(подготовка материала М. Майофис, А. Дмитриева, И. Кукулина)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2003
В русской поэзии 1990-х — начала 2000-х годов Мандельштам оказался наиболее востребованным автором первой половины ХХ века. На первый взгляд, интенсивная и разнообразная рецепция Мандельштама в новейшей поэзии просто продолжает те прочтения его творчества, которые можно найти в стихах и эссеистике предшествующего периода (1950—1980-х) — у Всеволода Некрасова, Михаила Айзенберга [1], Евгения Сабурова, Виктора Кривулина, Александра Миронова [2], Елены Шварц, Ольги Седаковой, Аркадия Драгомощенко [3]. Все эти авторы, за исключением скончавшегося в 2001 году Виктора Кривулина, пишут и ныне, но и у них можно определенно наблюдать некоторые сдвиги в интерпретации текстов Мандельштама. Еще более резкий отрыв от традиции 1950—1980-х годов заметен у авторов, дебютировавших в конце 1980-х и позже — в ту эпоху, когда Мандельштам перестал быть «тайным кодом» неофициальной культуры.
Поэт и филолог Дарья Суховей в ответе на анкету «НЛО» о том, какие явления современной литературы позволяют иначе взглянуть на литературу прошлого, указала на «одно из самых заметных… свойств постнеподцензурной поэзии рубежа 1980—1990-х — переосмысление русской поэтической классики — в первую очередь Мандельштама, затем Пушкина и Заболоцкого, Ходасевича, Пастернака…» [4]. При этом, с точки зрения Суховей, нужно говорить как минимум о нескольких линиях ре-интерпретации Мандельштама в творчестве Владимира Строчкова и Александра Левина; Александра Скидана (периода сборника 1993 г. «Delirium») [5], Николая Звягинцева, Дмитрия Воденникова (особенно периода книги «Holiday», 1999 г.).
Существуют ли в современной поэзии параллели тем новым прочтениям Мандельштама, которые в конце 1990-х — начале 2000-х появились в рамках гуманитарных дисциплин? Чтобы получить первоначальный материал для сопоставления, редакция «НЛО» обратилась к нескольким современным поэтам с вопросом: «Насколько и чем для Вашего опыта поэтического осознания мира важен сейчас Мандельштам?» Полученные ответы мы публикуем ниже.
Когда в середине 1920-х годов Осип Мандельштам был свидетелем публичных диспутов с участием формалистов, он, по воспоминаниям Б.М. Эйхенбаума, отнесся к полемике очень взволнованно, и встретив ученого в городе, горячо говорил о необходимости еще встретиться, потолковать — все это было, по его мнению, «общее дело».
Игорь Вишневецкий
Стихи Мандельштама были первыми заставившими задуматься о поэзии как о — да простится мне патетический слог — сверхразумном усилии, вкладе в общее дело человечества. Стояла зима 1980-го, мне только исполнилось шестнадцать лет. Я лежал на недельном обследовании в больнице г. Ростова-на-Дону, и учительница литературы Е.А. Лебедева дала мне с собой синий томик «Библиотеки поэта», чтобы не было так скучно коротать время. «За неделю и прочитаешь». Читая, я почувствовал необычайный прилив физических сил и одновременно усталость, как после тяжелой работы. В память запали промозглые, с сырым грязноватым снегом и трамваями (на которых реальный я удирал домой), тяжело пышущие южнорусской (у Мандельштама — воронежской) почвой строки «тетрадей» 1930-х. Как и отменное по омерзительности предисловие литературного упыря Дымшица. Мандельштама молодого я до сих пор ценю куда меньше.
Мандельштам был, строго говоря, вторым сильным впечатлением: ранний восторженный Вознесенский научил меня восхищаться поэзией. Но понимание ее дал именно умный, нервный и разрезающий мощные звуковые пласты Мандельштам. В стихах его было тяжелое тяготение земли, которое я тогда стремился преодолеть. Сам стихи я начал писать лет в восемнадцать, когда основной интеллигентский минимум, включая Тарковского (третье сильное впечатление, открывшее личную биографию как миф), Ходасевича (открытие № 4 — власть формы), Цветаеву (пределы выражаемого классическим стихом), Набокова и Бродского, — был более или менее освоен. Бродский, впрочем, читался мною скорее по обязанности. Один из старых приятелей, раскрыв «Воздушную почту» [6], сказал мне, что от 1982 к 2002-му перемен во мне не произошло. Это не так. Среди прочего подверглось переоценке и отношение к Мандельштаму.
Я прекрасно понимаю, что вне зависимости от влияния его поэтики на лично мой голос и голоса очень многих моих сверстников для современной русской поэзии Мандельштам — пройденный этап. Ключевое для поэта филологическое визионерство расцвело ныне таким количеством удушающих цветов, что лишь полный невежда не знает, как пользоваться этим, в сущности, «давно уж ведомым всем» (Баратынский) приемом. Услышать сейчас, что у таких-то начинающих чувствуется влияние Мандельштама, — почти как услышать в конце XIX века, что такие-то юноши и девушки продолжают линию гражданской скорби Полежаева, Некрасова, Плещеева, Надсона. Бр-р-р… Особого разговора заслуживают те, кто по-прежнему клянутся именем Мандельштама и проецируют его литературное поведение в сегодняшний день, для кого Мандельштам застит собой Пушкина, Лермонтова и других трагически погибших поэтов-классиков, не говоря уже вопреки всему выжившему Заболоцкому. Как будто Мандельштам был единственной жертвой на алтарь классической русской культуры. Так как большинство мандельштамолюбов — авторы тихие, придерживаются в политических и эстетических вкусах линии умеренно-либеральной, а иногда и скромно-консервативной, то нелишне нам вспомнить, что Мандельштам был в юности членом исключительно радикальной по программе и методам Партии социалистов-революционеров. Дайте себе труд прочитать эсеровскую программу (например, в редакции 1905 года), и вы поймете, откуда у него неприятие государственной машины — имперской и советской, в открытую брошенные упреки Сталину в «мужикоборчестве», презрение к «брезгливости» и «порядочности» либеральных «петербургских буржуа» (антиподов повествователя в «Четвертой прозе»). Кстати, эсеры, в отличие от эсдеков, атеистами не были, и апелляции к христианству у Мандельштама тоже из того же контекста. Когда поэт совершал в 1920—1930-е безумные и самоубийственные поступки, когда экспериментировал со словом, он был убежден, что эстетический и всякий другой радикализм востребован Россией и в конечном итоге работает на общее дело. Однако с историческим крушением эсеровского проекта эта мотивировка его поведения тоже оказывается неактуальной. Переинтерпретация его позиции как общегуманистического протеста против подавления личности и вправду губительным для страны режимом превращает нас в клонов вечно вещающего о пользе и прогрессе «профессора Задопятова», едко высмеянного в 1920-е Белым, тоже когда-то близким к эсерам.
Увы, по смерти своей Мандельштам — точнее, его канонизированный двойник — переродился в этакого Чайковского либерального интеллигентского сознания, в выразителя его смутных, не всегда достойных уважения «осенне-сумеречных» порывов и чаяний. Мандельштамовские нервность и радикализм были перетолкованы как почти истерический надрыв и мировая скорбь «отщепенца». Поэт отчасти виноват в этом сам. Художественная проза Мандельштама — у поэта это всегда наименее истинное, что выходит из-под пера, ибо поэзия исключает вымысел, — немало сему поспособствовала. Читать «Египетскую марку» и «Четвертую прозу» человеку с незамутненным мировосприятием не стоит: после каждой второй фразы хочется захлопнуть книгу раз и навсегда. Ну кому эти самобичевания нужны? Опирающийся на них автор предисловия к двухтомнику поэта Аверинцев рассуждает о «непростой [?] диалектике [??] отношения Мандельштама к народническо-эсеровской традиции» [7]. Куда уж проще: вступил в партию, присутствовал при конспиративных встречах членов ЦК (см. «Шум времени»). Между тем автор «Среди священников левитом молодым…», «Нашедшего подкову», «Возможна ли женщине мертвой хвала…», «За гремучую доблесть грядущих веков…» и «Чернозема» — поэт в первую очередь невероятного самоуважения, атлетической мускулатуры, огромной внутренней крепости и веры в свое дело. Мне жалко, что с его посмертной судьбою такое случилось, ибо я по-прежнему очень люблю, но совершенно другого Мандельштама.
Андрей Сен-Сеньков
Мраморная муха. Миндальное дерево. Подъезд его воронежского дома, где мы в 93-м с Сашей Анашевичем чего-то пили. Вот такое трехслойное воспоминание, которое — «мой Мандельштам».
Воздух, насекомые и сладости — то, чему я у него научился.
Тишина, прогулы и любовь к Петербургу — то, чему я научиться так и не смог.
Я принципиально не учу стихотворения наизусть. Ни свои, ни чужие. А у Мандельштама помню. Целых два.
Аркадий Драгомощенко
…странно, что вы меня настигли прямо с бутербродом в руке у полуразинутого рта и со стаканом сопутствующего напитка, нежно употребляемого в раздумье о переводах шекспировских сонетов студенткой моего класса Наташей Канской… Как бы то ни было, она предложила всего-навсего 66-й сонет. Я слегка занемог, поскольку, разумеется, все помнят известно-русское, смоктуновское: «зову я смерть / мне видеть невтерпежЪ…» и т.д.
Аглицкого без книжки не вспомнить.
У нее же прозвучало следующим образом:
Наскучила мне эта жизнь,
И смерть есть выход всех путей.
С досадой я смотрю на жалких…
Разумеется, она (в чем я потом уверился) ничего не знала о само собой разумеющемся:
Промчались дни мои, как бы оленей
Косящий бег… — etc.
И то и другое, во-первых, — «перевод». Иными словами, страх в уплату за страх. Интонационно, ритмически (не тактически) что-то легло в предощущение. При всей чудовищно-материнской пристрастности к регулярному стиху (эдакая клятва Пушкину) и у студентки, и у Мандельштама слышна дивная аритмия. То, что в крайних и непоправимых случаях кончается иными исходами — если, вопреки телесности, возникает стихом, строфой, иногда даже словом.
Напомним себе Тютчева, о котором, кстати, словоохотливый Мандельштам думает крайне редко… Но, скрадывая его инструментальную ино-настроенность, сам превращается — в увеличительное стекло русского языка.
Мандельштам — постоянно укрупняющий оптический инструмент. Но попробуем глянуть одновременно в поле «увеличения» и в то, что лежит за его пределами, за ободом линзы.
Оптическое разделение. Именно оптическое, поскольку Мандельштам первый, кто останется линией (у нее нет сторон) между произнесением и чтением. Обратной тетивой. Никакие Гумилевы его не могли спасти. Дикое, непотребное взвывание чтения в записях так же дико разнится с тем, что читает глаз из его написанного.
Дальше мне надоедает говорить (на самом деле я пишу). Закончу следующим образом: «разрыв» Мандельштама («аорты») есть разрыв между книгой и словом. Драма чего достаточно явственно вписана в его писания им же самим в «воронежских» виршах. Но лучше всего — это «осы». В остальном удобен, непригоден для подражания, — как, к примеру, Бродский.
Иван Ахметьев
Всегда радуюсь, что он есть.
1) См., например, раздел о Мандельштаме в его эссе-исследовании: Айзенберг М. Некоторые другие // Айзенберг М. Взгляд на свободного художника. М., 1997.
20 См. подробнее: Нестеров А. Герменевтика, метафизика и «другая критика» // НЛО. 2003. № 61.
3) См.: Молнар М. О поэзии Аркадия Драгомощенко // Родник (Рига). 1988. № 9. С. 17—18.
4) Суховей Д. [Ответ на анкету] // НЛО. 2003. № 59. С. 411.
5) [Скидан А.] Голоса, отпущенные на волю (интервью) // http://www.vavilon.ru/textonly/issue0/skidan.htm.
6) Книга новых стихотворений: Вишневецкий И. Воздушная почта. М., 2002.
7) Аверинцев С. Судьба и весть Осипа Мандельштама // Осип Мандельштам. Соч.: В 2 т. М.: Худож. лит., 1990. Т. 1. С. 11.