Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2003
ПОПУЛЯРНАЯ ЛИТЕРАТУРА: Опыт культурного мифотворчества в Америке и в России: Материалы V Фулбрайтовской гуманитарной летней школы / Отв. ред. Т.В. Венедиктова. — М.: Изд-во Моск. ун-та, 2003. — 199 с. — 300 экз.
Рецензируемая книга — очередная в серии, отражающей работу Фулбрайтовских гуманитарных летних школ. Школы, проводимые ежегодно в течение последних шести лет при поддержке Программы Фулбрайта в России, Российской ассоциации изучения культуры США и МГУ им. М.В. Ломоносова, нацелены на приобщение гуманитарной молодежи к междисциплинарным исследованиям, новейшим парадигмам гуманитарного знания, языкам межкультурного научного диалога. К числу парадигм, которым уделяется особое внимание, принадлежит конструктивистская, связанная с проблематизацией мировоззренческих и дисциплинарных границ между вымыслом и историей, историей и литературой (см. названия предшествующих школ и вышедших затем книг: Воображаемое прошлое Америки: история как культурный конструкт. М., 2001; Нация как наррация: опыт американской и русской культуры. М., 2002).
Предметом анализа становится сложная работа воображения, предпринимаемая в американском и российском социумах, по символической реконструкции прошлого в настоящем и ее (этой работы) подчас обескураживающе эффективные воплощения в «реальной» истории России и Америки.
Среди авторов рецензируемой книги — как американские, так и отечественные ученые, как известные профессионалы (С. Беркович, Б. Дубин, С. Зенкин), так и молодые исследователи. «Мифотворчество», о котором по преимуществу идет речь, — это конструирование и реконструирование литераторами доступных форм и жанров, запечатлевающих общие идеи таким образом, что те начинают претендовать на всеобщность, вневременность, абсолютность. Продуцирование таких форм представляет собой один из ключевых для массового общества процессов, в основе его — сложная констелляция экономических, социальных, политических, эстетических тенденций: предписывание рынком, говоря словами Ф. Джеймисона, «все более существенной структурной функции и места эстетическим нововведениям и экспериментам».
Масштабы циркуляции продуктов глобальной индустрии культуры таковы, что глобализация правомерно понимается как денационализация. Между тем многие механизмы современного мифотворчества были выработаны как раз в период складывания национальных государств. Систематизаторский и мобилизующий потенциал мифологического воображения был использован национализмом для изобретения (Э. Геллнер) или воображения(Б. Андерсон) нации как политической общности. В книге представлены различные взгляды на массовую литературу (и массовую культуру): связывать ли ее по преимуществу с периодом модерности либо видеть в ней универсальный момент внутренней культурной дифференциации? Так, для Б. Дубина возникновение феномена массовой литературы обусловлено пересмотром «системы значений, связанных с противопоставлением <…> аристократического, буржуазного и простонародного». С. Зенкин увязывает массовую культуру как раз с «низовой», народной, фольклорной» культурой, полагая что это — не специфически модерный тип, но восходящий к древнему противопоставлению ученой и профанной культур. Он же подчеркивает присущий современной массовой культуре космополитический характер, указывая на стирание в ее рамках национально-специфических черт. Тем не менее именно специфические для современных России и Америки черты массовой культуры стали предметом обсуждения в большинстве статей.
Сборник состоит из трех частей. В части первой, «Словесность в поле культуры», помещены статьи, посвященные институционализации литературы. Профессор университета штата Нью-Йорк в Олбани Майкл Хилл в статье «How Color Saved the Canon: Toni Morrison’s “American Africanism” and the Afterlife of US Literature Studies» анализирует кризисное состояние гуманитарного знания в университетах США, показывая, что наука о литературе одержима обсуждением собственного исчезновения в результате, во-первых, нарастающей коммерциализации университетов, во-вторых, радикального пересмотра «канона» сторонниками политкорректности. Взгляд автора на культурную ситуацию, однако, не целиком пессимистичен: институционализация литературы, убежден Хилл, — это постоянное переопределение границ между тем, что внутри, и тем, что вне канона.
А. Дмитриев в обзорной статье «Популярная культура как объект анализа русского формализма и критической теории общества» приходит к (заметим, предсказуемому) выводу о том, что если русским формализмом были разработаны методы анализа приемов формульной литературы, то мыслители Франкфуртской школы разработали критическую теорию массовой культуры.
Особый интерес представляет теоретическая статья Б. Дубина «Массовая словесность, национальная культура и формирование литературы как социального института». Воссоздавая сложные отношения «высокой» и «массовой» литературы с точки зрения исторической социологии культуры, автор рассматривает первую и вторую как «альтернативные и конкурирующие способы символической репрезентации единого комплекса проблем», вызванных становлением в Европе национальных государств и сопутствующей этому необходимостью найти способы приобщения атомизированных субъектов к нормам и ценностям исторически новых социальных образований. Национальную культуру необходимо было создать, для чего были привлечены «полузакрытые элитные» группы активистов-интеллектуалов, способных предложить рациональные основания «нормализации» индивидов в соответствии с нуждами государства. Б. Дубин, далее, подчеркивает значение присущих литературе «условных, фикциональных техник» в нарастающем выполнении литературой роли «всеобщего коммуникативного посредника», консолидирующего нацию. Заметим, что на такую роль теоретиками модерности (от Гегеля до Хабермаса) выдвигались и иные претенденты, прежде всего — газеты. Так, Б. Андерсон, хоть и называет газету бестселлером-однодневкой и говорит о газете-как-беллетристике, считает, что именно благодаря ежедневно открываемой одновременно миллионами людей газете «вымысел бесшумно и непрерывно проникает в реальность».
Критика массовой литературы, увязываемая автором со сложной конкурентной борьбой поборников «авангардной», защитников «классической» и адептов «массовой словесности», теряет смысл ко второй половине ХХ в. вместе со всей специфически модерной идеологией литературы, основанной на противопоставлении гения — рынку, классики — авангарду, высоколобого — массовому. В результате значение групп интеллектуалов также существенно снижается: роль законодателей теперь переходит к управляемым менеджерами культурным и прочим корпорациям, прежде всего в сфере масс-медиа. Оценивая исследовательский потенциал большинства популярных сегодня постмодернистских концепций — от феминизма до мультикультурализма — в отношении осознания и объяснения такого рода сдвигов, Б. Дубин весьма радикален, считая таковой «ограниченным», а злоупотребление левацкой фразеологией и хлесткими квалификациями (вроде «культурного империализма») бесперспективным. С одной стороны, массовое общество и его культурная эволюция в сторону деборовского «общества спектакля» (автор предпочитает переводить как «общества зрелищ») ставят под вопрос большинство традиционных для культуры модерности представлений о соотношении печатного и визуального, авторского и анонимного, с другой стороны, получается, что ни одна из заявивших о себе в последние десятилетия парадигм не дает возможности описания состояния и перспектив печатных коммуникаций, и в том числе словесности.
Часть вторую, «Современные опыты мифотворчества», открывает статья С. Берковича «The Rites of Consensus». Почетный профессор Гарвардского университета анализирует изменения в процессах символического конструирования Америки. Он показывает, что сложившийся в колониальной Новой Англии «ритуал консенсуса» — мощный дискурсивный механизм установления и поддержания культурной преемственности — существенно отличает американскую культуру от европейской. Если для последней характерны сопровождавшие развитие капитализма глубокие конфликты между старым и становящимся порядками, то напряжения и сложности первой осознавались лишь как «переходные стадии роста господствующей культуры», устремленной (в терминах пуританского видения) к «повсеместному искуплению». Ритуалы тревоги (питающиеся сознанием разрыва между упованиями и фактами) выступали при этом средством «поощрения и контроля над энергией свободного предпринимательства», миграция виделась исполнением пророчества о переходе из юдоли плача (старый мир, Европа) в землю обетованную, а факт пророчества оправдывал бесконечную экспансию. По словам Берковича, пуритане «использовали библейский миф исхода и завоевания для оправдания империализма еще до его наступления». Свободная от прошлого, основанная на ценностях независимости и бунта, принимающая в себя носителей самых разных культур и не имеющая даже определенных границ, американская республика именно посредством «ритуала консенсуса», разработанного федералистскими лидерами, утверждала себя в качестве «(риторически) однородной» нации. Ее центральным символом становится «Америка», обозначающая «самую прагматичную общность и самую абстрактную идею». Если европейцы романтически противопоставляли «высокую литературу» массовой социальной мифологии, то ни один американский классик, считает Беркович, не отошел в своем творчестве от «социального мифа, отвечающего требованиям современного общества Нового Света», и даже волнения 1960—1970-х гг. не поколебали его центральной идеи (Америки как земли обетованной), то есть не привели к демифологизации «Америки».
В унисон рассуждениям Берковича звучат наблюдения М. Литовской в статье «Аристократия в демократические времена: “Хождение по мукам” А. Толстого и “Унесенные ветром” М. Митчелл». Сравнивая названные книги, автор показывает, что, несмотря на безусловные идеологические различия (консерватизм Митчелл и марксистский радикализм Толстого), романисты «оказались создателями свого рода охранительной литературы, защищающей государство и читателя, одновременно гармонизирующей и примиряющей их» в кризисные периоды, чреватые утратой фундаментальных национальных ценностей. Другой текст, в котором сравниваются американская и русская модели литературы (конкретно речь идет о новелле В. Ирвинга «Рип Ван Винкль» и повести Гоголя «Коляска»), написан Т.В. Венедиктовой, трактующей ситуацию «испытания» художественного воображения динамикой меняющегося социального мира. Американский тип культуры характеризуется как «рыночный»: способность приспосабливаться к изменениям расценивается в нем как доказательство жизнеспособности, воображение вступает в компромисс с прагматикой жизни, а литератор довольствуется «скромной ролью посредника, торговца специфическим товаром». «Мифолого-эсхатологическому» русскому типу культуры свойственна фиксация на неизменности, изменение действительности здесь мыслится как тотальное ее преображение в результате творческого акта. Заметим, что соединение в одном разделе теоретической (Беркович) и историко-литературных компаративистских статей обнаруживает не только принципиальные совпадения наблюдений их авторов, но и проблемы, присущие многим типологизациям. Так, по Берковичу получается, что «эсхатологичность», которую Т. Венедиктова (да и многие другие исследователи) считает специфической чертой русского культурного типа, в значительной мере присуща и американскому культурному типу.
Литературному же осмыслению коллизий между мифологическим и демифологизирующим видением Америки посвящен ряд других статей этого раздела. Скептическую деконструкцию пуританской идеологии знаменитым английским писателем Питером Акройдом разбирает А. Колесник в статье «Миф о Новом Эдеме в романе Питера Акройда «Мильтон в Америке». Напряжение между Старым и Новым Светом, воссозданное с использованием многочисленных идеологических штампов и клише массовой культуры, составляет «нерв» романа Э. Бёрджесса, интерпретируемого Л. Хабибуллиной-Купиной. Миф о демократической элите Америки (на примере «Книжного обозрения Нью-Йорка») интересно рассматривает М. Сухотина.
Конструированию мифов в современном отечественном социуме посвящен особый раздел книги: здесь анализируются постсоветские националистические мифы о прошлом (В. Шнирельман), региональные мифы на примере современного Урала (А. Давыденко), версии «неоязыческого русского мифа» (А. Рейтблат), мифы о мафиозных группировках как подчинивших себе весь российский социум, воплощенные в детективах-боевиках (М. Левина), репрезентации войны в популярной художественной литературе (Г. Зверева).
В третьей части, «Творческий симбиоз Литературы и чтива», рассматривается ряд произведений, в которых ведется игра между «высокой» и «низкой» литературой. С. Зенкин в статье «Массовая литература — материал для художественного творчества: к проблеме текста в тексте» разбирает романы П. Ковена, Б. Виана, Д. Гарднера, М. Варгаса Льосы. Вывод, к которому он приходит, — о «существовании в современной литературе особого типа повествования, где материал массовой культуры помогает создать подчеркнуто условный фон действия, внести в художественный текст игровое, ироническое начало», — рождает следующий вопрос (задать который побуждают и другие материалы книги): в какой мере в анализе тенденций современной массовой культуры взаимозаменимы понятия мифа и повествования, если учесть тот факт, что повествовательность большей части массового искусства более очевидна, нежели его мифологичность?
Хорошую иллюстрацию ассимилирующего потенциала массовой культуры дает О. Ушакова на примере Т.С. Элиота, использовавшего в своем творчестве элементы развлекательных жанров (мелодрамы и детектива, мюзикла и детской поэзии). Ирония того, что созданная элитарным поэтом «Популярная наука о кошках, написанная старым опоссумом» легла в основу знаменитого мюзикла Л. Уэббера, ставшего чуть ли не эмблемой массовой культуры, побуждает автора к раздумью: «А не поставить ли видеокассету с “Кошками”», чтобы приобщить своих студентов к столь элитарной поэзии Т.С. Элиота?» Оригинальный способ приближения поэзии к американским массам, разработанный И. Бродским (увеличение тиража, сокращение стоимости поэтических томиков и повсеместная их продажа), вспоминает и К. Соколов.
Заключая, скажем, что соединение анализа текстов и социологического анализа институтов и условий культурного производства, осуществленное в ряде текстов рецензируемого сборника, представляется многообещающей междисциплинарной стратегией, а его чтение доставит удовольствие и тем, кто «болеет» за популярную литературу, и тем, кому не чужд интерес к взаимовлияниям культур.
Елена Трубина
ЭРОС И ПОРНОГРАФИЯ В РУССКОЙ КУЛЬТУРЕ / Под ред. М. Левитта и А.Л. Топоркова. — М.: Ладомир, 1999. — 700 с. — 800 экз. — (Русская потаенная литература).
Содержание: Левитт Маркус. Введение; Farrell Dianne E. The Bawdy Lubok: Sexual and Scatological Content in Eighteenth-Century Russian Popular Prints; Пушкарева Н.Л. Русские лубочные картинки XVIII—ХХ вв.: начало порнографии или отражение народных эротических воззрений?; Топорков А.Л. Русские любовные заговоры XIX века; Кляус В.Л. Coitus в русских народных песнях: опыт анализа атрибуций; Levin Eve. Commentary: Pornography Before Pornography; Кулагина А.В. Русская эротическая частушка [Прил. I. 327 частушек из коллекции А.Д. Волкова; Прил. II. Волков А.Д. Заметки собирателя озорных частушек]; Логинов К.К. Элементы «порно» в народной культуре русских Карелии; Rice James L. Kirsha’s Bawdy Song Again, and Again; Шруба Манфред. К специфике барковианы на фоне французской порнографии; Levitt Marcus C. Barkoviana and Russian Classicism; Alexander John T. Catherine the Great as Porn Queen; Wolff Larry. The Fantasy of Catherine in the Fiction of the Enlightenment: From Baron Munchausen to the Marquis de Sade; Wilhelm Laura. Pornography and the Politics of Oppression in the Russian Aesopian Tradition; Proskurina Vera. Vasilii Rozanov’s Erotic Mythology; Etkind Alexander. Is there Pleasure in Suffering? Contexts of Desire from Masoch to Kuzmin; Boele Otto. The Pornographic Roman И ThПse: Mikhail Artsybashev’s Sanin; Kasinec Edward, Davis Robert H. A Note on Konstantin Somov’s Erotic Book Illustration; Бессмертных Л.В. Библиографическая заметка по поводу изданий «Книги Маркизы» К. Сомова; Mandelker Amy. The Sacred and the Profane: Tolstoy’s Aesthetics and Pornography; Бернштейн Евгений. «Psychopathia sexualis» в России начала века: политика и жанр; Bernstein Frances L. Doctors and the Problem of «Sexy Science» in the 1920s; Goldschmidt Paul W. Article 242: Past, Present and Future; Кон И.С. Эротика и порнография в российских политических дебатах; Goscilo Helena. Porn on the Cob: Some Hard Core Issues; Ryan Karen. Misreading Mysogyny: The Allegorical Functions of Russian Porn; Draitser Emil A. Contemporary Russian Sexual Jokelore as Pornography; Borenstein Eliot. Masculinity and Nationalism in Contemporary Russian «Men’s Magazines»; Beaudoin Luc. Masculine Utopia in Russian Pornography; Rimmel Lesley. Commentary: Pornography in Russia Today: Men’s Anxieties, Women’s Silences; Ефимова Е.С. Любовные мотивы в современном тюремном фольклоре.
ЧУЖОЕ ИМЯ. — СПб., 2001. — 437 с. — 500 экз.
Из содержания: Багно В.Е., Новичкова Т.А. Имя: свое и чужое; Шишкин А. К философии литературного имени: Вячеслав, Вольфинг, Велимир и другие; Брауэр С. Тема самозванчества в русской литературе: традиции, преемственность, новаторство; Топорков А.Л. К истории одного мифологического именослова («Белорусские народные предания» П. Древлянского); Костюхина М.С. В плену детской литературы; Никольская Т.Л. Грузинские «сестры» Ахматовой; Головин В.В. «Чужой» бука — русский царь: К проблеме комментария пушкинского Ноэля; Некрылова А.Ф. «Дамма» в народной драме: Из наблюдений над именами в фольклорном театре; Багно В.Е. Дон Хуан и Дон Кихоте; Хохлова И.А. Фернандо Пессоа — чужое «я»; [Переводы стихотворений Ф. Пессоа]; Тарабукина А.В. Сан Саныч: Презентация собственного «я» провинциального поэта.
БАЛТИЙСКИЙ АРХИВ: РУССКАЯ КУЛЬТУРА В ПРИБАЛТИКЕ. Вып. VII / Сост. П. Лавринец. — Вильнюс: Русские творческие ресурсы Балтии; Z╓vaigz╓dz╓iu miestas, [2002]. — 395 с.
Первые три выпуска «Балтийского архива» вышли в Таллинне, следующие три — в Риге, сейчас эстафету принял Вильнюс. В «НЛО» рецензировались предшествующие выпуски этого полезного издания (см. в № 25, 28, 44, 48). Очередной том также содержит немало интересного.
Прежде всего отметим то, что ближе тематике «НЛО» и что имеет не только региональное, но и более общее значение. А. Меймре в статье «Петр Пильский и его гонорары», опираясь на архивные материалы, предпринимает интересную попытку реконструировать мотивы исключительно интенсивной литературной деятельности этого яркого журналиста в 1922—1923 гг. (в качестве приложения републикуются несколько его путевых очерков об Эстонии и Латвии). Любопытна довольно обширная и добротно откомментированная П. Лавринцем подборка писем 1922—1937 гг. К. Бальмонта педагогу и литератору Федору Ивановичу Шуравину (1889—1966), связанная с изданием осуществленного Шуравиным перевода на русский литовских народных сказок. Бальмонт отредактировал их, написал к ним предисловие, «организовывал» рецензии на вышедшую книгу (в качестве приложения републикуются две статьи Бальмонта о литовских сказках из газеты «Сегодня»).
А. Ковтун в статье «Миколас Банявичус о русской литературе» рассказывает о деятельности этого русско-литовского историка литературы и литературного критика. Настоящее его имя и фамилия — Михаил Федорович Подшибякин (1883—1963). Русский, выпускник Петербургского университета, в 1920 г. при содействии знакомого литовца он получил литовский паспорт на чужое имя и уехал в Литву, где в 1924 г. преподавал в Литовском университете русский язык и литературу (в том числе читал курсы по творчеству Тургенева, Короленко, Толстого, Пушкина и о советской литературе) и одновременно много печатался в литовских и русских периодических изданиях, главным образом о русской литературе. В университетском филологическом журнале он напечатал монографии о Пушкине и о советской литературе, которые, судя по изложению А. Ковтун, представляют определенный интерес (процитируем выразительное замечание о советской прозе: «…в Сов. России не Гоголь пишет об Акакии Акакиевиче, но сам Башмачкин, оттолкнув Гоголя, ухватился за перо, чтобы что-нибудь написать о себе» (цит. по с. 196).
Л. Спроге и В. Вавере в статье «Роман Аустры Озолини-Краузе о русской эмиграции» напоминают о романе этой латышской писательницы «В вертящихся дверях» (1929, в 1930 г. в СССР вышел русский перевод), посвященном русской аристократической эмиграции, и дают характеристику его рецепции в Латвии.
С. Филипчик публикует письма дипломата и церковного деятеля Г.Н. Трубецкого известному слависту, ректору Вильнюсского университета М. Здеховскому за 1907—1912 и 1923—1928 гг. (переписка 1907—1908 гг. была связана с участием Здеховского в редактируемом Г. Трубецким совместно с братом Евгением журнале «Московский еженедельник»).
Достойны внимания также обзор Й. Степонайтене «Архивное наследие Мстислава Добужинского в фондах Литовской национальной библиотеки» и опубликованные Э.Б. Мекшем воспоминания дочери эмигрантского писателя Арсения Ивановича Формакова (1900—1983) о своем отце.
Назовем и некоторые другие статьи, связанные с проблемами культуры лишь очень косвенно: Шор Т. Газета «Petsrlane-Печерянин» как первый опыт интеграционного издания в Эстонии; Поташенко Г. Русские староверы Польши и Литвы в 1920—1930-х гг. (по материалам старообрядческой печати); Сталюнас Д. Этнополитическая ситуация Северо-Западного края в оценке М.Н. Муравьева (1863—1965); Банов А.К. Русская эмиграция в Эстонии / Публ., вступ. статья и коммент. С.Г. Исакова, и др.
В книгу включены роспись предыдущих выпусков «Балтийского архива» и описание материалов сетевой версии «Балтийского архива» (http:// www.russianresources.lt/archive).
В заключение скажем, что хотя не все материалы сборника равноценны (например, текст Л. Сарлин «Общественно-политические проблемы Остзейского края в статьях Н. Лескова 1880-х гг.» ближе к студенческому реферату, чем к исследовательской работе), тем не менее любой исследователь истории русской культуры и литературы XIX—ХХ вв. найдет в книге немало интересного.
Я. Бугрецов
ТИРОШ: ТРУДЫ ПО ИУДАИКЕ. Вып. 4. — М., 2000. — 307 с. — Тираж не указан. — (Judaica Rossica).
Из содержания: Эндель М. Об одном каббалистическом кодексе в русской масонской литературе конца XVIII — начала XIX вв.; Бурмистров К. Каббала и русская философия (конец XIX — начало ХХ вв.); Зеленина Г. «Еврейский вопрос» в сочинениях князя А.М. Курбского; Бондарь К. Историко-литературный контекст древнерусских ветхозаветных апокрифов о Соломоне; Терпиц О. Первая пьеса И.Э. Бабеля «Закат»; Ганцева Д. Проблема национальной самоидентификации в творчестве Андрея Соболя; Гершкович М. А.Б. Думашевский о «еврейском вопросе» в русской журналистике в 1858—1859 гг. (Неопубликованная рукопись А.Б. Думашевского в отделе рукописей РНБ); Фрайтаг Г. Москва как новый Бердичев — местечко в метрополии? Еврейское переселение в Москву в 20-е годы; Шнир Д. Становление революционера: Изи Харик, советская еврейская поэзия и созидательное уничтожение; Лихачев В. Мифологема о «двух еврействах» в рамках праворадикальных политических идеологий современной России.
ТИРОШ: ТРУДЫ ПО ИУДАИКЕ. Вып. 5. — М., 2001. — 330 с. — 800 экз. — (Judaica Rossica).
Из содержания: Бурмистров К. Алхимия и каббала: возможен ли синтез?; Эндель М. Оригинальные каббалистические концепции в [русском] масонском кодексе «О сфирот» (к. XVIII в.); Антонов К. В.С. Соловьев и Ю.Ф. Самарин о еврейском вопросе; Бондарь К. Элементы волшебной сказки в повестях Соломонова цикла; Копченова И. К проблеме государственного антисемитизма в послевоенные годы: закрытие еврейских театров.
ИСТОРИЯ И ФИЛОЛОГИЯ: ПРОБЛЕМЫ НАУЧНОЙ И ОБРАЗОВАТЕЛЬНОЙ ИНТЕГРАЦИИ НА РУБЕЖЕ ТЫСЯЧЕЛЕТИЙ: Материалы международной конференции 2—5 февраля 2000 года). — Петрозаводск: Изд-во Петрозаводского гос. ун-та, 2000. — 353 с. — 500 экз.
Из содержания: Лукиянов Ю.В. Древняя Греция в контексте итальянского неоклассицизма (к истории полемики Гаэтано Де Санктиса и Альдо Феррабино); Круглов Е.А. Прометей и «открытое общество» Рима; Новиков А.А. Власть и народ в восприятии римской языческой оппозиции IV века; Чекалов И.И. Мифологический аспект скандинавской истории у Саксона Грамматика: двойники Одина; Кобрин К.Р. Этнополитические советы средневекового травелога (текст и контекст первой и второй версий «Описания Уэльса» Геральда Камбрийского); Степанов Б.Е. Образ Средневековья в работах П.М. Бицилли; Девятайкина Н.И. Исторические личности как ренессансные типы у Д.С. Мережковского (по новелле «Превращение»); Гаврин В.В. Концепции прижизненных изображений Г.Р. Державина (опыт реконструкции по историческим и литературным источникам); Гурин Г.Б. Исторические лица и персональный дейксис: «Фелица» Г.Р. Державина; Патроева Н.В. Сюжеты отечественной истории в поэзии Н.М. Языкова; Стародубцева Н.Л. Литература и жизнь в публицистике Ф.М. Достоевского 1861—1865 годов; Миллер Л.В. Сотворение кумира (историческая личность в художественной картине мира русской литературы); Калинин И.А. Historia sub specie utopiae (эпоха историзма: утопия как другое истории); Антощенко А.В. Типология исторических нарративов и изучение историографии (к эволюции политических и теоретико-методологических взглядов П.Г. Виноградова); Громов Д.В. Возрастные инициации: пути историко-психологической реконструкции (по историческим, фольклорным, литературным источникам); Клубков П.А. Взгляд на язык в истории культуры; Геккина Е.Н. Словарь одного события: думские выборы в зеркале пиара; Кошкаров В.Л. Бред и стиль: проблема историчности; Кагарлицкий Ю.В. Некоторые аспекты изучения истории культуры переходного типа: русская проповедь XVIII века как источник; Пигин А.В. Жанр видений как исторический источник (на выговском материале XVIII века); Милевская Т.Е. Мемуары — перекресток трех наук (история, литературоведение, лингвистика); Айрапетов А.Г. Язык исторических мемуаров: опыт социокультурной интерпретации; Ошуков М.Ю. Драма Т.С. Элиота: «внеличностная эмоция» и поэтическая биография; Зубарев Л.Д. А. Блок и Вяч. Иванов: революция и судьба гуманистических ценностей; Бугаева Л.Д. Масонство как историко-литературная проблема: Г. Газданов и М. Осоргин; Пинежанинова Н.П. Автобиографические координаты в «Поэме без героя» А. Ахматовой; Ахапкина Я.Э. Коцепт памяти в поэзии акмеизма: историко-культурные предпосылки; Щербенок А.В.Реальная история в тексте: «реальная» «история» в «тексте» («Наука ненависти» и «Судьба человека»); Веселова А.Ю. Советский шпионский роман: конструирование истории (на материале романа А.О. Авдеенко «Над Тиссой»); Гусков Н.А. Историческая личность в официальной массовой советской поэзии; Ермаченко И.О. Постмодернистская поэзия: возможности исторического анализа; Ахапкин Д.Н. «Оттого-то Урания старше Клио…»: (Взгляд на историю в творчестве Иосифа Бродского); Эгипти И.А. «Империя» в лирике Иосифа Бродского; Кюст Й. Между смертью и тишиной: прием устранения в «Большой элегии Джону Донну» Иосифа Бродского; Котляров П.Н. Филипп Меланхтон и реформа системы образования в Германии; Ерохин А.В. Немецкий университет на рубеже XVIII—XIX веков: становление новой модели высшего образования; Вахромеева О.Б. Университетские традиции преподавания на историко-филологическом факультете Бестужевских курсов в конце XIX — начале ХХ века; Жуковская Т.Н. Историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета на рубеже XIX—ХХ веков: научно-исследовательские и педагогические традиции.
ТЕАТР В КНИЖНЫХ ПАМЯТНИКАХ: Театральная книга между прошлым и будущим: Четвертые научные чтения: Доклады и сообщения / Сост. А.А. Колганова. — М.: Фаир-пресс, 2002. — 271 с. — 500 экз.
Из содержания: Алексеенкова Е.И. Российская театральная библиография во второй половине 1990-х годов; Блюм А.В.Театральная книга в советском спецхране; Громова М.И. Современная пьеса в печати; Дмитриев П.В. Теория и практика драматического текста: (На примере издания серии «Российская драматическая библиотека»); Соколинский Е.К. Структура российского театрального журнала: (От начала XIX в. до наших дней); Гудкова В.В. Опыт театральной археологии: Метод и практика исследования: («Список благодеяний» Юрия Олеши и Всеволода Мейерхольда); Фридштейн Ю.Г. Станиславский и Мейерхольд: «диалог о Метерлинке»; Рознатовская Ю.А. Оскар Уайльд в русском театре 1890—1910 гг.: По материалам прессы; Модестов В.С. Пушкин на балетной сцене; Нечаев В.П. «Репертуар Большого театра СССР. 1776—1995» и его автор В.В. Федоров; Гуральник Е.Н. Прижизненные издания драматических произведений Ф.К. Сологуба в фондах Российской государственной библиотеки; Мартынова С.С. Две премьеры первой русской оперетты; Фадеева-Ищук Н.И. Заглавие в драматическом тексте: к постановке проблемы.
Вендина Т.И. СРЕДНЕВЕКОВЫЙ ЧЕЛОВЕК В ЗЕРКАЛЕ СТАРОСЛАВЯНСКОГО ЯЗЫКА. — М.: Индрик, 2002. — 336 с. — 2000 экз.
В аннотации подчеркивается, что главной задачей книги является решение проблемы реконструкции языкового сознания средневекового человека. Основной же особенностью данного исследования, предназначенного для филологов, историков, философов, культурологов, а также для широкого круга читателей, интересующихся проблемами языка и культуры, является применение комплексного историко-филологического подхода при анализе представлений средневекового человека о самом себе и об окружающем его мире, отраженных в памятниках старославянского языка.
Реконструируя языковое сознание средневекового человека, автор опирается на его идеальный образ, абстрагируясь от конкретных этнических и хронологических рамок (единственным ограничением является период создания старославянских рукописей, датируемых исследователями X—XI вв.). В качестве основы для реконструкции автором избраны, однако, не сами рукописи, первые издания и исследования которых относятся ко второй половине XIX в., а «Старославянский словарь (по рукописям X—XI вв.)», составленный группой ученых под редакцией Р.М. Цейтлин, Р. Вечерки и Э. Благоевой и изданный в 1994 г. в Москве. Путем тематической классификации словарного материала с последующим лексическим и семантическим анализом в исследовании Т. Вендиной дается обширное обозрение проблем, связанных с мироощущением людей эпохи Средневековья и их самовосприятием. Особое внимание уделено представлениям о Боге и системе социальных, витальных и религиозных ценностей. Понять человека — это прежде всего познать его духовный мир, утверждает автор книги (с. 5), и потому обращение к языку позволит проникнуть внутрь этого духовного мира: «Погружаясь в лексические глубины того или иного языка, исследователь переживает своеобразный “эффект присутствия”: он видит реально, что было “зачерпнуто” и как было “ухвачено” языком знание о мире» (с. 6).
Некоторые утверждения, высказанные в книге, вызывают сомнения, и потому хотелось бы привлечь к ним внимание читателей, определившись, для начала, с исходными принципами.
1. Все 18 классических старославянских рукописей не являются оригинальными произведениями, созданными на старославянском языке, а суть переводы с греческого, за исключением Киевских листков, переведенных с латинского. В связи с этим при обращении к памятникам старославянского языка обязательно должны быть учтены соответствующие греческие (латинский) тексты.
2. Старославянские рукописи непосредственно соотносятся с богослужебной практикой, то есть имеют культовое предназначение — как для церковной, так и для келейной молитвы.
3. Новозаветные тексты, являющиеся оригиналами для 9 из 18 рукописей, по времени создания восходят к I в. н.э.; тексты Псалтыри старше новозаветных на несколько веков; свв. Кирилл Иерусалимский, Ефрем Сирин и Василий Великий, которые являются авторами текстов, входящих в некоторые рукописи, жили в IV в. н.э.; в мартовской минее (Супрасльская рукопись) большинство «памятей» — это жития мучеников, пострадавших за свою христианскую веру в эпоху гонений (I — нач. IV в. н.э.). Поэтому с определенной долей уверенности можно говорить о том, что старославянские рукописи не могут содержать указания на реалии более позднего времени.
4. «Старославянский словарь» (СС), включающий около 10 тыс. слов, является словарем к корпусу старославянских рукописей, и потому семантика отдельных слов может быть тесно связана с определенным контекстом.
5. Особого внимания требуют к себе гапаксы (то есть слова, встречающиеся всего лишь один раз во всем корпусе текстов), составляющие около четверти зафиксированных в старославянских рукописях слов и вызывающие определенные трудности при анализе их значения.
Обратимся к рассмотрению фрагментов исследования Т.И. Вендиной, находящихся в явном противоречии с этими принципами. Для удобства разделим их на несколько групп. К первой относятся утверждения автора о существовании в Средневековье различных обычаев и традиций, нашедших отражение в языковом сознании средневекового человека (точнее сказать — его модели), со ссылкой на иллюстративные примеры, помещенные в Словаре. При внимательном рассмотрении выясняется, что эти примеры, то есть фразы на старославянском языке, взятые автором из Словаря в изолированном от реального контекста виде, по ряду причин не могут быть соотнесены с теми утверждениями автора, которые они призваны подтвердить. Особо хотелось бы подчеркнуть, что сами утверждения не имеют каких-либо признаков, указывающих на их вероятностный характер. Проанализируем два эпизода из этой группы. (По причинам технического характера мы не имеем возможности воспроизвести тексты на старославянском языке, в связи с чем при цитировании Библии будет приведен соответствующий текст по Синодальному переводу в современной орфографии, в остальных же случаях старославянский текст дан в современной транскрипции.)
Говоря о средневековых обычаях, автор книги пишет: «Старославянский язык говорит и о существовавшем в Средневековье обряде публичного омовения рук как свидетельстве невиновности человека» (с. 100, курсив мой). Приведенный далее в тексте иллюстративный пример, взятый из словарной статьи «оумыти» (СС 739), в которой, кстати сказать, указан источник цитирования — Евангелие (Мф. 27, 24), выглядит следующим образом: «…взял воды и умыл руки пред народом, и сказал: невиновен я в крови Праведника Сего». В той же словарной статье приведен комментарий к словосочетанию «оумыти руце»: «обряд как свидетельство невиновности своей или другого». Составители Словаря, вероятно, не стали дополнительно указывать, что это древнеиудейский, а не средневековый обряд, понимая, что это будет ясно само собой при обращении к указанному месту из Евангелия, в котором речь идет о Понтии Пилате, совершившем умовение рук перед возбужденной толпой, требовавшей казни Иисуса, и подтвердившем свою невиновность в пролитии Его крови.
Следующий эпизод относится к характеристике воинственности сознания модели средневекового человека: «Глаголы говорят нам о том, что средневековые войны, впрочем как и нравы, отличались не только хищническим характером, но и необыкновенной жестокостью…» (с. 115). В качестве подтверждения этого положения приведен пример употребления в старославянском языке глагола «прободати» (=«пронзить»), взятый из Словаря: «…но один из воинов копьем пронзил Ему ребра». Полностью же соответствующее место из Евангелия о казни Иисуса (Ин. 19, 32—34) выглядит следующим образом: «Итак пришли воины, и у первого перебили голени, и у другого, распятого с Ним; Но, пришедши к Иисусу, как увидели Его уже умершим, не перебили у Него голеней, Но один из воинов копьем пронзил Ему ребра…» Отметим два важных момента: во-первых, выражение «один из воинов» в данном конкретном случае вряд ли может считаться основанием для отнесения всей фразы к описанию боевых действий, тем более — во время средневековых войн; во-вторых, только с учетом всего контекста цитаты, указывающего на технический характер совершавшихся действий, можно делать какие-либо определенные выводы, в том числе — о «хищничестве» и «жестокости».
К этой же группе эпизодов относятся еще несколько описаний средневековых обычаев, из которых укажем следующие:
1) на основании евангельской цитаты «…в воскресении ни женятся ни выходят замуж…» (Мф. 22, 30) автор делает вывод: «…брак в средневековом обществе, судя по материалам старославянского языка <…> должен был оформляться специальными обрядами, включавшими в себя церковное венчание (причем, по-видимому, в строго определенные дни)» (с. 127);
2) на основании слов Иисуса в Нагорной проповеди, излагавших постановление древнеиудейского законодательства: «…если кто разведется с женою своею, пусть даст ей разводную» (Мф. 5, 31), сделано следующее заключение об особенностях средневекового брачного права: «Старославянские глаголы говорят и о том, что браки могли быть расторгнуты <…> Существовала даже традиция бракоразводного письма, которое получали супруги» (с. 127);
3) наличие в Словаре глагола, обозначающего «возлежание на почетном месте за столом» (текст Мк. 12, 39, в котором Иисус обличает фарисеев, любивших занимать почетные места за столом), послужило поводом для утверждения об обычаях средневековой трапезы: «…человек мог принимать пищу не только сидя за столом, но и возлежа на ложе, при этом расположение гостей за столом определялось их социальным статусом, поскольку выделялось особое (почетное) место для лиц социально значимых» (с. 180).
Очевидно, что приводимые в книге конкретные примеры из старославянских рукописей и относящиеся к описаниям событий I в. н.э. (умовение рук Понтием Пилатом, возлежание во время трапезы, прободение копьем тела Иисуса Христа на Голгофе и др.) не могут быть отнесены к Средневековью. Из зафиксированного письменными памятниками X–XI вв. факта употребления того или иного слова («оумы», «прободе» и т.п.) можно сделать вывод о наличии каких-либо реалий, соответствующих этим словам и не имеющих хронологических ограничений (очищение рук посредством воды как в гигиенических, так и в ритуальных целях, осуществление проникающего ранения острым предметом), но для обобщающих выводов о существовании в Средневековье (конкретном или абстрактном) обрядов или традиций, при описании которых использовано это слово, оснований слишком мало. По всей видимости, не имеет особого смысла оспаривать вероятность самого факта существования какой-либо формы письменного «свидетельства о разводе» в Средневековье, но утверждение о формальностях средневекового брака должно быть иллюстрировано не просто средневековыми текстами, а теми из них, которые описывают именно специфику средневековых традиций бракосочетания.
Ко второй группе относятся утверждения автора, основанные, вероятно, на использовании других исследований (без каких-либо ссылок) и не связанные со старославянскими рукописями. В эту группу входят неоднократные упоминания об особом «культе Христа-младенца» (с. 26, 27), а также следующее высказывание: «Известно, что в средневековой богословской литературе широко представлены, с одной стороны, тотемистические представления о Боге (боге-агнце, боге-рыбе, боге-зерне, боге—виноградной лозе и др.), отражающие элементы земледельческого культа, а с другой — абстрактно-философские, в которых Бог является персонификацией Добра, Блага, Любви, Истины, Разума, Красоты и проч.» (с. 162, выделено нами). Серьезные сомнения вызывает новизна трактовки тотемизма (почитания какого-либо животного, считающегося основателем-прародителем того или иного племени), равно как и утверждение о его широкой распространенности у средневековых богословов.
В третью группу входят случаи реконструкций на основании сомнительных трактовок значений гапаксов. К примеру, очевидная ошибка писца Синайской рукописи (вместо предлога «предъ» написано «пре»), отмеченная, кстати сказать, составителями Словаря (СС 533), дала автору повод для необычной филологическо-географической интерпретации термина «преисподняя» (с игнорированием соответствующей словарной статьи): «Приставка же пре-, восходящая к предлогу пре— в знач. “перед”, указывает как бы на местонахождение ада перед чем-то (не перед геенною ли?), об этом же говорит и следующий текст (ср.: Ты положил меня в ров преисподний, во мрак, в бездну), в котором ад ассоциируется со рвом, находящимся, как известно, всегда перед чем-то» (с. 240, текст Пс. 87, 7 дан в синодальном переводе). Слабую обоснованность вывода можно отметить и в случае с трактовкой термина «законник» (с. 224, 293).
Хотелось бы отметить, что составители Старославянского словаря, из которого взяты все приводимые в книге примеры, неоднократно обращают внимание на необходимость использования Словаря только при чтении рукописей (СС 10, 54), подчеркивая, что даже иллюстративные примеры в словарной статье не всегда дают точное представление о значении слова без учета контекста или же греческого оригинала (СС 52). При игнорировании же этих требований, равно как и при пренебрежении правилами текстологии, становится возможным не только стирание различий между историческими эпохами, но и ничем не ограниченное творчество в сфере интерпретации терминологии.
Таким образом, исследование, призванное давать ответы, порождает дополнительные вопросы, только относящиеся уже к совсем другой теме…
С.В. Яковлев
Бердников Л., Серебряный Ю. ПАНТЕОН РОССИЙСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ XVIII ВЕКА: Критико-биографические очерки / Предисл. М. Левитта — СПб.: Академический проект, 2002. — 640 с. — 1000 экз.
Жанр этой книги определить непросто. Название отсылает читателя к «Пантеону российских авторов» Карамзина, и, несмотря на то что издание состоит из биографических очерков, назвать его словарем в строгом смысле слова нельзя — скорее перед нами своеобразная «история литературы». Но открывают книгу не ожидаемые авторские пояснения, а предисловие Маркуса Левитта, указывающего на просветительское значение новейшего «Пантеона…»: «Серьезное изучение русской культуры XVIII века <…> приобрело особое значение в постсоветский период, когда Россия обратилась к эпохе Просвещения как ко времени, когда “общественная сфера” и такие ее ценности, как свобода слова и мысли, впервые гордо зазвучали; когда искусство, образование, пресса получили право на существование и развитие» (с. 4). Хотя в этих жизнеутверждающих словах заметна отсылка к фразе Н.И. Новикова, «литературного дедушки» авторов, замечавшего, что «не тщеславие получить название сочинителя, но желание оказать услугу моему отечеству к сочинению сея книги меня побудило», достоинства рецензируемого труда все же не в стремлении стать новым словом в «общественной сфере».
Рассматривая историю не как «неизбежный марш по направлению к какой-то заданной цели, но скорее как богатое поле возможностей» (с. 5), авторы составили очерки о 54 литераторах — от А.О. Аблесимова до Ф.А. Эмина. «Пантеона…» можно условно разделить на две части — статьи о писателях, чьи биографии вошли в первые два выпуска «Словаря русских писателей XVIII века» (Вып. 1 (А—И). Л., 1988; Вып. 2 (К—П). СПб., 1999), и статьи о писателях, чьи биографии должны еще только появится в давно ожидаемом третьем выпуске. Счастливые обладатели первых двух выпусков «Словаря…» без труда заметят более чем явное их влияние на «Пантеон…»: авторов не страшат и прямые не закавыченные цитаты из «Словаря…» — вплоть до полностью переписанных абзацев, что, конечно, является прямым плагиатом. Разумеется, широко приводя биографические сведения о тех или иных писателях, избежать использования материалов наиболее полного и авторитетного «Словаря…» практически невозможно. Однако в таком случае необходимо было расставить кавычки или, в крайнем случае, дать точные указания на страницы использованного источника. Впрочем, в книге можно встретить и некоторые дополнения, по большей части незначительные (например, в очерке об И.С. Баркове кроме тех сведений, которые сообщает в «Словаре…» В.П. Степанов, можно узнать, что будущий писатель был определен в Александро-Невскую семинарию по настоянию родителей, что эта семинария находилась в Петербурге и что в Академической гимназии он «проявил интерес к шведскому языку»; в очерке о Ю.А. Нелединском-Мелецком приводятся родословная писателя и некоторые факты его служебной биографии, которых нет в «Словаре…», и т.д.).
Пятнадцать очерков, посвященных писателям (от Радищева до Эмина), которым только предстоит попасть на страницы «Словаря…», можно было бы дополнить: где-то за счет архивных материалов, где-то за счет новейших исследований, однако в целом они выполнены на хорошем уровне и качественного зазора между двумя «частями» нет.
Принципиальное отличие представленных в книге «очерков» от классической словарной статьи — в организации материала: текст очерка распадается на две «главы» — собственно жизнеописание и критический анализ литературной деятельности. Кроме того, авторы цитируют отрывки из обсуждаемых произведений — «Словарь…» себе подобного позволить, конечно, не может. Каждый очерк в «Пантеоне…» венчает краткая «библиография», указывающая ключевые источники. Однако и этот рекомендательный список требует дополнений — для 2002 г. он несколько устарел (например, в списке литературы к очерку о М.Н. Муравьеве нет недавней монографии В.Н. Топорова, в очерке об И.С. Баркове — важной статьи К. Осповата «Из истории академической полемики 1753 г.: “Сатира на Самохвала”» (Русская филология 12: Сб. научных работ молодых филологов. Тарту, 2001), а в общем списке не указана ключевая работа М.С. Гринберга и Б.А. Успенского «Литературная война Тредиаковского и Сумарокова в 1740-х — начале 1750-х годов» (второе изд.: М., 2001).
Оформление ссылок в тексте очерков опять же может вызвать легкое недоумение. Так, цитируются суждения А.Ф. Мерзлякова и В.Г. Белинского об А.О. Аблесимове, но где их искать заинтересованному читателю — не указано; нередко встречаются обороты вроде «говорили», «биографы расходятся во мнениях», «считается» — кто, какие, кем?.. Досадно, что в «Пантеон…» не попали некоторые весьма заметные литераторы — С.С. Бобров, С.Г. Домашнев, Н.Ф. Эмин…
Книга содержит также приложения — «Общий список литературы», «Указатель имен», «Словарь устаревших и малоупотребительных слов» и «Чины и государственная служба в России 18 века».
Все перечисленные особенности вызывают вопрос о предполагаемом читателе книги. Скорее всего, она предназначена «самому широкому читателю». В некотором смысле перед нами своеобразный учебник русской литературы XVIII в., организованный по биографическому принципу. Книга отказывается от хронологической последовательности литературных фактов, не отражает деталей литературного движения. Она не предлагает широких концепций и подробного библиографического списка публикаций. Но, похоже, авторы к этому и не стремились. Впрочем, определенный серьезный посыл у книги есть — авторам важно показать живое «словесное поле» XVIII столетия, продемонстрировать, что литература этой эпохи может не только представлять собой объект научного интереса, но быть увлекательной и богатой «сама по себе».
Поэтому «Пантеон…» имеет смысл использовать не как справочное издание, но как книгу для сплошного чтения. При таком чтении можно в очередной раз убедиться, насколько богата и актуальна литературная жизнь списанной в архив эпохи и насколько любопытными могут быть прогулки в «полях литературы».
Как отмечал М. Левитт в предисловии к первой, получившей заслуженную известность книге Л. Бердникова «“Счастливый Феникс”: Очерки о русском сонете и книжной культуре XVIII — начала XIX века» (СПб., 1997. С. 5), «глубокое изучение русской поэзии XVIII в. еще только начинается». Авторы «Пантеона российских писателей XVIII века» сделали на этом пути еще один важный шаг — попытались предложить читателю взглянуть на «осьмнадцатое столетие» свежим взглядом.
Филипп Мерзляков
ПРОГУЛКИ ПО НЕВСКОМУ ПРОСПЕКТУ В ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XIX ВЕКА / Сост., вступ. статья и коммент. А.М. Конечного. — СПб.: Гиперион, 2002. — 320 с. — 2000 экз. — (Забытый Петербург. IV).
Очередной выпуск серии, возникшей недавно, но уже завоевавшей (и умением выбрать интересные, но малодоступные, а иногда и вообще ранее не публиковавшиеся тексты, и высоким качеством их комментирования) уважение и признание специалистов. Ранее в ней вышли книги С.Ф. Светлова «Петербургская жизнь в конце XIX столетия» (1998), Сергея Горного «Санкт-Петербург (Видения)» (2000; см. рец.: НЛО. 2001. № 51) и сборник «Петербургские балаганы» (2000; см. рец.: НЛО. 2001. № 49), также подготовленные А.М. Конечным.
В сборник вошли нравоописательные очерки П.Л. Яковлева «Чувствительное путешествие по Невскому проспекту», повесть В.И. Даля «Жизнь человека, или Прогулка по Невскому проспекту», физиологический очерк (или путеводитель?) Е.И. Расторгуева «Прогулки по Невскому проспекту» и исторический очерк Г.Т. Северцева (Полилова) «С.-Петербург в начале XIX века». В качестве приложения даны отрывки из «Панорамы Санктпетербурга» А.П. Башуцкого и «Невского проспекта» Н.В. Гоголя.
В обстоятельном предисловии А.М. Конечный, обильно цитируя другие описания Невского проспекта, характеризует историю и специфические черты этой магистрали, являющейся если не сердцем, то ключевой артерией Петербурга. Подробный комментарий поясняет многие реалии текста и позволяет получить дополнительную информацию, извлеченную из периодики того времени и мемуаров.
По историко-бытовой части комментарий весьма полон, но некоторые литературные реалии остались неоткомментированными. Так, П.Л. Яковлев в начале своего «путешествия» пишет: «…путешествовать по Невскому проспекту? Что за путешествие? Как? Разве нет путешествия в карманы, путешествия по комнате и мало ли каких других путешествий?» (с. 55; курсив П.Л. Яковлева). Следовало бы указать в примечании, что речь идет об анонимной французской книге «Путешествие дворового в мои карманы» (рус. перевод — М., 1803) и о книге французского писателя Ксавье де Местра «Voyage autour de ma chambre» (1794).
Любопытно было бы идентифицировать упоминаемых в книге Яковлева лиц. Так, в книжной лавке «старая напудренная фигурка с голубым платком на шее и в серой шинели», выписывающая страницы из старых русских романов в «белую книгу» с надписью «Драмма» — это, видимо, известный петербургский графоман Егор Ганин, над «драммами» которого много посмеивались в журнале «Благонамеренный» дядюшки Яковлева А.Е. Измайлова, «толстый смуглый мужчина», разыскивающий и описывающий русских самоучек и всем говорящий «мой миленький» — издатель «Отечественных записок», известный литератор П.П. Свиньин, и т.д.
Еще один минус издания — отсутствие указателя имен, позволяющего навести справки по этой чрезвычайно насыщенной краеведческой информацией книге.
Но замечания наши касаются частностей, в целом же этот любовно подготовленный и любовно, со вкусом изданный сборник является настоящим подарком для историков русской литературы и культуры первой половины XIX столетия.
А.Р.
GOGOL: EXPLORING ABSENCE: Negativity in 19th-Century Russian Literature / Ed. by Sven Spieker. — Bloomington (Indiana), 1999. — 216 с.
Работа над сборником началась достаточно давно: центральной его статьей явилась работа Ю.М. Лотмана «Правда как ложь в поэтике Гоголя» — последняя статья ученого, продиктованная им в больнице в августе—сентябре 1993 г. Создавалась эта статья специально для рецензируемого сборника, но была (под заглавием «О “реализме” Гоголя») опубликована еще в 1996 г. (см.: Труды по русской и славянской филологии (Литературоведение). Новая серия. Вып. 2. Тарту, 1996. С. 11—35). Надо сразу отметить, что «американское» заглавие этой работы гораздо точнее и полнее раскрывает авторский замысел. Статья открывается броским и совершенно точным наблюдением: «Гоголь был лгун». И далее рассматривается парадокс: каким образом мог этот «лгун» правдиво отображать жизнь, в которой «все реально и возможно именно потому, что все нереально» и истина в которой «всегда лишь потенциальная возможность» и потому не может быть определена или описана. Гоголь верил, что он своим писательским творчеством призван уменьшить греховность в мире, и в то же время ему было ясно, что этим он мог только увеличить мировое зло, которое должен был уменьшить. Исходный парадокс детально исследуется на примере новаторской комедии «Игроки», постоянно сопоставляемой с различными образцами словесного творчества гоголевских современников и последователей.
Статья Ю.М. Лотмана определила и структуру всего сборника. Если судить по заглавию («Гоголь: исследуя отсутствие. Отрицательное в русской литературе XIX века»), сборник явно претендует на то, чтобы стать «новым словом» в гоголеведении и в изучении исторического процесса русской литературы вообще. Перед нами типичный сборник статей, созданных, исходя из априорного «задания».
Ему предпослано введение, принадлежащее перу редактора, известного американского слависта Свена Спикера. Здесь редактор разъясняет различные грани исходного термина — отсутствие, — беря за основу известную мысль Д. Чижевского о том, что Гоголь жил — и биографически и творчески — преимущественно in absentia («в отсутствии»). Вторая опорная данность творческой личности Гоголя — его негативная теология, выраженная не только в «Выбранных местах из переписки с друзьями», но и в ранних художественных созданиях. «Негативная теология отрицает возможность определения непознаваемого Бога, просто дав ему имя. Следовательно, она говорит о Боге исключительно в апофатическом дискурсе тишины и отрицания» (с. 9—10). Эта идея подкреплена эпиграфом к сборнику — афоризмом из «Нового органона» Ф. Бэкона: «…постоянная и отличительная ошибка человеческого понимания — обращать больше внимания не на отрицания, а на утверждения, в то время как оно должно постоянно быть беспристрастным».
В сборнике три раздела, что опять-таки намекает на «конструкцию» гоголевского замысла «Мертвых душ», ориентированного на Данте. В первом разделе («Непроизносимое») собраны статьи, посвященные тому, как Гоголь отражает или выражает «отсутствие», месту «пустоты» в его творчестве. Второй раздел («Пустота — полнота») рассматривает другой аспект проблемы: взаимодействие пустоты (негативного) и полноты (позитивного) в гоголевском описании России. В третьем разделе («Не-выражение») внимание обращается на «не-произнесение», тишину, уход от описания как своеобразный гоголевский прием в выражении «пустоты».
Работа известного немецкого слависта Ренаты Лахманн «Семантическая конструкция пустоты» выступает своеобразным введением к первому разделу. Здесь рассматривается связь между негативными и фантастическими элементами в творчестве Гоголя, которая реализуется в создаваемом им феномене «пустоты». Разные грани этого феномена прослеживаются прежде всего в повестях Гоголя «Страшная месть», «Невский проспект», «Нос». Самое интересное в гоголевском увлечении «пустотой» и «отсутствием» — это то, что он не ощущает потребности избегать слов. Напротив, он снабжает поэтику отсутствия многочисленными образами и риторикой. Гоголевская пустота, по мысли автора статьи, находит свое объяснение в чувстве долга по отношению к фантастическому образу творчества, который дает яркое описание тому, что не подлежит словесному определению.
Авторы следующих статей обращаются к гоголевской демонологии. В христианской традиции дьявол часто определяется как «пустота» и «ничто». Его постоянное проникновение в гоголевские повествования иллюстрирует, как отсутствие и пустота постоянно определяются, артикулируются в творчестве Гоголя. Статья М. Эпштейна «Ирония стиля: демоническое в образе России у Гоголя» публиковалась в «НЛО» (1996. № 19). Ее как бы продолжает эссе К. Путни «Гоголевская теология отсутствия и дьявол в “Иване Федоровиче Шпоньке”». Оба автора констатируют, что творческий мир Гоголя характеризуется неожиданными «пустотами». Один отыскивает эти пустоты в образе России из знаменитого лирического отступления «Мертвых душ»; другой — в повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка», в котором повествуется о вещах, не содержащих, на первый взгляд, ничего демонологического. Между тем искомый «дьявол» присутствует в каждом из персонажей — в том, что каждый из них не имеет собственной личности. В гоголевской России, как и в доме Сторченко, все сущее вращается вокруг пустого центра.
Завершает первый раздел сборника эссе С. Франк «Отрицательное оказывается положительным: “Размышления о Божественной литургии”». Автор исследует некогда игнорируемое, а ныне все более привлекающее внимание сочинение Гоголя и отыскивает в нем «возвышенный метатекст» (с. 98), ибо комментарий писателя к православной литургии мало соответствует указанному церковному таинству.
Второй раздел, посвященный соотношению негативного и позитивного («пустоты — полноты») в гоголевской картине мира, открывается статьей М. Вайскопфа «Имперская мифология и негативный пейзаж в “Мертвых душах”». Пейзаж гоголевской России напоминает «черную дыру» — этот образ перекликается со знаменитыми чаадаевскими мыслями о России как о стране, у которой нет ни прошлого, ни будущего. Современная опустошенность России парадоксально возбуждает надежду на ее будущие успехи.
Эссе Б. Гаспарова («Отчуждение и отрицание: гоголевский взгляд на Украину») и М. Холквиста («Тирания разности: Гоголь и священное») посвящены гоголевской «тоске по родине». Тоска по родине — это реакция на отсутствие — духовного или земного — дома. Тоска по дому ярко артикулируется у Гоголя. Согласно Б. Гаспарову, гоголевская тоска по дому, создающая «идеальные» чувства и образы и являющаяся источником его «романтического мессианизма», отражается в идеализируемой, мифологизированной Украине. Согласно М. Холквисту, гоголевский взгляд на Украину как на идеальную «родину» обусловлен его стремлением к «Священному» и получает отчетливо мистические очертания.
Статья Б. Гройса носит броское заглавие: «Кто убил “Мертвые души”?» Согласно его рассуждениям, в этом неправедном деянии повинен не кто иной, как Пушкин: Гоголь унаследовал его «поэтику обнуления», в которой нет места индивидуальности и душе. Не случайно писатель так настаивал на том, что сюжет его поэмы подсказан именно Пушкиным (хотя этого не могло быть по чисто хронологическим соображениям). Восстанавливая «гоголевский образ Пушкина», исследователь пишет о том, что роль Пушкина в литературе — это роль «демона, не имеющего тени и отражения, способного отражать все что угодно в зеркале поэзии, кроме себя самого. Будучи сам отсутствующей, внутренне дезинтегрированной “мертвой душой”, Пушкин умерщвляет все, к чему прикасается» (с. 140). Конечно, обидно читать такие утверждения о Пушкине — но ведь сборник-то про Гоголя!
Основной идеей третьего раздела является попытка рассмотреть не способы выражения гоголевской «пустоты», а напротив, особенности ее «неартикуляции» и «невыражения». Он открывается статьей С. Гончарова «Метафизика тишины в раннем творчестве Гоголя». Согласно Гончарову, гоголевский мотив пустоты воспринят писателем из европейского мистицизма, где любое рассуждение о Боге неизбежно окружено тишиной и безмолвием.
Редактор сборника С. Спикер в своей статье, посвященной «возвышенному» в «Арабесках», исследует очерки Гоголя об архитектуре — и, соответственно заданной посылке, приходит к выводу, что идеал Гоголя — искусство, которое поражает зрителя и приводит его в состояние «онемения». Только в этом состоянии можно постигнуть истинный смысл произведения живописи или архитектуры, используя для этого некий «внутренний взгляд», не имеющий отношения к обычному чувственному восприятию.
В работе Н. Друбек-Мейер («Гоголевское отрицание чувственного восприятия и памяти») рассматривается повесть «Вий», которая становится иллюстрацией того, как Гоголь отворачивается от гротескного образного мира и тех способов восприятия, которые с ним корреспондируют. Это в какой-то степени связано с эстетическим кризисом, пережитым Гоголем в середине 1830-х гг., в результате которого писатель оставил гротескную эстетику, а затем перешел к публицистике «Выбранных мест из переписки с друзьями».
М. Ямпольский («Двойственное существо: смех и возвышенное») сосредоточивает внимание на двух видах смеха у Гоголя, «высоком» и «низком». Эти два типа смеха связаны, по его мнению, с двумя сферами человеческого тела: «низким» и «высоким»…
Таково содержание сборника. Впечатление от него — смутное.
Квалифицированные филологи, специалисты со всего мира, оказались обременены априорным «заданием» — и успешно потрудились на этом поприще. Но то «новое слово», которое «сказалось» в результате их совместных усилий, вышло каким-то не очень внятным.
Прежде всего, таких «новых слов» в истории гоголеведения было не так уж мало. Та, например, эпоха, на которую более всего любят ссылаться авторы, производила уже их основные тезисы: «Гоголь совершенно не знал России» (С.А. Венгеров), «Гоголь и чорт» (Д.С. Мережковский)…
А Гоголь оказывается таким автором, который способен «работать» в любой «упряжке» — в какую ни запряги. Бывал он и «выразителем интересов мелкопоместного дворянства», и неустрашимым «обличителем николаевского режима», и «трезвым реалистом», и «провидцем духа». Побудет и «певцом пустоты». От Гоголя не убудет.
В.А. Кошелев
Васильев Н.Л. СЛОВАРЬ ЯЗЫКА ПОЛЕЖАЕВА. — Саранск: Изд-во Мордовского ун-та, 2001. — 88 с. — 300 экз.
Н.Л. Васильев известен как автор нескольких монографических работ о творчестве Полежаева. Авторитет его в этой области бесспорен, что заставляет с особым вниманием отнестись к новой его работе.
«Словарь языка А.И. Полежаева», продолжая традиции как общей, так и писательской русской лексикографии (к достаточно полному списку специальных словарей следует добавить еще один: Кузнецов В.Я., Ерохин В.Н., Гайштут К.М., Усовик Е.Г. Словоуказатель к комедии Н.В. Гоголя «Ревизор». Тверь, 1990), имеет существенные особенности. Прежде всего, следует отметить установку автора на полноту, что чрезвычайно важно для словаря языка писателя. Только полное описание всех лексических единиц (включая собственные имена и варваризмы) во всех оригинальных текстах может дать адекватное представление о богатстве словарного материала в идиолекте автора и об особенностях его художественного мира. Любые лакуны здесь могут разорвать единое лексическое и концептуальное пространство авторского языка.
Первая часть — Алфавитно-частотный словарь — состоит из трех разделов: обычные слова, имена собственные, варваризмы.
Судить о степени и характере полноты словника достаточно трудно. Составитель пишет во вступлении: «Источниками для Словаря послужили все известные на сегодняшний день полежаевские тексты…» — и в примечании к этому фрагменту указывает: «См., напр.: Полежаев А.И. Стихотворения. М.; Л., 1933; его же. Полное собрание стихотворений. Л., 1939; его же. Сочинения. М., 1988» (с. 11, 87). Между тем издания эти отличались (не принципиально, конечно) рядом особенностей, — и читатель остается в недоумении, какому из них отдано предпочтение. Не ясно также, почему указано это таинственное «напр.» и почему в таком случае не названы здесь, «напр.», издания 1955 или 1987 г. (они, видимо, чем-то не устраивают составителя, но хотелось бы знать, чем). Кроме того, составитель указывает, что «в картотеке Словаря учтена лексика двух юношеских стихотворений поэта — “Дженни” и “Калипса”, не публиковавшихся по причине их некоторой фривольности», и ссылается на архивный источник текста (с. 12, 87). Однако, во-первых, не каждый читатель имеет возможность обратиться к фондам Рукописного отдела Пушкинского дома, на который ссылается составитель, а во-вторых, стихотворения эти уже трижды были опубликованы А.А. Илюшиным (рецензентом описываемого издания) без указания на источник: Ярость праведных: Заметки о непристойной русской поэзии XVIII–XIX вв. // Литературное обозрение. 1991. № 11. С. 12—13; О русской поэзии «фривольной» XVIII–XIX вв. // «Летите, грусти и печали…»: Неподцензурная русская поэзия XVIII–XIX вв. М., 1992. С. 30–33; Иван Барков и другие // Три века поэзии русского Эроса. М., 1992. С. 17–19.
Кроме выявления общего круга слов, Н.Л. Васильев фиксирует частоту их употребления, причем отдельно в текстах разных жанров: лирике; поэмах и повестях в стихах; переводах; примечаниях и письмах. Особые разделы составляют Рейтинг наиболее употребительных слов; Самые частотные слова в лирике, Самые частотные слова в поэмах и повестях; Самые частотные слова в переводах. Интерес Н.Л. Васильева к наиболее частотным словам основан на его утверждении о том, что высокая частотность слова может напрямую свидетельствовать о его особой эстетической значимости. Между тем это утверждение далеко не бесспорно: для суждения об особой эстетической значимости необходимо анализировать текст; иногда же бывает, что как раз наименее употребительные слова оказываются наиболее эстетически или идеологически значимыми (например, название шляпы Евгения Онегина — боливар, единожды встречающееся в языке Пушкина). Вместе с тем определенные выводы об авторских предпочтениях и лексическом составе текстов разных жанров сделать, безусловно, можно. Хотелось бы только видеть и раздел о самых частотных словах в примечаниях и письмах, несмотря на их очевидно малый объем.
Традиционный подход к фиксации лексем в словаре (отдельная подача видовых пар глаголов, причастий как глагольных форм, если у них не появляются адъективные значения, отдельная подача глаголов в атрибутивной форме и субстантивированных прилагательных и местоимений) представляется полностью оправданным. Жаль только, что многие варианты существительных, инфинитивов и наречий, обладающие особыми метрическими и стилистическими функциями (крыле, мещет, братия и др.), не эксплицируются. К сожалению, отсутствует в словаре и указание на адрес лексем, что, конечно, увеличило бы объем словаря, но существенно облегчило бы работу с ним и текстами Полежаева. Сейчас же читатель получает информацию только о том, что слово «автор» 15 раз встречается в лирических пьесах и ни одного раза в произведениях других жанров. Но искать, в каких именно стихотворениях встречается это слово, придется самому, просмотрев порядка 150 страниц.
Но и в том виде, как она сделана, работа Н.Л. Васильева позволяет наглядно показать особенности творчества Полежаева и выявить своеобразие его языка и художественного мира на фоне других поэтов первой половины XIX в., что в значительной степени стимулирует дальнейшую работу в области лингвопоэтики русской литературы.
В. Ерохин, М. Строганов
ХамЁнДжун.ПОЭТИКА ДРАМАТУРГИИ А.В. СУХОВО-КОБЫЛИНА. — СПб.: Культ-Информ Пресс. 2003. — 256 с. — 500 экз.
Серьезное исследование южнокорейского ученого адресовано не широкому кругу любителей русской классики (хотя основательно подготовленный читатель может узнать из книги немало для себя интересного и нового), а историкам литературы. По мнению Ён Джун Хама, «до сих пор исследователи, как правило, рассматривали драматурга и философа Сухово-Кобылина раздельно, полагая, что невозможно найти точку соприкосновения между его гегельянством и созданным им художественным миром». Автор ищет «точку зрения, которая позволит связать творчество драматурга с его философскими интересами».
Как известно, драматургическая трилогия «Картины прошедшего» открывается (и заканчивается) эпиграфом из Гегеля, которого его русский последователь почитал всю свою жизнь: «Кто с Разумом смотрит на Природу, на того и она смотрит разумно». Тут же на титульном листе Сухово-Кобылин дает народную пословицу — как вольный перевод этого капитального положения философии своего учителя: «Как аукнется, так и откликнется».
Казалось бы: что общего между неразумным, если не безумным, миром пьес Сухово-Кобылина и гегелевским догматом о разуме, как основной сущности всех вещей? Но, как давно доказано, автор знаменитой формулы «все действительное — разумно» вовсе не был бездумным апологетом всего сущего, всех без изъятия форм человеческого бытия, не считал реальную действительность идеально обустроенной. Гегель предложил ключ к сложному анализу вечно развивающихся и видоизменяющихся всех форм жизни, когда само содержание знания, в форме логических понятий, диалектически развивается из себя в полную и внутренне связанную систему.
Ён Джун Хам и предпринимает попытку взглянуть на драматургию Сухово-Кобылина «с точки зрения диалектических законов и категорий». Это позволяет автору проанализировать художественную логику мотивов всех пьес, объединяющих их в новый синтез — трилогию «Картины прошедшего».
В книге немало точных и оригинальных наблюдений, выявляющих дополнительные обертоны, художественные мотивы трилогии Сухово-Кобылина. Особенно впечатляет выявление автором множества библейских цитат и реминисценций, которые создают в «Деле» дополнительный взгляд на чиновничью Систему «от Писания», придающий «объекту изображения вневременные, мифологические черты». Осмысление мифологического подтекста трилогии, по мнению автора, «большая тема, до сих пор ждущая своего исследователя».
Соглашаясь с трактовкой и расшифровкой Ён Джун Хамом многих библейских образов и изречений, не могу принять его мнение, что в «Деле» Варравин ассоциируется с Антихристом. Конечно, сановный виртуоз взятки личность куда как мерзкая, но все же на него никак не возложить вину за деяния всего «обильного и хищного» чиновничьего племени, за «все скорби наши, труды и болезни», за «глады и моры» русского народа (цитаты — из легенды об Антихристе, поведанной в пьесе Иваном Сидоровым). Сухово-Кобылин метил куда выше — да выше уж и некуда! — в самого императора, пред коим «все, и сам автор безмолвствует». (Когда Муромский объединяет Варравина и Антихриста в одно лицо, это, разумеется, взгляд ярославского помещика, а не драматурга. См. об этом подробнее в моей статье «Министр или император? (О Весьма важном лице в “Деле” А.В. Сухово-Кобылина)» (Рус. литература. 1961. № 2. С. 203—206).)
Автор монографии выделяет и рассматривает основные особенности бюрократической Системы — от «колес, шкив и шестерен» до ее верховного правителя, — впервые в русской литературе так тщательно проанатомированной Сухово-Кобылиным: бесконечность, монолитность, иерархичность, всеохватность, преступную направленность. Писатель гениально предугадал многие структурные принципы тоталитарных режимов грядущего века.
Однако утверждение Ён Джун Хама о монолитности и солидарности преступного сообщничества чиновников требует определенной корректировки. Да, система монолитна, пока она работает против тех, кто посягает (или даже восстает) на ее легитимность и непогрешимость. Но чиновничьей сплоченности как не бывало, когда начинается дележка добычи. И впрямь: если можно преспокойно грабить просителей — «ничтожеств, или частных лиц», по терминологии Сухово-Кобылина, то почему же надо играть по другим правилам друг с другом? И уж какая там ведомственная солидарность в третьей пьесе, где разыгрывается смертельная схватка сановных вампиров.
Выгодную продажу на ярмарке лубков Иваном Сидоровым никак нельзя назвать «промышленной взяткой».
Ён Джун Хам верно замечает, что в «данностях» к «Делу» «характеристики всех чиновников пронизывает авторский сарказм, недвусмысленно указывающий на отношение Сухово-Кобылина к своим героям», но тут же оговаривает, что «этот сарказм не создает целостного “образа автора”, как в прозаическом произведении, однако авторское участие здесь оказывается, несомненно, гораздо более явным, чем это было принято в драме того времени».
Исследователь явно остановился на полпути. В «Деле» не только очевиден авторский сарказм: в этой пьесе впервые в истории мировой драматургии на сцену выходит сам Автор — как воплощение духа Свободы и Разума. Он поверяет бытие философией и философию — бытием. Он иронизирует и усмехается, намекает и лукавит, любит и карает, вспоминает свою судебную эпопею и апеллирует к суду публики как единственно честному суду в мире. Если в «Ревизоре» честным лицом, казнящим разбойное царство вицмундиров, был Смех, то в «Картинах прошедшего» главный положительный герой — Автор, объединяющий всю трилогию в сложную и замкнутую художественную систему.
В приложении к книге напечатаны подготовленные исследователем существенные дополнения к комментариям в издании «Картин прошедшего» в серии «Литературные памятники» (Л., 1989). Эти дополнения, как мечтается Ён Джун Хаму, «могут послужить основой для возможного перевода трилогии А.В. Сухово-Кобылина на корейский язык. Поэтому в них включены не только указания на некоторые факты и реминисценции, но и лингвистические пояснения, которые, вероятно, излишни для русского читателя».
В кратком списке литературы о драматурге и философе, увы, многовато пробелов и неточностей. Так, если поверить автору книги, то в одном и том же номере «Санкт-Петербургских ведомостей» (1855. 15 декабря. № 275) опубликованы две рецензии на спектакль «Свадьба Кречинского» в Малом театре: одна рецензия, подписанная инициалами Н.Н., другая — К.К. На самом же деле речь идет об одном и том же газетном материале: печатая 15 декабря присланную из Москвы рецензию князя Н.С. Назарова, редакция по ошибке поставила инициалы К.К. вместо Н.Н. (об этой ошибке газета сообщила 10 января 1856 г.).
Под рубрикой «Статьи» отмечены два номера «Современника» за 1856 г.: 4-й и 5-й. Однако в № 4 нет никаких упоминаний о драматурге, а в № 5 напечатана не статья о Сухово-Кобылине, а его комедия «Свадьба Кречинского». В 1856 г. выходил не «Музыкальный вестник», а «Музыкальный и театральный вестник». Почему-то безымянной стала статья Н.Б. Волковой «“Странная судьба”: (Из дневников А.В. Сухово-Кобылина)», напечатанная в вып. 3 сборника «Встречи с прошлым», который вышел не в 1987 г., а в 1978 г.
В.М. Селезнев
Н.Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ: Статьи, исследования и материалы: Сб. науч. трудов / Отв. ред. А.А. Демченко. — Саратов: Научная книга, 2002. — Вып. 14. — 213 с. — 300 экз.
Из содержания: Зельдович М.Г. Е. Эдельсон и Н. Чернышевский в начале 1850-х годов: проблемы литературной критики; Нагано С. К вопросу о поэтике Н.Г. Чернышевского; Клименко С.В. Два ответа на вопрос «Что делать?»: Рахметов и князь Мышкин; Белова Н.М. Роман Н.Г. Чернышевского «Что делать?» и «Знамения времени» Д.Л. Мордовцева; Кунарёв А.А. Антропонимическая система романа «Что делать? Из рассказов о новых людях»; Метласова Т.М. «Повести в повести» Н.Г. Чернышевского: художественный эксперимент в эксперименте; Щербакова Е.И. Роман Н.Г. Чернышевского «Что делать?» в восприятии радикальной молодежи середины 1860-х годов; Грачев А.П. «Путешествие…» А.Н. Радищева: вопросы поэтики; Троицкий Н.А. Г.А. Лопатин и попытки освобождения Н.Г. Чернышевского; Демченко А.А.Эпизод из следственного дела Н.Г. Чернышевского; Китаев В.А. Герценовско-огаревская тема в «Вестнике Европы». 1870—1880-е годы; Озерянский А.С. Из писем А.Н. Пыпина 1880-х годов.
Лученецкая-Бурдина И.Ю. ПАРАДОКСЫ ХУДОЖНИКА: Особенности индивидуального стиля Л.Н. Толстого в 1870–1890 годы: Монография. — Ярославль: Изд-во ЯГПУ, 2001. — 156 с. — 500 экз.
Книга посвящена Толстому после «Войны и мира». И появление этой книги нельзя не приветствовать: если с Толстым по «Войну и мир», в общем-то, и так все ясно, то дальше сложнее. Мы давно уже вышли из плена оценок позднего Толстого, данных В.И. Лениным, но мы до сих пор еще не нашли адекватного решения проблемы вне ленинской фразеологии. Между тем, когда И.Ю. Лученецкая-Бурдина несколько туманно пишет (эта туманность, с которой мы еще столкнемся, — главный недостаток книги), что «в начале 1880-х годов изменилась позиция писателя, соответственно его взгляд на действительность, но не концепция мира» (с. 148), — то возникает естественное чувство сопротивления. Позиция писателя и взгляд на действительность изменились, а отношение к миру — нет? Разве так бывает?
Автор поясняет, почему граница лежит именно между «Войной и миром» и «Азбукой»: «…на смену художественному вымыслу приходит “совершенная правда” реальной жизни и ее философское осмысление» (с. 149). Едва ли, однако, это так, ибо, приняв на веру этот тезис, мы остаемся в недоумении, что делать с яснополянской школой и ее журналом, с публицистикой 1850—1860-х гг., с «Севастопольскими рассказами», наконец, «героем» которых, по словам самого писателя, была «правда»?
Автор исходит в описании толстовской концепции из предложенного Г.Я. Галаган разграничения мiра как сущего и мира как должного. В качестве условной модели это, может быть, и неплохо, но остаются те же претензии, что возникали и к Г.Я. Галаган в свое время: а что делать с «мiром Господу помолимся» и «всем мiром навалиться хотят» и проч. Разве это только сущее, разве это не должное, утверждаемое всей «Войной и миром»? Это тем более странно выглядит на фоне вполне справедливого тезиса о том, что «истина жизни неизменно полагалась [Толстым] в братском единении всех людей на основах христианских добродетелей» (с. 148).
Автор разграничивает эти мир и мiр для того, чтобы описать теологию Толстого: «…глубинная причина подобного реформирования христианского православия заключалась в необходимости решения вопроса о конечности человеческой личности и бесконечности мира» (с. 148). В таком случае возникает проблема: что же нам делать со всеми предшествовавшими Толстому опытами такого рода, которых было немало?
Автор, наконец, утверждает, что «антитеза в поэтическом мире Толстого — не локальный художественный прием, а мировоззренческий феномен» (с. 149) и что «характерной чертой индивидуального стиля писателя практически во все периоды творчества являлось наличие параллельно существующих, но разнонаправленных стилевых тенденций: художественного и дидактического, народнопоэтического и риторического, исповедального и проповеднического начал» (с. 150). И тут опять возникают вопросы. 1) А что же нам делать с Лермонтовым, для которого, как казалось ранее, антитеза была «мировоззренческим феноменом»? 2) А что же нам делать с Гоголем, для которого, как казалось ранее, свойственно было наличие тех же — «художественного и дидактического, народнопоэтического и риторического, исповедального и проповеднического начал»?
Итак, читатель, мы прошлись с Вами по Заключению к книге. Здесь с наибольшей ясностью и четкость изложены основные тезисы автора. В тексте самой книги словесная необязательность очевидна. Например: «Развитие сюжета платонической любви было связано с рациональным осмыслением Левиным жизни…» (с. 40). Да, да, это про Левина и Кити: «Доминирующий мотив в изображении платонической любви — обретенный свет, истина. В сознании Левина образ Кити — олицетворенное божество — сопрягается с солнцем, восходом, утром, светом» (с. 41). Словарь Ожегова (теперь Шведовой—Ожегова) «отдыхал» в то время, когда писались эти строки. Нельзя же искать оправдания в том, что эта якобы «платоническая» любовь названа так в противоположность чувственной любви Анны и Вронского? Слова должны означать то, что означают. Еще пример: «“Исповедь” — книга о духовной смерти человека и нравственном воскресении его души» (с. 66). Тут уже, ясно, «отдыхали» не только Шведова с Ожеговым, но и все богословие. Все на курорт уехали, а И.Ю. Лученецкая-Бурдина в это время и написала про духовную смерть человека отдельно, а про нравственное воскресение души — тоже отдельно, впрочем, в одном предложении. И уже совсем без перечисления всех уехавших на курорт (а уже все уехали) выпишу еще примеры: «В период создания “Анны Карениной” пушкинский прозаический стиль осознается Толстым как литературная основа и как та художественная норма, к которой должны стремиться писатели. Однако трагедия Толстого состояла в том, что красота приносилась в жертву добру, понятому как благо, как истина, а природа отвергалась как то, что уничтожает физическую красоту и противостоит духовной сущности человека» (с. 24); в народных рассказах «Толстой осознанно деформировал индивидуальный стиль, минимизировав художественность и растворив авторское Я в многоликом облике яснополянского крестьянина» (с. 108); «Воспоминания Позднышева зримы до реальности, до мельчайших деталей, это тот крест, на котором он призван раскаяться» (с. 126); «Создавая художественный образ антиномии, Толстой сталкивает…» (с. 140). В общем, слова сами по себе, мысли сами по себе.
Что из этого следует? Из этого следует, что до тех пор, пока литературовед не будет осознавать себя в качестве писателя, ни о каком повышении уровня нашей литературной работы говорить не придется. Так и будем, как Мерзляков, выписывать красоты да пороки индивидуального стиля. Впрочем, И.Ю. Лученецкая-Бурдина может найти себе прикрытие у самого Толстого. Она доверительно ссылается на одно высказывание мемуариста и обобщает: если «при создании народных рассказов Л.Н. Толстой оставался столь же требователен к себе, то при написании трактатов главным становится не стилистическое совершенство фразы, а ее этический смысл. Важным оказывается не форма, но лишь содержание, передающее мысль автора» (с. 29). Ну, коли так, коли содержание передает мысль автора, то чего ж… Самое время сказать про этот индивидуальный стиль. Сама И.Ю. Лученецкая-Бурдина справедливо пишет (как масло маслит!), что «индивидуальный стиль писателя именно потому и называется индивидуальным, что у каждого он свой» (с. 148). Писать это бы не стоило, так как еще Бюффон сказал, что стиль — это человек. Но именно в свете этих самоочевидностей название работы звучит некорректно: индивидуальный стиль Толстого — это нехорошо, нужно же говорить только про стиль Толстого (заведомо индивидуальный). Кажется, стиль не только Толстого, но и любого другого писателя — это сейчас одна из самых скучных материй. Правда, И.Ю. Лученецкая-Бурдина не гонится за модой, не цитирует французов, не говорит о нарративах… Но ведь стиль — это ж на самом деле отдает нафталином!
Автор книги почему-то полагает, что стилем Толстого почти никто не занимался. Смеем уверить ее, что это не так. Может, индивидуальным стилем не занимались, а вот стилем-то занимались вовсю. С перебором. Автор книги сознается: «В понимании категории индивидуального стиля мы следуем определениям и толкованиям этого понятия, сформулированным в трудах В.В. Виноградова, П.Н. Сакулина, Б.М. Эйхенбаума, В.Б. Шкловского, Г.Н. Поспелова, П.А. Николаева. В монографии мы исходили из того представления о поэтике индивидуального стиля писателя, которое содержится в работах Ю.И. Минералова» (с. 7–8). Тут каждый просвещенный читатель встретит, во-первых, хорошо знакомую по авторефератам формулу, в которой и Богу и черту досталось на орехи (и поделом — пускай не попадаются на язык!). Во-вторых, хотелось бы в назидание просвещенному читателю указать, что не на каждое «представление», «которое содержится в работах Ю.И. Минералова», ссылаться следует в обществе, где понимают двойную неловкость сочетания «поэтика индивидуального стиля писателя» (об индивидуальном стиле писателя мы уже говорили, но — поэтика стиля?).
Замечу еще одну неясность, которая сопровождает читателя на всем протяжении книги. И.Ю. Лученецкая-Бурдина указывает на верхнюю границу изучаемого периода. А что служит нижней границей его? Толстой умер в 1910 г., значит, он после событий, описываемых в книге, прожил еще 10 лет, написал «Воскресение», «Хаджи-Мурата», драматические вещи, создал «Круг чтения», «На каждый день» и т.д. Куда это-то прикажете девать, по какому ведомству числить? Автор, к сожалению, никаких рекомендаций на этот счет не дает.
Несколько слов о частностях. В книге неизбежен разговор о народных рассказах. И.Ю. Лученецкая-Бурдина выступает против мнения о том, что они были вызваны к жизни не внутренним развитием Толстого, а внешними причинами — запросами издательства «Посредник». Одновременно автор книги утверждает высокое художественное достоинство рассказов. Однако тут следовало сделать разграничение, отделив художественное достоинство, которое никто пока не смог измерить, от читательской востребованности, которую можно изучить и проанализировать. Как известно, если в допереломный период Толстой ориентировался на читателя вообще, нигде не указывая на его социальные параметры, но после 1880 г. он стал дифференцировать читателя социально, надеясь найти в ориентации на народного, наиболее массового читателя путь к подлинно художественной выразительности. Мне представляется, что это было ошибкой великого писателя: в читателе вообще гораздо больше идеальных черт и свойств, поэтому он более соответствует культурному типу художественного восприятия, нежели наивному, невоспитанному. Подмена общекультурного читателя реальным социально-массовым привела к тому, что народные рассказы Толстого (не говоря уже о его народной драматургии) оказались зависимы от своего времени и в настоящее время (когда умерла та среда, на которую ориентировался Толстой) уже не востребованы, тогда как его большая проза — «коллективные письма всем» — живет полноценной читательской жизнью и поныне.
Принципиально важно, конечно, что И.Ю. Лученецкая-Бурдина настойчиво проводит мысль о том, что Толстым всегда (она пишет: почти всегда, — и это не точно) двигали наполеоновские амбиции. Это очень верно, конечно, и это никогда не становилось предметом основательной рефлексии. Правда, и автор книги пишет об этом как-то под сурдинку, видимо, боясь навлечь на себя и Толстого обвинения… Между тем большая претензия рождает большое дело, и если бы Толстой не ощущал себя под пристальным взглядом веков с вершин пирамид, он едва ли бы написал нечто похожее на «Войну и мир». Но сейчас речь об этом я веду для того, чтобы объяснить одно непонятое явление в жизни Толстого — известный «арзамасский ужас», который он пережил летом 1869 г. в Арзамасе, куда отправился для покупки в Пензенской губернии земли сразу после сдачи в печать окончания «Войны и мира». Для этих «тоски, страха, ужаса таких, каких я никогда не испытывал», искали разные (по преимуществу метафизические) объяснения. И.Ю. Лученецкая-Бурдина называет это явление «страхом небытия и смерти» (с. 14). А все проще: Толстой только что сдал остатки «Войны и мира» в печать. Он только что расстался с грузом, который вынашивал не девять месяцев, не три года — шесть лет! Он родил и естественным образом испугался той пустоты, которую ощутил в себе. Он уже привык к ощущению тяжести плода в себе, и вдруг этой тяжести не стало. Это очень понятное, психологически легко объяснимое состояние Толстого не следует метафизировать, оно и без метафизики огромно, значительно, вызывает почтение и преклонение.
И в конце вновь о книге И.Ю. Лученецкой-Бурдиной. Она такая — не одна. Таких — очень много. Мы все неважно пишем. Все не Толстые. Но нужно хотеть писать так, как будто на тебя смотрят с вершин пирамид те самые тысячи веков, о которых писал Толстой. И тогда ты либо не возьмешься за перо — побоишься (помнишь, Толстой писал: можешь не писать — не пиши), либо попытаешься оправдать свои амбиции — и многое получится.
М. Строганов
ЗОЛОТОЕ РУНО: Художественный, литературный и критический журнал (1906—1909): Роспись содержания / Сост. В.В. Шадурский; под ред. Н.А. Богомолова. — Великий Новгород, 2002. — 122 с. — 300 экз.
ЖУРНАЛ «ВЕСЫ» (1904—1909 гг.): Указатель содержания / Сост. Т.В. Игошева, Г.В. Петрова; под ред. Н.А. Богомолова. — Великий Новгород, 2002. — 117 с. — 300 экз.
ВЕСЫ: Ежемесячник литературы и искусства: Аннотированный указатель содержания / Сост. А.Л. Соболев. — М.: Трутень, 2003. — 377 с. — 500 экз.
Русская литература с середины XIX в. почти вся (о «массовой» и «народной» речь здесь не идет) была сосредоточена в журналах, поэтому указатели их содержания — это карты основных секторов литературного пространства. До сих пор «картографирована» лишь ничтожная часть журнальной ойкумены (вообще нет, например, росписей таких важнейших изданий, как «Отечественные записки» и «Библиотека для чтения» либеральных их периодов (соответственно 1847—1867 и 1856—1865), «Мир искусства», «Аполлон», «Журнал для всех», а у многих изданий росписи выполнены давно, очень неполны и не отвечают современным научным требованиям).
Многие исследователи справедливо полагают, что добротная роспись журнала способствует развитию историко-литературной науки намного больше, чем монографии типа «Интертекстуальный контекст творчества Х» или «Мотив воды в стихах Y».
К сожалению, росписи журналов выходят весьма редко: усилий в их подготовку нужно вложить много, недостаток профессиональных знаний выявится сразу, а издать подобную работу весьма сложно, поскольку круг ее потенциальных покупателей весьма невелик (собственно говоря, он сводится, если не считать научные библиотеки, к весьма малому числу настоящих профессионалов).
Принимая во внимание сказанное выше, нельзя не порадоваться выходу росписей двух ключевых символистских журналов, особенно с учетом того, что одна из них подготовлена А.Л. Соболевым, известным специалистом по символизму, а две других прошли научную редактуру одного из лучших исследователей литературы «Серебряного века» Н.А. Богомолова. Таким образом, есть гарантия, что росписи выполнены профессионально. Поговорим о них подробнее.
Каждая роспись содержит предисловие «От составителя», характеризующее принципы описания, источники, на основе которых раскрывались псевдонимы, а в новгородских указателях — и редакционно-издательскую историю журнала, то есть обстоятельства создания и закрытия, эволюцию структуры и т.п. Далее идет роспись текстового и изобразительного содержания журнала по номерам (с раскрытием псевдонимов там, где это возможно). В указателе А.Л. Соболева дана еще «аннотация», которая на самом деле является (редкие исключения мы не принимаем во внимание) списком всех упомянутых в тексте имен, а собственно содержание статьи или обзора (темы, события, наблюдения, выводы и т.д.) не аннотируется.
Далее следует указатель имен (в указателях «Весов» — простой, а в указателе «Золотого руна» — аннотированный).
Внимательное знакомство с книгами показывает, что «гарантии», которые давали имена лиц, причастных к их подготовке, соблюдены — росписи выполнены качественно и окажут существенную помощь исследователям русской литературы и журналистики первого десятилетия ХХ в.
Вместе с тем кое-какие частные вопросы возникли, и нам хочется поделиться ими с читателями.
В указателе «Золотого руна» не указано, что Сергей Орловский — это псевдоним С.Н. Шиль, хотя соответствующая информация есть в словаре псевдонимов Масанова. Там же (в 4-м томе) составитель мог бы почерпнуть сведения, позволившие бы ему раскрыть инициалы (а в ряде случаев и найти сведения о датах жизни) у М.П. Благовещенской, Е. Загорского, Мирэ, А. Ростиславова, а в справочном томе к «Указателю заглавий произведений художественной литературы» (Т. 7. М., 1995) — у С. Головачевского, П. Поливанова, В.Я. Светлова, П.М. Ярцева. Отчество А.Ф. Струве указано как Федорович, хотя авторитетные справочники (например, словарь Масанова и указатель Г.Б. Бернандта и И.М. Ямпольского «Кто писал о музыке» (Т. 3. М., 1979. С. 110)) дают отчество Филиппович.
Сотрудник «Золотого руна» А. Топорков — это, скорее всего, философ Алексей Константинович Топорков (1882 — ?) (см. о нем.: Минувшее. М.; СПб., 1994. Вып. 15. С. 35, 151).
Даты жизни известного переводчика и литературного деятеля М.Н. Семенова давно известны в научной литературе, см., напр., в «Минувшем» (Вып. 5. М., 1991. С. 166). У канонизированного в качестве святого Зосимы Соловецкого известна дата смерти (см., напр., в «Полном православном богословском энциклопедическом словаре»); во многих местах можно найти сведения о поэте и театральном художнике Ф.Л. Соллогубе (см., напр.: Книга о Владимире Соловьеве. М., 1991. С. 476).
Что касается указателей к «Весам», то московский гораздо информативнее, поскольку тут «выведены» в аннотации и, соответственно, в указатель имен все упомянутые в тексте лица. Однако он не «перекрывает» новгородский. Дело в том, что есть криптонимы и псевдонимы, которые раскрыты в каком-нибудь одном указателе и не раскрыты в другом, а есть и такие, которые раскрыты различным образом.
Например, Н. в новгородском указателе раскрыто как В.А. Кожевников, а в московском (предположительно) как Н.Н. Черногубов; В.К. в московском не раскрыто, а в новгородском под рецензиями (предположительно) как В.В. Каллаш, а под статьей «Вечера современной музыки» как В.Г. Каратыгин, в новгородском рецензент В.Г. раскрыт как В. Григорьев, а в московском (предположительно) как В.В. Гофман. Алексей Кириллов и Leo в новгородском не раскрыты, а в московском раскрыты как З.Н. Гиппиус и Л.Л. Кобылинский (в последнем случае со ссылкой на помету С. Дурылина на экземпляре «Весов», хранящемся в собрании составителя).
Можно было бы назвать и некоторые другие разночтения. Укажем и на мелкие неточности. В новгородском — дата цензурного разрешения самого первого номера журнала указана правильно (16 января), а в московском почему-то стоит дата 15 января, в новгородском в том же номере под рецензией на книгу С. Георге правильно указана подпись М.Р. и раскрыта она как Балтрушайтис, в московском стоит подпись Р. (что неверно) и раскрыта она как Брюсов. В новгородском в № 2 за 1904 г. одна из подписей дана так: Александр—ский; в то время как правильно (как в московском): Александр—ский; в № 4 за 1904 г. в московском указателе одна из записей выглядит так: «М.В.<Волошин М.А.> Современники о Рэдоне». Получается, что Волошин написал некий обзор откликов современников на творчество французского художника, хотя в журнале помещен лишь его перевод подборки откликов. В новгородском указателе запись дана следующим образом: «Редон о себе <Пер. М.В.<Волошин М.>», то есть правильно указано, что это перевод, но при этом модернизировано написание фамилии художника.
Так что специалисту целесообразно обращаться к обоим указателям. Однако сделать это будет далеко не просто. И скромно изданные новгородские росписи, и изданная богато (но при этом со вкусом) роспись московская вышли ничтожными тиражами, так что редко на каких полках (не исключая и библиотечные) они станут рядом. А жаль — эти качественно подготовленные справочники заслуживают всяческого внимания.
А. Рейтблат
Бонгард-Левин Г.М. ИЗ «РУССКОЙ МЫСЛИ». — СПБ.: Алетейя, 2002. — 232 с. — 1000 экз. — (Русское зарубежье).
Сборник очерков известного российского идеолога, подготовленных для газеты «Русская мысль» и частично напечатанных там. Они основываются на архивных материалах (хотя ссылки, к сожалению, отсутствуют) и посвящены (за небольшими исключениями) деятелям русской культуры — эмигрантам. Содержание сборника таково: «Двенадцать» А. Блока и «Мертвые» С.Ф. Ольденбурга; Египетская пьеса Александра Блока; «Свет мой, Индия, святыня» [Бальмонт и культура Индии]; «Жизнь — это борьба, дело мысли и чувства» [Бальмонт и С.Ф. Ольденбург]; Письма К.Д. Бальмонта и Е.К. Цветковой Б.К. Зайцеву; «Мой друг! Мой Брат! Мой звук в пустыне!» (Константин Бальмонт и Иван Шмелев); Дело И.С. Шмелева [Об обвинении Шмелева в сотрудничестве с немцами]; «Сто мельниц мелют: “Ам! Стер! Дам”» [Иван Шмелев в Голландии]; «Я еду в Рим, чтоб там жить и умереть» [Вяч. Иванов в Италии]; Вяч. Иванов и Теодор Моммзен; Владимир Набоков и русские ученые-эмигранты в США; Из архива художника М.В. Добужинского; Академик М.И. Ростовцев и русская эмиграция; «Портрет Портретович»: О портрете академика М.И. Ростовцева кисти Константина Сомова; Академик М.И. Ростовцев и Нобелевская премия И.А. Бунина; «Для меня видеть значит ощутить и понять» [Путешествие М.И. Ростовцева по Южной и Юго-Восточной Азии]. Некоторые сюжеты более подробно представлены в научных статьях Г.М. Бонгард-Левина, печатавшихся в «НЛО» («Благовский “Рамзес”», № 47; «Владимир Набоков и академик М.И. Ростовцев: (Новые материалы из архивов США)», № 5; «Письма и автографы И.С. Шмелева в Голландии», № 44, и др.).
Н.К.
ДЕТИ ДВУХ МИРОВ: Мемории русско-итальянского семейства Татьяны де Бартоломео / Сост., ред. и пер. Михаил Талалай. — Милан; СПб.: Атон, 2002. — 64 с.
Этой небольшой, изящно изданной книжечке угрожает реальная опасность затеряться в том море печатной продукции на русском языке, «плавать» в котором все более затруднительно даже опытному читателю.
Удовольствие от знакомства с этими оригинальными «мемориями» вызывает естественную благодарность, прежде всего, главной их героине — автору тонких и поэтических воспоминаний (на итальянском языке) Татьяне де Бартоломео, а также их переводчику, редактору и составителю сборника Михаилу Талалаю.
Рецензируемая книга, по словам редактора, «посвящена памяти замечательного итальянского семейства, погрузившегося, волею судеб, в итальянскую стихию», родоначальником которой был блестящий царский офицер, генерал Евгений Феликсович Эльснер (1867—1930). После кончины белого воина в Югославии в 1930 г. его вдова, Мария Михайловна, урожденная Сазонова (1874—1962), и дочь Вера (1897—1979), вышедшая замуж за неаполитанского офицера Марио Кверча, перебрались в Италию. Здесь и выросла — в атмосфере воспоминаний о старой России, которую она не знала лично, но которую впитала в себя с молоком матери, — внучка генерала Татьяна, в замужестве де Бартоломео.
Ее воспоминания замечательны не только как редкое свидетельство представительницы «двух миров», русского и итальянского; они заслуживают внимания и с точки зрения чисто литературной — переводчику удалось в целом передать своеобразную, «прустианско-кафкианскую» интеллектуальную атмосферу этого изысканного прозаического опыта.
Трудно, впрочем, согласиться с утверждением М.Г. Талалая о том, будто бы эмигранты «первой волны» в Италии «были редки»: достаточно заглянуть в недавний справочник, в составлении которого он сам принимал участие, — «Кладбище Тестаччо в Риме» (совместно с В. Гасперович, М.Ю. Катиным-Ярцевым, А.А. Шумковым; СПб., 2000). Но верно то, что внимание к ним, до последнего времени, было минимальным — славистов, как советских, так и послушно следовавших за ними итальянских, более интересовали такие сюжеты, как Горький и Ленин на Капри…
В книге повествуется, прежде всего, о Евгении Эльснере — «честном офицере “подлого времени”», по выражению В. Черкасова-Георгиевского, автора отдельного очерка о генерале, отличившемся на фронтах Первой мировой войны и затем убежденно боровшемся с большевиками; в частности, он был одним из организаторов Добровольческой армии, а затем ее представителем при атамане П.Н. Краснове. Драматический эпизод с пленением Эльснера и других белых генералов «революционной» толпой передает его сын Игорь, тоже офицер, в очерке «Святые мученики», впервые воспроизведенном в рецензируемом издании.
Приводятся в нем и записи из петроградских дневниковых тетрадей дочери генерала, Веры. Всего несколько страничек (к сожалению), но какой высокий и чистый образ русской, тургеневской девушки воскрешают они перед современным читателем, бесконечно далеким, не только хронологически, от той безвозвратно ушедшей эпохи и того строя чувств и переживаний. Перед нами будто бы оживает героиня «Цареубийц» Краснова — Вера Ишимская, это как бы страницы ее дневника.
Необычность записей Татьяны заключается в «отраженных» воспоминаниях. Сама мемуаристка это обозначает так: «В потоке интереснейших книг мне не пришлось встретить отражений тяжких воспоминаний <…>, отражений в жизни детей изгнанников, родившихся среди другой нации <…> Детей, живших в раздвоении между тем, что есть, и тем, что могло бы быть. Детей, чувствовавших то, что никогда не переживали».
Действительно, именно эта тема доминирует в предлагаемом тексте. Но, как всякое подлинное художественное произведение — а говорить в данном случае, несомненно, следует о полноценной прозе, — оно далеко не исчерпывается мотивом детей «двух миров», погруженных в воображаемое прошлое. Ностальгия о никогда не виденной России, родной земле деда-генерала, бабушки, матери, переплетается во вполне модернистской прозе Татьяны де Бартоломео с острыми личными переживаниями: первой влюбленностью, страданиями ревности, надеждами и разочарованиями стареющей женщины, и все в искусном обрамлении рождественских воспоминаний.
Непростая уже для детей первой эмиграции проблема конфессиональной принадлежности — «конфессионального замешательства» — в этом (художественном!) повествовании раскрывается на примере переживаний героиней Рождества: «…отец (итальянец) крестил меня в неизбежной католической вере. Чуть погодя бабушка покрестила внучку в безвестной православной церквушке. Взрослой я хожу на разные богослужения — из одной церкви в другую. Религиозное раздвоение меня мучит, не рассеивая сомнений моей прохладной веры…»
Но вот что любопытно: «формально» католичка, Татьяна не утратила свои русские корни и осталась «русскою душою» — почти как пушкинская героиня, изъяснявшаяся, как мы помним, только на французском.
О героине «Семи Рождеств и одной Пасхи» можно было бы сказать: русская душа, обогащенная западным опытом. Вынужденный характер такого «восполнения» ничего не отнимает у неподдельной подлинности этого жизненного опыта. И в любом случае читать это — намного интереснее (и поучительнее), чем пытаться осилить «патриотические» откровения какого-нибудь современного мемуариста с советским прошлым — типа С. Куняева.
Евгений Вагин
Святополк-Мирский Д.П. ПОЭТЫ И РОССИЯ: Статьи, рецензии, портреты, некрологи / Сост., подгот. текстов, примеч. и вступ. ст. В.В. Перхина. — СПб.: Алетейя, 2002. — 449 с. — 12 000 экз.
Дмитрия Петровича Святополк-Мирского в равной степени можно считать как эмигрантским, так и советским критиком: в 1932 г. он вернулся в советскую Россию, в 1937 г. был репрессирован, и его имя надолго исчезло из печати. После реабилитации в СССР вышли два сборника его статей (Литературно-критические статьи. М., 1973; Статьи о литературе. М., 1987), еще один был издан за рубежом (Uncollected writing on Russian literature. Berkeley, 1989). Однако рецензируемый том носит особый характер — он в основном посвящен русской поэзии. Хотя в него не включены известные статьи Святополк-Мирского об Е. Баратынском, Н. Заболоцком, Э. Багрицком (о последнем вместо известной статьи «Творческий путь Багрицкого» помещена ее ранняя неудачная редакция) и др., он представляет значительный интерес, так как сравнительно полно освещает поэтическую критику Святополк-Мирского, включая работы зарубежного периода, в том числе и переведенные с английского языка.
Тут представлены статьи о творчестве А. Ахматовой, Андрея Белого, А. Блока, В. Брюсова, М. Волошина, З. Гиппиус, С. Есенина, Вяч. Иванова, Н. Клюева, В. Маяковского, Б. Пастернака, В. Хлебникова, М. Цветаевой и др. Доброжелательность и глубина его работ, вся их тональность заметно отличаются от статей его современников, независимо от того, по какую сторону границы они оказались.
Полемический запал проявился в некоторых выводах Святополк-Мирского излишней страстностью и остротой оценок, хотя сам критик в годы эмиграции стремился «очистить» поэзию от публицистики, традиционно свойственной его коллегам со времен Белинского. Даже вернувшись в СССР, он вначале пытался провести мысль об освобождении художников от диктата политики (с. 16). По его мнению, критик выражает общенациональный интерес: «Мы не щепки в бурю, а клетки одного организма», — отсюда и осуждение тенденциозности как одной, так и другой стороны (с. 9).
Находясь вдали от родины, Святополк-Мирский вынужден был довольствоваться узким кругом литературных источников, отсюда и некоторые весьма рискованные выводы, касающиеся литературной жизни в советской России, вроде утверждения, что «петербургские поэты вне большевизма, для них он чужое, постороннее, внутренне-враждебное явление <…> Для Москвы традиция начинается с Маяковского и Шершеневича, а для Петербурга с Гомера и Гесиода» (с. 81—82). Он отдавал должное и Москве, говоря об исключительно свежей и непосредственной поэзии Марины Цветаевой, но считал, что значение, например, Пастернака и Есенина преувеличено. Впоследствии, правда, он стал считать Пастернака одним из крупнейших современных русских поэтов.
Со временем Святополк-Мирский изменил свое мнение о многих авторах, но даже в годы эмиграции был исключительно внимателен к пролетарским поэтам; иногда явно преувеличивая их значимость (например, В. Казина). Из новых поэтов он особенно высоко отзывался о Багрицком, Тихонове, Сельвинском, Кирсанове. Из «пролетарских» выделял Светлова. «Бабель, Артем Веселый, Тихонов — вот, мне кажется, три лучших писателя девятьсот двадцатых годов», — замечал он в одной из своих статей (с. 44). В то же время он считал, что, как бы высоко ни оценивалось написанное писателями-эмигрантами «за рубежом, их место в русской литературе определяется их прежним творчеством» (с. 149). Исключение он делал лишь для Марины Цветаевой.
Вернувшись на родину, Святополк-Мирский невольно для себя, несмотря на поддержку Горького, оказался втянут в дрязги литературной борьбы. Меняются не только манера письма и лексика, но и персонажи его статей. Он безоговорочно соглашается с тем, что «газетные стихи» были и будут «одной из гордостей советской поэзии и одним из сильных орудий большевизма» (с. 177). Другим становится само восприятие стиха, в его статьях появляются сентенции, взятые как бы из марксистских учебников. Так, оценивая либретто О. Брика «Комаринский мужик», он объясняет его неудачу тем, что автор «обходит то, что должно быть содержанием всякой советской вещи о Болотникове, — проблему трагической обреченности крестьянского восстания, которое, пока оно не возглавляется рабочим классом, “ни к чему серьезному, по словам Сталина, не может привести”» (с. 176).
Наряду с бывшими рапповцами он усматривает реакционность «Столбцов» Н. Заболоцкого в том, что поэт представляет мещанство как «доминирующий факт советской действительности накануне реконструктивного периода» и «перекликается в этом смысле с “Трансвааль” Федина и “Лирическим отступлением” Асеева» (с. 184).
Правда, ратуя за «революционное мировоззрение» (с. 186), он не снижает требований к мастерству поэта, выступает с резкой критикой «некультурности мастеров пера» (с. 188). Советская литература представляется ему «как единое растущее целое, единство которого определяется общностью миросозерцания и цели и не исключает величайшего творческого разнообразия» (с. 198). Ее главную задачу он видит в умении «сочетать самостоятельную социалистическую мысль с большой лирической насыщенностью» (с. 198).
Несмотря на эти лозунговые «истины», его статьи все же резко выделяются на фоне современной советской критики не только мастерством, но и точностью и глубиной многих оценок. Достаточно упомянуть хотя бы статьи-рецензии, посвященные собраниям сочинений В. Хлебникова и В. Маяковского, — лучшее, что было написано к тому времени по этому поводу, или мастерский разбор перевода М. Кузминым «Дон Жуана» Байрона.
Святополк-Мирский и в 30-е гг. оставался при мнении, что бессмысленно подчинять поэтическое творчество политическим интересам, призывал противостоять «деспотизму полуграмотной массы второстепенных литераторов», которые «ходят в признанных поэтах, а действительно замечательные поэты оказываются забыты» (с. 16).
Сборнику предпослана статья составителя В.В. Перхина. Она чрезвычайно кратка и не дает достаточного представления о Святополк-Мирском как критике поэзии. Зато В.В. Перхин привлек весьма ценный материал, связанный с арестом Святополк-Мирского (протоколы допросов и т.д.).
В качестве приложения впервые публикуются несколько писем Святополк-Мирского, слабо связанных с тематикой книги.
Е. Динерштейн
ДИАСПОРА: Новые материалы. Т. III. — Париж; СПб.: Athenaeum—Феникс, 2002. — 734 c. — 1000 экз.
ДИАСПОРА: Новые материалы. Т. IV. — Париж; СПб.: Athenaeum—Феникс, 2002. — 702 c. — 1000 экз.
Альманах «Диаспора» стал последним издательским предприятием Владимира Аллоя. С первого тома тут выдерживается высокий уровень публикаторской и комментаторской культуры, который свойственен руководимым им издательствам. «Диаспора» лишена академической сухости и гелертерства, при том, что комментарии отличаются содержательностью, тщательностью и ответственностью и, что особенно радует, избавлены от назидательно-просветительского втолковывания читателю очевидных вещей.
В своем отзыве я остановлюсь на материалах, представляющихся мне наиболее значимыми. Заранее прошу прощения у публикаторов, которых, по причине объема рецензии, не смог упомянуть.
Пальму первенства отдам иностранным коллегам — Р. Дэйвису и Э. Хейбер, подготовившим полный свод переписки Н. Тэффи с четой Буниных (публикация началась в I томе «Диаспоры» и завершена в III). Великолепная вступительная статья, подробный комментарий — не «объяснительный», а «расширительный», включающий дополнительные материалы, создающие необходимый для адекватного понимания времени, событий, персонажей контекст, заслуживают самой высокой оценки. Корреспондирующие с публикацией Р. Дэйвиса и Э. Хейбер письма Бунина к Борису Пантелеймонову, открывающие № 56 журнала «Наше наследие» за 2001 г., прокомментированы Н. Сазоновым на редкость небрежно и поверхностно (достаточно сказать, что жену Пантелеймонова Сазонов именует Татьяной Ивановной, — это при том, что в публикуемых письмах она названа Тамарой, — и вдобавок состарил ее на 20 лет).
Вот некоторые соображения, возникшие при чтении переписки Тэффи и Буниных. Сложные отношения Тэффи и Л. Галича получили бы дополнительный оттенок, если учесть их дореволюционный роман с трагическим исходом, когда Галич, придя на квартиру Тэффи, в ее присутствии стрелял в своего соперника, тяжело ранив его (см. нашу заметку «Из комментария к записным книжкам А.А. Блока»: НЛО. 1993. № 2, и заметку «Покушение на убийство Нюренберга» — «Биржевые ведомости», за 19 ноября 1914 г.). Под «увражем» А.П. Бурова, который Тэффи сравнила с пародией в квадрате — шаржем на капитана Лебядкина (письмо от 4 июля 1948 г.), по-моему, следует понимать не книгу «Расчудесные люди русские», изданную позднее, а «роман-летопись» «Тяжко мне, тяжко без Сталинградовой России. В трех балладах. Плач вопиющего в пустыне, читается как роман» (Лейден, 1947). О нем Буров 19 мая 1947 г. писал Я.Н. Блоху: «Готовы за последние 11 лет, с 1935 г., неск<олько> крупных рукописей. И одна скоро поступит в печать. Ее главный титул: ТЯЖКО МНЕ БЕЗ РОССИИ: Баллада Русь. Баллада Именитые современники. Баллада На земле мир… Настольная праведная книга для грядущих поколений. С предисловием: Литература. Критика. Политика. Вожди. Идеи. Времена».
Поскольку известно, что самое увлекательное занятие — следовать за мыслями умного человека, письма Тэффи и Буниных — это высокоинтеллектуальное чтение, особый шарм которому придает «неукротимое остроумие» писательницы. Толстой писал как-то Фету, что существует ум сердца и ум ума. Здесь всё — от ума сердца (каковому Лев Николаевич отдавал предпочтение). В письмах же Г. Адамовича к З. Гиппиус (т. III, публ. Н. Богомолова) интеллектуальное напряжение скорее можно определить как «ум ума», отчего следить за ним не менее увлекательно. Постоянный рефрен З. Гиппиус «мне интересно все интересное» здесь наполняется реальным содержанием — через отражение в ответных письмах Адамовича. Любопытны текстологические поправки и убедительные предположения неверного чтения, сделанные Н. Богомоловым над печатным текстом писем Гиппиус к Адамовичу, выборочно опубликованных Т. Пахмусс.
Среди воспоминаний, опубликованных в рецензируемых томах, — продолжение по-хорошему традиционных воспоминаний В. Вейдле (публ. И. Доронченкова), экзотических для русского читателя воспоминаний Я. Вейншала (публ. В. Хазана; из вступительной статьи: «Осенью 1917, накануне большевистского переворота, Вейншал был отозван в Петроград для участия в еврейском отряде, которому с оружием в руках надлежало пробиваться через Кавказ в Палестину для борьбы с турками. <…> Осуществлению этого плана, одобренного Временным правительством во главе с А.Ф. Керенским, помешали события Октября 1917 г.»), главы из воспоминаний И. Тинина — русского эмигранта, служившего во Вторую мировую войну в болгарской армии (Болгария находилась в состоянии войны не только с Великобританией, США, Грецией, Югославией, но и с Кубой, Индией, Австралией, Южной Африкой, Парагваем, Бразилией — всего 32 странами). Материал, кажется, впервые затронутый в мемуарной литературе (любопытны картинки взаимоотношений братьев-славян югославов и болгар) и очень хорошо, с юмором и подкупающей самоиронией написанный.
Статья О. Будницкого «Дипломаты и деньги» (т. IV) посвящена судьбе той части золотого запаса царской России, которая получила название «колчаковского золота». Сможет ли скрупулезное исследование, основанное на изучении множества хранящихся в английских и американских архивах документов, поставить преграду писанине журналистов из аляповатых таблоидов, также проводящих всякого рода «журналистские расследования», — это еще вопрос. Можно быть уверенным, что до тех пор, пока на «совершенно секретный» сюжет будет спрос, царское золото останется для масс-медиа золотой жилой. А скромные, принципиально антисенсационные выводы О. Будницкого: «Итак, к середине 1950-х деньги, имевшие своим происхождением колчаковские “золотые займы”, были практически израсходованы. <…> Таким образом, “незавершенную главу” в истории русской Гражданской войны следует считать дописанной, а загадку “колчаковского золота”, волновавшую современников и потомков на протяжении свыше 80 лет, — более не существующей» — до сюжета телесериала не дотягивают…
О. Будницкий приводит обнаруженные им в бумагах П.Л. Барка «Стихи о деловом комитете». По нашему предположению, они принадлежат перу В.П. Мятлева, внука автора «Сенсаций и замечаний г-жи Курдюковой дан л’этранже». Блестящий лейб-гусар, военный агент в Вене, затем уездный предводитель дворянства, он в свое время был в центре внимания сановного и чиновного Петербурга благодаря стихам-памфлетам, направленным на самые верхи общества. В Гражданскую войну он оказался на Юге России, затем в эмиграции. Его злободневные острые стихотворные карикатуры практически не собраны (если не считать эмигрантских сборников, на родине Мятлева-внука опубликовано считанное число его стихотворений в сборниках эпиграмм), хотя представляют несомненный исторический интерес.
Еще несколько частных поправок. В публикации А. Меймре «“За веру, царя и отечество…”: Эпизод из деятельности русских монархистов в Эстонии» (т. III) лидер таллиннских монархистов граф Алексей Николаевич Игнатьев, названный в примечании на с. 275 бывшим военным агентом царского правительства в Париже, очевидно, спутан со своим тезкой и однофамильцем графом Алексеем Алексеевичем Игнатьевым (1877—1954), который занимал этот пост с 1912 по 1917 г., а после революции принял сторону советской власти (см. его известные воспоминания «50 лет в строю»). В статье М. Каназирской, сопровождающей публикацию незавершенной книги Е. Попдимитрова о Константине Бальмонте в Болгарии (т. IV), Е.А. Андреева на с. 243 названа второй женой Бальмонта, на с. 248 второй женой названа Е.К. Цветковская, а в примечании 12 на с. 274 та же Е.А. Андреева названа первой женой Бальмонта. Этот разнобой требует пояснений. Бальмонт был женат трижды. С первой женой, Л.М. Гарелиной (1864—1942), Бальмонт не прожил и двух лет и расстался еще в 1893 г. Она вышла замуж за писателя и публициста, сотрудника суворинского «Нового времени» Н.А. Энгельгардта. Вторая жена Бальмонта — Е.А. Андреева (1867—1950), не последовавшая за ним в эмиграцию. Третий раз (формально после 1920 г., фактически же десятью годами раньше) Бальмонт женился на уехавшей с ним за границу Е.К. Цветковской (1880—1943). В этой же публикации для читателя остается неясной причина самоубийства болгарского поэта Н. Ракитина. Указав, что на трагический уход из жизни поэта откликнулась вся болгарская печать, и отметив, что самые подробные разъяснения дала газета «Заря», уместно было бы прояснить, в чем заключались несправедливые обвинения, выдвинутые чиновниками в адрес Ракитина, тем более что это событие так взволновало Бальмонта («Болгария, которую я так люблю, погубила такого человека и такого поэта… — писал он Е. Попдимитрову. — Его кровь обрызгала всю Болгарию, и как она смоет эту кровь?» — т. IV, с. 254).
Из других публикаций отметим насыщенное фактическим материалом исследование Р. Янгирова «В кадре и за кадром: Российские кинематографисты за рубежом (1924—1930)» и подготовленные И.В. Тункиной «Материалы для биографии Н.П. Кондакова» профессора Б.В. Варнеке (публикатору принадлежит заслуга восстановления биографии этого долгие годы замалчиваемого ученого-античника, историка театра и театрального критика, арестованного в Одессе в мае 1944 г. по обвинению в измене Родине и умершего в тюремной больнице) — обе работы в т. IV.
Очень полезным представляется специальный раздел «Библиография» (в т. III он посвящен эстонским годам выдающегося ученого Н.Е. Андреева, в т. IV — поэту и теософу Вадиму Гарднеру).
Вышедшие на сегодняшний день четыре тома «Диаспоры» остаются лучшим отечественным изданием по истории русской эмиграции.
Сергей Шумихин
Заламбани Мария. ИСКУССТВО В ПРОИЗВОДСТВЕ: Авангард и революция в России 20-х годов / Пер. с итал. Н.Б. Кардановой. — М.: ИМЛИ РАН; Наследие, 2003. — 240 с.
Признаться, первый вопрос, который возник у меня, когда я взял в руки эту книгу, сформулированный и самим автором в первом же предложении предисловия к русскому изданию: насколько оправданна публикация этой книги сегодня и не утратила ли свою актуальность сама проблема? Действительно, проблематика, связанная с разного рода авангардистскими эстетическими утопиями первых лет Советской России, в течение десятилетий находилась в самом центре интересов западных славистов и успешно конкурировала с такой супертемой, как «Серебряный век». Собственно, здесь проходила и граница идеологических преференций: «правых» занимали символизм и акмеизм, «левых» — футуризм и производственничество. При такой внутренней «сбалансированности» славистика как вполне самодостаточная система еще долго могла «двигаться» этим проторенным путем, а русский ХХ в. выглядел бы так, как выглядел двадцать лет назад: кораблем с глубоко погруженными под воду корпусом и кормой — первая треть века «торчала из воды» почти вертикально, тогда как остальные две трети были погружены в пучину каких-то непонятных мутных советских вод. Во многом только казалось, что этот корабль движется.
Однако не только усилиями команды «с кормы» удастся вернуть корабль в более сбалансированное положение. Многое делается и теми учеными, которые хотя и увлечены «традиционными» темами, но понимают ненормальность и опасность образовавшегося крена. Мне представляется, что рецензируемая книга относится именно к этой категории «балансирующих» систему — и этом смысле очень ценных — работ. Прежде всего, автор отдает себе отчет в том, что «внимание исследователей всегда привлекали художественные аспекты конструктивизма, тогда как интерес к историко-социальным аспектам производственно-конструктивистского движения оставался довольно скудным», и видит свою задачу в том, чтобы «проанализировать не только его (производственного искусства. — Е.Д.) эстетический проект, но и — прежде всего — политический и социальный, сформулированные самой интеллигенцией» (с. 5). Отсюда — первостепенный интерес к «исходной идеологической платформе» конструктивизма. Это ставит исследовательский проект в новые рамки: перед нами прежде всего интеллектуальная история. Особенно важными для автора оказываются «области, связанные больше с историей идей, чем с историей искусства» (с. 7), то есть социальная база интеллектуальной истории.
Это позволяет автору сделать ряд принципиальных выводов. Прежде всего, в производственническом эстетическом проектировании автор усматривает развитие «проекта власти одного класса над другими» (с. 6). Этим классом являются культурные элиты, сама интеллигенция. В такой перспективе само зарождение производственничества в Пролеткульте обретает совершенно новый контекст: интеллигенция, то есть собственно мелкая буржуазия, берет на себя функции «рабочего класса» за отсутствием последнего и занимается — через «пролетарскую культуру» — фактически созданием пролетариата. «Настоящая проблема пролетарской культуры заключалась в том, — убежден автор, — чтобы найти пролетариев, способных создавать пролетарскую культуру в условиях, когда в результате войны, закрытия фабрик, возвращения части рабочих в деревню рабочий класс значительно сократился», а «его уцелевший авангард <…> растворился в политических кадрах» (с. 23). «Образовавшуюся лакуну» и заполнила собой интеллигенция, создавшая через метафоры производственничества модель «социалистического», «дисциплинированного», «тейлоризированного» и т.д. пролетариата: «После революции интеллигенция пытается преодолеть дуализм искусства и труда и стремится к их синтезу, применяя к русской культуре модель западной материальной культуры. Данная модель предполагает “любовь” к производимому предмету только в том случае, если речь идет о произведении искусства. Только процесс художественного производства вызывает любовь и достоин ее. В этом случае художник неизбежно должен влюбиться в предмет собственного искусства. Таким образом, чтобы научить рабочих любить свой труд, необходимо превратить их в художников; труд облагораживается и становится искусством. Рабочий класс “охудожествляется” и, тем самым, исчезает как класс, слившись с интеллигенцией» (с. 27).
Автор выстраивает историю производственничества — от Пролеткульта, дискуссий о художественной промышленности, о реформе художественного образования (с подробным анализом позиций ИЗО и Луначарского), об искусстве в производстве, технике и искусстве, коллективном и прикладном искусстве к производственническим идеям Бориса Арватова, Николая Чужака, Алексея Гана, к рождению «художника-инженера», практике ВХУТЕМАСа и к реализации производственничества в архитектуре, одежде и моде и, наконец, в «тейлоризированном театре». Однако за всеми этими спорами и новациями автор постоянно держит в фокусе свою цель, часто ускользающую (если она вообще ставится) от исследователей авангарда, — показать социально-политическую подоплеку происходящего.
На глубине перед нами разворачивается коллизия борьбы интеллигентских (прежде всего художественных) элит за социальное доминирование. Речь идет о «строительстве общества, в котором интеллигенция должна играть главную роль, поскольку внутри этого общества искусство и жизнь совпадают» (с. 183). Радикальный эстетизм адептов производственничества был, по сути, оборотной стороной вполне продуманной стратегии социально-политической борьбы, которую вели элиты в первые годы советской власти за свое влияние на новую власть.
Одни утверждают, что они просчитались и проиграли. Другие видят в этом проигрыше их победу. Кстати, автор приходит к выводам, схожим с теми, к которым пришел в свое время Борис Гройс, с той, пожалуй, разницей, что выводы здесь подкреплены огромным материалом, тогда как гипотеза Гройса покоилась на двух десятках сносок. Однако нюансировка мегаконцепций важна не только тем, что возвращает их на «землю», но и тем, что значительно обогащает сами эти концепции. Так (по вопросу о «победе» или «поражении»), автор видит горькую иронию истории в том, что плодами победы/поражения авангарда воспользовался не только соцреализм (на чем концентрировался Гройс), но и буржуазное искусство Запада: «Неспособность авангарда выработать альтернативу буржуазному искусству привела к тому, что его идея народного и “демократического” искусства была полностью поглощена капиталом и осуществлена в высокоразвитых индустриализированных странах, которые к тому же лишили его первоначальной идеологической окраски и превратили его в сегодняшний industrial design» (с. 12). В результате «авангард теперь живет в своем антиподе. Его воля к власти была интерпретирована по-новому и нейтрализована. Ему остается только систематизация кода, регламентирующего вещь-знак. Если раньше вещи говорили на диалектах различных “ремесел”, то теперь они все говорят на одном языке — языке структурного функционализма» (с. 186).
Соглашаясь с этими выводами, стоит все же отметить, что автор, как мне представляется, несколько преувеличивает стремление авангарда к выработке «альтернативы буржуазному искусству» и уж тем более якобы присущую ему «идею народного и “демократического” искусства»: классический авангард был феноменом вполне буржуазным и в высшей степени элитарным. Его «бунтарский дух» был продуктом мелкобуржуазного романтизма, а эгалитарная риторика была призвана компенсировать этот врожденный дефект. Однако вывод о том, что авангард питал не одно (соцреалистическое, как у Гройса), но по крайней мере два русла, представляется мне куда более обоснованным: «Эстетические идеи целесообразного конструктивистского искусства, лишенные своей социалистической матрицы, будут взяты и усвоены наиболее развитыми капиталистическими государствами в процессе создания современного промышленного дизайна. А политический проект дисциплинированного искусства и высокорационализированного государства будут унаследованы социалистическим реализмом» (с. 6).
В заключение отмечу, с одной стороны, высокую исследовательскую культуру, с какой представлен «научный аппарат»: обширная — тематизированная по основным разделам — библиография, биографические справки об основных персонажах книги, хронология основных событий рассматриваемого периода, указатель имен; с другой стороны, удручающую полиграфическую культуру издания: книга буквально рассыпается в руках в ходе чтения. Вот уж зря автор беспокоился, что тема «искусство в производстве» (по крайней мере, в полиграфическом!) потеряла сегодня в России свою актуальность.
Евгений Добренко
Булгаков М. МАСТЕР И МАРГАРИТА / Илл. Г. Калиновского; коммент. М. Чудаковой, Г. Лесскиса. — СПб.: Вита Нова, 2001. — 512 с. — Тираж не указан. — (Рукописи).
Замечательное подарочное издание, завершающее музеификацию когда-то живого и актуального романа: масса впервые публикуемых иллюстраций Г. Калиновского, великолепная бумага (для разных слоев романа — разная), кожаный переплет; контаминированный текст (редакция Л. Яновской с восстановлением фрагмента об Алоизии Могарыче по редакции А. Саакянц); постраничный комментарий Г. Лесскиса к «евангельской» части романа; заметки М. Чудаковой о некоторых аспектах советской жизни («квартирный вопрос», деньги, террор, иностранцы и т.д.) в качестве комментария к «московской» части, ее же статья «О прототипе Алоизия Могарыча» и ее же воспоминания «К истории журнальной публикации романа» и, наконец, составленный Е. Мягковым библиографический указатель «Русскоязычные издания романа (1966—2000)».
Н.К.
БУЛГАКОВСКИЙ СБОРНИК. IV: Материалы по истории русской литературы ХХ века / Сост. и ред. И. Белобровцева, С. Кульюс. — Таллинн: TpЯ kirjastus, 2001. — 216 с.
Из содержания: Каухчишвили Н. Некоторые замечания о художественном пространстве в творчестве Михаила Булгакова; Белобровцева И., Кульюс С. «Поезда иного следования»: Михаил Булгаков и Юрий Слезкин; Яблоков Е. «Скрытый сюжет» и «негативное двойничество» персонажей в рассказе «Полотенце с петухом»; Кульюс С. Заметки об устных историях Михаила Булгакова о Сталине; Доценко С. Мотив юродства в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита»; Туровская С. Ложь как искусство и как литературный прием: об одном мотиве в романе «Мастер и Маргарита»; Стойкова Т. Авторская оценка образа Воланда; Харер К. «Вот Воланд и пришел» — но откуда?; Мягков Б. Ночь поздравлений… (Юбилярный МХАТ приветствуют: Большой театр, Михаил Булгаков и другие); Дерид В. «Надежда и воспоминания как два главных источника радости для человека»: [Публикация гимназических ведомостей с оценками М. Булгакова]; Ноженко С. Медицина в контексте биографии М. Булгакова; Рогозовская Т.А. В поисках компаса: (Из «Дома Турбиных» к «Белой гвардии»).
ЭйхлерГенрих.ДЛЯ СЕБЯ ЛИЧНО, ИЛИ НЕСМОТРЯ НИ НА ЧТО: Записки. Отрывки. Дневники. Новеллы. Письма. Воспоминания / Сост. Б. Вайсберг. — Екатеринбург: Издание газеты «Штерн», 2002. — 137 с. — 200 экз.
Генрих (Андрей) Леопольдович Эйхлер (1900—1953), литературный критик и редактор, был одним из создателей и руководителей Детиздата. Он пытался создать качественную литературу для детей, был тесно связан с К. Чуковским (часть переписки с ним представлена в книге, одно письмо Эйхлера приведено также в «Дневнике» Чуковского), А. Гайдаром, В. Шкловским (книга включает воспоминания о них, а также о В.Г. Короленко, М. Горьком, Л. Рейснер, Б. Пастернаке, А.Н. Толстом и др.). И хотя вокруг был, по его словам, «совершеннейший бюрократизм», он привлекал талантливых литераторов и, как вспоминает Е.А. Благинина, «смело предлагал издавать не только Жюля Верна, но и произведения таких писателей, которые всегда были любимы детьми, но многими деятелями просвещения считались прямыми агентами колонизаторов и империалистов: Майн Рида, Фенимора Купера, Луи Буссенара» (с. 103).
«Пробивать» все это помогала безукоризненная партийная репутация: Эйхлер вступил в большевистскую партию в сентябре 1917 г., участвовал в штурме Зимнего дворца и в Гражданской войне, а потом действовал на «культурном фронте» (с 1925 г. — в библиотечном отделе Наркомпроса). Правда, эта репутация не спасла Эйхлера от ссылки (как немца) после начала войны в Казахстан, где он стал преподавать литературу в школах (вначале в поселках, потом в Караганде). Один из его учеников, Б.С. Вайсберг, собрал в данной книге ряд материалов из литературного наследия Эйхлера, главным образом его мемуарные записи.
Представлены тут также воспоминания Л. Разгона и Е. Благининой о нем и переписка Г. Эйхлера с Е.М. Самариной, бывшей его ученицей (она выступила в роли спонсора данного издания).
Р. Китайский
Катаев В.Б. ИГРА В ОСКОЛКИ: СУДЬБЫ РУССКОЙ КЛАССИКИ В ЭПОХУ ПОСТМОДЕРНИЗМА. — М.: Изд-во МГУ, 2003. — 252 с. — 1000 экз.
На Западе споры о постмодернизме отгремели давным-давно: еще в 1988 г. там появилась книга под названием «Жизнь после постмодернизма». В России в то время только начинались бурные дебаты о «новом» течении, с обвинениями в равнодушии к вечным ценностям, с одной стороны, и в эстетическом консерватизме — с другой. Но сейчас и там и тут споры забылись, к постмодернизму привыкли, а сам термин сильно надоел. Мы начинаем «жить после постмодернизма». Все это значит, что появилась возможность отнестись к постмодернистским художественным текстам и спорам 90-х гг. как к фактам истории литературы. Именно это мы встречаем в рецензируемой работе.
Книга В.Б. Катаева рассматривает не весь комплекс проблем, связанный с постмодернизмом, а только одну: агрессивность его по отношению к классике. Но это черта важнейшая: именно она, как считает автор, отличает русский постмодернизм от западного, и с этим нельзя не согласиться. Западный постмодернизм начинался как наступление на авангард по всем ключевым вопросам познания, этики и эстетики, а позднее переходил к проблемам репрезентации постиндустриального общества, глянцево-рекламной современности. У его русского собрата спор с модернизмом занял куда меньшее место, а главными объектами военных действий оказались классический реализм и соцреализм. Война с последним понятна и объяснима. Но отношение к первому, если вдуматься, парадоксально. Выразив на словах равнодушие к безнадежно устаревшей, школьно-музейной, наивной в своем представлении о человеке классике, отечественный постмодернист на деле постоянно возвращается к ней, чтобы еще и еще раз ее высмеять или, в крайнем случае, модернизировать. То промелькнет альманах «Дантес», то классиков клонируют для получения голубого сала, то повесят тургеневскую Асю. «Игра в осколки» — в природе этого вторичного стиля, но многие авторы ведут себя так, как будто монумент еще предстоит разбить. При этом агрессия имеет, как полагает В.Б. Катаев, теоретическую и практическую сторону. Теоретическая — это попытки сформулировать претензии к традиции (обзору и разбору этих обвинений посвящена первая часть книги). Практическая — препарирование классики в литературе, кино и театре (об этом — вторая часть). Обзор претензий позволяет автору указать постмодернистам на то, о чем они, скорее всего, не подозревают: обвиняя традицию, они всякий раз сами становятся героями некого иронического центонного текста, потому что все их обвинения уже когда-то звучали. Правда, за это время сместились акценты: прежние и новые обвинения совпадают только внешне. В.Б. Катаев подчеркивает, что старые обвинения не отличались последовательностью: русской литературе могли одновременно ставить в строку нигилизм и идейность, гуманизм и абсолютизацию сверхличного; одни сетовали, что она плохо учила читателя, другие считали: плохо, что вообще учила, и т.д. Однако при всех противоречиях у прежних обвинений были общие основания оценки. Автор показывает, что за инвективами Розанова, Горького, Бунина, Шаламова, Фадеева, Солоневича стояли критерии моральные и познавательные: русская литература обвинялась в отступлении от Истины, Свободы и Справедливости. Для постмодернистов эта триада неактуальна, и при попытках рационализировать свое негативное отношение им остается либо делать акцент на эстетической устарелости, либо отказываться от обсуждения, объявляя, что классика просто неинтересна. Но беда в том, что заявления и практика расходятся: те, кого не интересуют чужие ценности, не станут нападать на них. Этот парадокс еще ждет своего психоаналитика, пока же перед нами взгляд историка литературы, который поставил явление в широкий исторический контекст и объяснил агрессию тем, что «российский постмодернизм вырос на фоне ”кампании по расстрелу классики”» (с. 229).
Вторая задача книги — спецификаторская: провести границу между явными и скрытыми качествами постмодернизма, развести постмодернизм и его псевдоморфозы. Перебирая хорошо известные определения постмодернизма (книга выросла из спецкурса для студентов МГУ), автор разделяет его внешние и глубинные свойства, поэтику и мировоззрение (то, что на Западе обозначают как postmodernism и postmodernity). Внешние приметы оказываются неспецифичными: В.Б. Катаев демонстрирует на многих примерах, что вторичность, беспафосность, нонселекция, ирония по отношению к авторитетам, игра, пародийность и т.п. — это черты, которые можно встретить у авторов прошлого и настоящего, ничего общего не имеющих с постмодерном. И если не продлевать постмодернизм, вслед за его «внутренними» теоретиками, бесконечно в пространстве и времени, до Гомера включительно, а остаться на исторической почве, то и в рамках русской литературы последних тридцати лет надо провести границы. Есть писатели, чье творчество можно отнести к постмодернизму без оговорок, а есть те, кто только использует внешние приемы, не совпадая с постмодернизмом по глубинным установкам. Есть те, для кого стратегия отрицания — внутренняя необходимость, и те, для кого это дань времени и моде; те, кто хранит верность постмодернистской догме, и те, кто способен от нее отступить. Именно в случае «измены постмодернизму» возникают, по мнению автора, наиболее интересные результаты. Он доказывает, например, что насквозь цитатная, пародийная и игровая «Голова Гоголя» Анатолия Королева к постмодерну не принадлежит, потому что эту повесть центрирует идея ответственности писателя за сказанное слово (с. 189). «Изменой постмодернизму» оказывается и творчество Тимура Кибирова, который осмеивает не классику, а современность, применяя к ней мерку классики (с. 209). И даже за шокирующей поэтикой образцового постмодерниста Владимира Сорокина автор видит «трагическое восприятие» несовершенства человеческой природы (с. 226).
В отличие от многих критиков и историков литературы старшего поколения, которые цитируются в книге, отношение В.Б. Катаева к предмету своего исследования серьезное, сдержанное, без гнева и пристрастия. Безусловно отвергаются только коммерческие поделки — сиквелы классических текстов, которые эксплуатируют интерес читателя к тому, «что было дальше», в надежде, что классический текст сам вывезет к успеху. В целом же эксперименты с классикой рассматриваются как некий диалог, который надо понять в любом случае, даже если писатель изображает получение протеина из трупов клонированных Чеховых, как в пьесе Сорокина «Юбилей». Более того, автор готов выслушать кого угодно: не только таких теоретиков, как И. Хассан или Фр. Джеймсон, но и Новодворскую, и фэнтезийщика, которому не понравился стиль Толстого. Пытаясь найти глубинные свойства течения, В.Б. Катаев опирается не только на определения специалистов, но и на мнения людей авторитетнейших, но предельно чуждых постмодернизму и потому, скажем, не видящих его отличий от авангарда (А.И. Солженицын) или видящих только эти отличия (С.С. Аверинцев). Точно так же оказываются неравнозначны и художественные тексты, анализируемые в книге: от однодневок до текстов, получивших в 90-е гг. широчайший резонанс.
Эту черту легко принять за распространенную в литературоведении аберрацию: нарушение дистанции, когда предмет исследования, захватывая ученого, прямо влияет на метод, в данном случае — постмодернистской «нонселекцией». Однако, как мне представляется, в данном случае перед нами сознательный выбор: здесь сказывается не это смешение, а опыт прежних книг автора. Один из известных специалистов по творчеству Чехова, В.Б. Катаев во всех своих работах подчеркивал такие чеховские императивы, как необходимость индивидуализации («объяснять каждый случай в отдельности» — Чехов) и несостоятельность претензий на владение истиной («никто не знает настоящей правды»). По-видимому, этот опыт позволил ему и в данном случае выслушать все стороны — сторонников и противников постмодерна, знатоков и профанов, глубоких аналитиков и тех, кто дает выход своему гневу в газетной статье, — и таким образом объективно подойти к теме.
А.Д. Степанов
Иофе В.В. ГРАНИЦЫ СМЫСЛА: Статьи, выступления, эссе / Ред.-сост. И.А. Флиге. — СПб.: Научн.-инф. центр «Мемориал»; Норд-Вест, 2002. — 328 с. — 1000 экз.
Автор этой книги, В.В. Иофе (1938—2002), окончил в 1962 г. Ленинградский химико-технологический институт, стал аспирантом Научно-исследовательского института синтетического каучука. Впереди его ждала успешная научная или административная карьера. Но он выбрал иное…
В отличие от многих и многих жителей нашей страны он выбрал свободу, что, естественно, вело тогда в ГУЛАГ. В 1965 г. за публикацию статей в самиздатском журнале «Колокол» он был приговорен к 3 годам лагеря строгого режима, а после освобождения изучал историю политической оппозиции в СССР, публиковал материалы по этой теме в эмигрантских сборниках «Память» (Париж, 1976—1982), участвовал в издании реферативного самиздатского журнала «Сумма» (1979—1982). В 1992 г. он создал Научно-информационный центр «Мемориал» в Петербурге.
Сборник его статей и выступлений «Границы смысла» посвящен ключевым и болевым проблемам российского прошлого и настоящего, а также исторической науки; каждая из вошедших в него работ привлекает внимание остротой мысли и нетривиальностью подхода, каждая побуждает читателя к самостоятельным размышлениям.
Поэтому те, для кого слова «историческая память» и «свобода» не пустой звук, обязательно должны познакомиться с этим изданием.
Круг обсуждаемых здесь тем весьма широк: от исторических судеб России и идеологического наследия ХХ в. до проблем введения в научный оборот архивных документов о политических репрессиях в СССР и этической проблематики ряда российских кинофильмов. Но весь этот разнородный материал объединен мировоззрением и личным интересом автора, и, казалось бы, частные сюжеты «завязаны» у него на главные мотивы и проблемы. Ключевым понятием для него является «свобода» («ответственное исполнение личного долга»), которой противостоит «воля» («беспредельное человеческое своеволие», с. 50). «Волю можно получить в дар, но свободным человек может стать только сам лично <…>» (с. 50).
Конфликт их, порожденный сложностями модернизации страны и архетипический, согласно В. Иофе, для политической истории России второй половины XIX — начала ХХ в., нашел свое выражение «в противостоянии партии Народной воли и ее наследников, эсеров и большевиков, которая декларировала возможность устройства общественного благополучия с помощью диктатуры силы, насильственного уничтожения политических противников, и “партии народной свободы” (кадетов) и сопутствовавших ей эсдеков, считавших возможным достичь для России благополучия через написание и соблюдение ограничительных конституций <…>» (с. 23). Однако на выборах в Учредительное собрание за первых проголосовали 62,5% избирателей, за вторых — всего 7,6%, то есть народные массы сами выбрали путь насилия и получили его — в виде ГУЛАГа. ГУЛАГ для В. Иофе представляет собой ключевое явление отечественной истории ХХ в., а память о нем и осмысление его роли выступают в качестве важнейшей задачи общества, и прежде всего — «Мемориала».
Основной пафос автора — «обратить внимание современников на горькие плоды недавнего, но успешно забываемого прошлого, похороненного теми, кому мешает историческая память, заставить понять, что неосмысление последних (последних ли?) катастроф ведет к бедам будущим, к гибели грядущего и к прекращению течения жизни» (с. 276; цитирую слова В. Иофе о фильме Т. Абуладзе «Покаяние», очень точно выражающие его собственные стремления).
Автор понимает (и приводит массу примеров), что принципиальных изменений не произошло, «нынешняя реальная власть перемен по существу не желает, а все “впечатляющие изменения ” — лишь смена декораций» (с. 224—225) и что «осуществление принципов политической демократии привело не к установлению гражданского общества, а лишь к легализации конкурентных групп чиновников, соперничающих друг с другом» (с. 227).
И нынешняя власть и нынешнее общество стремятся забыть репрессии, вытеснить эти события из сознания. И, обращаясь к немногим единомышленникам, Иофе призывает: «Давайте будем помнить об этом. Единственное, что мы можем делать, — это помнить и говорить правительству, что мы это помним, всегда это помним и будем помнить — эти жертвы, эту кровь, эти события. Это единственное, что мы можем сделать, чтобы и мы, и та власть, которую мы себе позволяем, переменились хотя бы чуть-чуть» (с. 107).
Основное, о чем нужно помнить, — человек, конкретная личность: «…человеческая личность начинается с имени, и это то малое, что должно быть защищено <…> безвестных жертв больше не будет, имена будут названы. И пусть право на имя оборачивается пока правом на строку на могильном памятнике — если мы сможем исполнять эту свою миссию, рано или поздно, спасая имена, мы сможем защитить и живых» (с. 172—173).
Борьба за память закономерно приводит В. Иофе к борьбе за памятники: он остро критикует официозные памятники, мумифицирующие и фальсифицирующие воспоминания о репрессиях, вместо того чтобы актуализировать их (см. заметки о скульптуре М. Шемякина «Сфинксы», о памятной каменной стеле на Соловках и отбрасывающем на нее тень памятном кресте, о проекте памятника А. Ахматовой и т.д.).
Особенно много внимания уделяет он сохранению памяти о противостоянии господствующему режиму (см. в сборнике такие работы, как «Самодеятельные исторические организации как фактор исторического процесса: проблемы типологии и периодизации», «Ленинград. История сопротивления в зеркале репрессий (1956—1987)», «Идеология политического протеста. 1930—1960 годы»). В этих статьях предложена оригинальная трактовка логики развития сопротивления советской власти: «политическая программа либеральной модификации реального социализма» (с. 117), появившаяся в начале 30-х гг. («шестидесятничество» В. Иофе трактует лишь как развитие этого идейного комплекса), — «изнашивание социалистического либерального утопизма» (с. 119), отказ от идеи реформирования существующего государства и надежда на народную революцию, устанавливающую строй, в основе которого самоуправляющиеся производственные коллективы (вторая половина 50-х — первая половина 1960-х гг.), — и, наконец, диссидентство, отказывающееся от конструирования общих схем общественного переустройства и ведущее борьбу за реализацию формально закрепленных за советскими гражданами прав (на свободу информации, эмиграцию и т.д.).
Что касается КГБ, то В. Иофе интересует не столько роль его в политических репрессиях советского периода, сколько усиление его (и его наследников) влияния на постсоветскую жизнь (см.: «КГБ: миф и реальность», «ФСБ: дело и слово», «Пережить напасть (война против всех)»). Его тревожит, что «преступники против правосудия (речь идет о сотрудниках КГБ. — А.Р.) давних и недавних лет оказались не осуждены и даже не названы, урок безнаказанности преподан всем желающим, и сегодня нам опять предлагают лечиться этим ядом» (с. 43). Показательны приводимые примеры: сотрудники КГБ успешно инфильтруются во властные структуры, в частности В.В. Черкесов, который в 1970—1980-х гг. с необычайным рвением вел в Ленинграде борьбу с инакомыслящими, в 1998 г. назначен заместителем директора Службы федеральной безопасности России, а в 2000-м — полномочным представителем президента в Северо-Западном федеральном округе (с. 43—44).
Борьба за память включает в себя и борьбу за исторические источники: в сборнике представлено несколько содержательных работ на эту тему, прежде всего текст лекции «История репрессий в Советском Союзе. Современное состояние историографии».
Немало интересного найдет в сборнике и историк литературы и искусства — это и отклики на фильмы «Чучело», «Покаяние», «Утомленные солнцем», и отзыв о книге М. Волошина «Суриков», и особенно статья «Благая весть лесов». Она содержит наблюдения за репрезентацией деревьев в русской поэзии (автор исходит из того, что «отношение к дереву обычно несет в подтексте отношение к теме жизни и, что особенно значимо, к теме вечности жизни», с. 265). Он показывает, что «для XIX века характерны симпатии к лиственным и антипатия к хвойным, Х же век все более и более симпатизирует хвойным» (с. 265). Это значит, что «в XIX веке бессмертие соотносилось со смертью и новым рождением, воскрешением, воспринимаемым в категориях чуда, отсюда повышенное внимание к великим драмам осени и весны. <…> ХХ же век больше связывает бессмертие с вечнозеленостью как таковой, с темой бесконечного продления наличного существования» (с. 267—268).
Вернусь к тому, с чего начал: сборник разнороден, но доминанта у него одна: борьба за память, за то, чтобы не были забыты ни репрессии, ни борцы с тоталитарным строем, ни исполнители воли властей. Многое В. Иофе осмыслил впервые, многому дал оригинальную трактовку (например, знаменитое постановление ЦК ВКП(б) 1946 г. «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», согласно В. Иофе, было направлено не столько против писателей, сколько против ленинградских партийных функционеров, см. с. 187—193).
Ряд наблюдений В. Иофе подтверждается событиями последнего времени: стремление забыть уроки политического террора в прошлом приводит к превращению его в норму жизни в настоящем; проникновение силовиков и особенно бывших кегебистов во властные структуры влечет за собой привычку решать конфликты силовым путем, и т.д.
Те, кто не хочет ни о чем помнить и с кем боролся В. Иофе, замолчат, скорее всего, эту яркую книгу. А жаль…
А. Рейтблат