналитик, с помощью ультраправых аргументов пытающийся выявить соотношение властных инстанций в России 1990-х годов. В главе «Говорящие дельфины» из романа «Последний солдат империи» довольно точно перечислены главные «агенты» власти в этот период: с Белосельцевым последовательно встречаются иностранный инвестор, правый либерал, беспринципный олигарх, медиа-магнат, ловкий политтехнолог и всеведущий чекист. Другое дело — как эти персонажи преподнесены читателю.
15) Специального обсуждения заслуживает вопрос о перспективах возникновения внутри сети Интернет радикального протестного движения, внешне независимого от сиюминутного диктата рыночных конъюнктур. Примерами таких напрямую не управляемых рынком явлений могут служить сетевые ресурсы, посвященные пропаганде ультралевых или антиглобалистских взглядов (в частности, известный своей политической активностью сайт www.anarh.ru).
16) Цветков А. TV для террористов. СПб.: Амфора 2002.
17) Функцию мимикрии, дозволяющую «я» начать конструировать «другого», на биологическом и символическом уровне (со ссылкой на работы Роже Кайуа) подробно исследует Жак Лакан. См.: Lacan J. The Four Concepts of Psychoanalysis. L.: Penguin, 1994. P. 109.
18) Цветков А. Анархия non-stop. М.: Анархитс, 2000. С. 14.
19) См. главу 3 («Консервативная революция» в философии) в: Бурдьё П. Политическая онтология Мартина Хайдеггера. М.: Праксис, 2003. С. 105—126, атакже: Ringer F. The Decline of the German Mandarines. Cambridge: Harvard UP, 1969 (русский перевод нескольких глав из этой работы: Рингер Ф. Закат немецких мандаринов // НЛО. 2002. № 53).
20) Юнгер Э. Рабочий. СПб.: Наука, 2000. С. 130.
21) Подробнее о киберпанке см. в статье С. Кузнецова в этом же блоке материалов.
22) Lacou-Labarthe F. La Fiction du politique. Paris: Christian Bourgeois, 1987.
23) Zizek S. The Ticklish Subject. The Absent Centre of Political Ontology. London; N.Y.: Verso, 2000. P. 189—190.
24) Как, например, это представлено в новейшей книге ультраправого публициста М. Калашникова «Вперед в СССР-2».
25) Другое дело, что эстетическая идея не обязана внушать мистический трепет… но это – не о современных рыночных стратегиях.
26) Лаку-Лабарт Ф., Нанси Ж.-Л. Нацистский миф. СПб.: Владимир Даль, 2002. С. 42.
27) Ваттимо Д. Прозрачное сообщество. М.: Логос, 2003. С. 40.
28) Лаку-Лабарт Ф., Нанси Ж.-Л. Нацистский миф. С. 30.
29) Быков Д. Оправдание // Новый мир. 2001. № 3. С. 62.
30) Там же. С. 35.
31) Быков Д. Орфография. С. 517.
32) В романе Ять обрушивается на либерализм с резкой критикой, которую, однако, автор умеряет полушутливой, полусерьезной репликой, также вложенной в уста Ятя – о том, что в идеальном обществе правительство должно быть либеральным, а интеллигенция – консервативной, а в России все время оказывается наоборот. (Быков Д. Орфография. С. 287).
33) Проханов А. Последний солдат империи. С. 16.
34) Быков Д. Оправдание. С. 64.
35) Проханов А. Красно-коричневый. СПб.: Амфора, 2003. С. 825
36) Родионова Е. Националистический дискурс газеты «Завтра» // Логос. 2000. № 1. С. 15.
37) Быков Д. Оправдание. С. 47.
38) Zizek S. On Belief. L.; N.Y.: Routledge, 2002. P. 76—78.
39) Впрочем, эту особенность заметили и те, кто исследовал образ закона в прозе Кафки, — например, Морис Бланшо (Бланшо М. От Кафки к Кафке. М., 1999).
40) Политический аспект травмы в современном, постидеологическом пространстве достаточно точно уловила словенская художница Милица Томич в видеоработе, выставленной в Дортмундском музее в апреле 2002 года: лицо художницы проецировалось на изображение недавно выданного членского билета Коммунистической партии Германии. См.: Gerald M. (Ed.) Interviews. Vienna: Triton, 2003. P. 187.
41) Caruth C. Unclaimed Experience: Trauma, Narrative, and History. Baltimore: Johns Hopkins UP, 1996; Felman S., Laub D. Testimony: Crises of Witnessing in Literature, Psychoanalysis, and History. N.Y.: Routledge, 1992.
42) Опираясь на работу Фрейда «Невроз и психоз», о психотическом и шизофреническом дискурсах в (пост)модернистской литературе неоднократно писал В. Руднев. См.: Руднев В. Психотический дискурс // Логос. 1999. № 3. С. 113—132; Он же. Шизофренический дискурс // Логос. 1999. № 4. С. 14—34.
43) Слотердайк П. Критика цинического разума. Екатеринбург: Изд-во Уральского ун-та, 2001. С. 185—244.
44) В «Последнем солдате империи» три эстрадных поэта, кумиры публики 1960-х годов, предстают в виде трех обшарпанных, неряшливых граций: «Взялись нежно за руки, будто вели хоровод, женственно колыхали грудью и бедрами, но их стопы, обутые в сандалии, изобличали мужчин — грубые волосатые пальцы, плохо подстриженные желтоватые ногти» (Проханов А. Последний солдат империи. С. 75).