(Рец. на кн.: Donat S. «Es klang aber fast wie deine lieder»: die russischen nachdichtungen aus goethes «West-Östlichem divan». Göttingen, 2002)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2003
Donat Sebastian. “ES KLANG ABER FAST WIE DEINE LIEDERЕ”: DIE RUSSISCHEN NACHDICHTUNGEN AUS GOETHES “WEST-ЕSTLICHEM DIVAN”. — GЪttingen: Wallstein Verlag, 2002. — 504 S.; mit einer Quellendokumentation auf CD-ROM. — (MЯnchener Komparatistische Studien. Bd. I)[1].
“И это на песни твои походило…” — так звучит в вольном переводе В.В. Левика строка Гёте, вынесенная в заглавие новой немецкой монографии о переложениях “Западно-восточного дивана” в России. Мера приближения русских переводчиков к гётевскому оригиналу и мера уклонения от него, неснимаемое различие, всегда присутствующее в сходстве, но трактуемое по-разному, — таковы лишь некоторые из проблем, затронутых в рецензируемой книге.
Появление монографии Себастьяна Доната — факт отрадный и (хотелось бы думать) симптоматичный, намечающий новый этап в изучении русской рецепции Гёте. Подобная фраза легко может показаться банальным комплиментом, типичным в подобных ситуациях. Тем более, что новаторство книги Доната не бросается в глаза, скорее, скрывается за суховатой строгостью классического компаративного исследования. Чтобы показать, в чем состоит его новизна, необходимо хотя бы кратко осветить историю изучения темы “Гёте в русской литературе”.
Понимание того, что указанная тема отнюдь не исчерпана фундаментальным трудом В.М. Жирмунского (1937), давно успело стать общим местом. При всей своей основательности это исследование (настоящий “Standardwerk”, как сказали бы немцы!) было первой попыткой обобщающего взгляда на историю восприятия Гёте в России, а потому не могло не носить предварительного характера. Достаточно скоро возникла необходимость в вычленении и более тщательном обследовании отдельных фрагментов уже очерченной картины. Почти все, работавшие в этой области после Жирмунского, стремились получить верифицируемые результаты, избрав тему более узкую, зато полностью обозримую. Эта тенденция ощутима и в работе Доната. Однако ему удалось избежать тех опасностей, которых не избежали многие его коллеги, занимавшиеся и занимающиеся изучением русской рецепции Гёте.
Дело в том, что сужение анализируемого материала производится в книге Доната по иному принципу, чем это обычно имеет место. В большинстве случаев исследователи темы “Гёте в России” предпочитали сосредоточиться на одном или нескольких русских писателях или переводчиках, обращавшихся к творчеству Гёте [2]. Возможно, в этом выразилась эмансипация частного от тотализирующих общих концепций. Но такое дробление было чревато утратой историко-литературной перспективы. Если воспользоваться той терминологией, которую предложил и разработал К.Р. Мандельков, один из виднейших специалистов в области изучения немецкой рецепции Гёте, придется признать, что после Жирмунского в русских исследованиях доминировала так называемая “фенографическая” модель. Это обозначение (впервые использованное Ю. Хиршем в начале XX века) подразумевает такой вариант изучения рецепции, когда все внимание исследователя концентрируется на том (заведомо неадекватном) образе писателя, который складывается в сознании реципиента и характеризует в первую очередь это воспринимающее сознание [3]. Такие работы чрезвычайно интересны и важны. Они позволяют сосредоточиться на изучении роли гётевских мотивов в новой, воспринимающей, художественной системе и тем самым помогают отчетливее уяснить специфику этой системы. Однако путь фенографического изучения не историко-литературный, и, будь такие исследования сколь угодно основательны сами по себе, они принципиально не могут сложиться в историко-литературное исследование: ряд причудливых отражений плохо выстраивается в историческую картину.
Именно по такому, фенографическому, пути долгое время шло изучение восприятия Гёте в России. И если мы назвали книгу Доната явлением принципиально новым, то в первую очередь потому, что в ней, едва ли не впервые после книги Жирмунского, изучение русской рецепции Гёте осуществляется с полным ощущением историко-литературной перспективы. Принципиально отказавшись от того, чтобы ставить в центр исследования того или другого русского автора, исследователь пытается исторически реконструировать и теоретически осмыслить переводческую судьбу одного из шедевров позднего Гёте.
Для анализа выбран “Западно-восточный диван” — и этот выбор представляется безукоризненно точным с точки зрения исследовательской прагматики. Дело не только в том, что “Диван” — произведение объемное и сложное, одно из самых репрезентативных в творчестве Гёте. Важно также, что “Диван” имеет длительную переводческую историю в России (в монографии представлены материалы за период с 1817 до юбилейного 1999 г.), так что в результате анализа намечаются эволюционные линии, характеризующие русскую литературную жизнь на протяжении почти двух столетий. Выбор “Дивана” удачен еще и потому, что история его восприятия в России не обременена таким множеством сопровождающих идеологических моментов, как история “Фауста” или “Страданий молодого Вертера”. При рассмотрении “Дивана” легче ограничиться в строгом смысле исследованием переводов и “отсечь” идеологическую сторону, хотя совершенно безболезненным такое отсечение быть не может, об этом мы еще должны будем сказать ниже. Так или иначе, умение ограничить себя строго поставленными рамками составляет одно из самых больших достоинств немецкого исследователя.
Кроме того, книга Доната обладает тем важным качеством, которого не было даже у Жирмунского, а именно: историческое изучение рецепции не мешает сохранять герменевтическую связь с самим объектом рецепции. В работе Жирмунского эта “обратная” герменевтическая связь была, к сожалению, утрачена, потому что внимание исследователя было сфокусировано на показе русского литературного процесса, в котором феномен Гёте служил только своеобразным “оселком” для демаркации различных литературно-эстетических и общественно-политических позиций. Это исследование, чрезвычайно выверенное во всем, что касается русского историко-литературного контекста, не бросало обратного отсвета на свой отправной пункт, на творчество самого Гёте. Донату удается (конечно, ценой сужения материала до очень специальной темы), говоря о восприятии Гёте, не утерять из виду и самого Гёте. Отраженный свет перевода нередко помогает отчетливее увидеть смысловую структуру оригинала, поэтому многие страницы монографии читаются как увлекательные интерпретации непосредственно гётевских текстов.
Конечно, количество русских переводов из “Западно-восточного дивана” так внушительно, что проанализировать их все в рамках одной работы невозможно (гётевский “Диван”, включающий более 320 стихотворений, послужил источником восьми сотен переводов и переложений). Это и не входило в намерения автора. Детальному разбору подвергаются отдельные, наиболее показательные образцы переводов, зато к изданию прилагается CD-ROM, на котором полностью представлен не только текст монографии, но и вся обширная база данных. CD-ROM снабжен хорошо разработанной системой поиска и чрезвычайно удобен в обращении. Комбинированная форма издания дает читателю возможность самостоятельно проверить выводы, которые предлагает ему исследователь.
Тщательность, с которой собиралась и проверялась база данных, лежащая в основе монографии, достойна всяческих похвал. Не ограничиваясь сведениями, почерпнутыми в известном указателе З.В. Житомирской [4], Донат произвел собственные разыскания. В частности, ему удалось установить, что стихотворение П.А. Вяземского “Капля” (1823) представляет собой вольный перевод первого стихотворения “Книги парабол” из “Западно-восточного дивана” (с. 43—48). Подобных удач, естественно, не может быть много, потому что обнаружить неучтенные переводы из Гёте сегодня довольно затруднительно. Но сама установка автора на возможную полноту корпуса текстов проводится чрезвычайно последовательно. На CD представлены даже подстрочные переводы, приводившиеся в научных работах разных лет, хотя, конечно, их список не может быть исчерпывающим. Большую трудность представляла также работа с изданиями русского зарубежья, поскольку библиографического указателя переводов из Гёте, издававшихся за границами СССР, нет. Поэтому в базе данных есть отдельные пропуски (например, не учтен перевод строф из “Блаженного томления”, включенный Д.С. Мережковским в эссе “Св. Франциск Ассизский”, 1938). В работу Доната вкралось одно действительно серьезное упущение: говоря о переводе И.И. Тхоржевского, изданном в Париже в 1931 г. и явившемся первым полным русским переводом стихотворной части “Дивана”, исследователь опирался на вторичные источники, потому что само парижское издание ему обнаружить не удалось. Между тем экземпляр этой книги имеется, по крайней мере, в собрании Российской государственной библиотеки и о нем недавно была напечатана заметка И.Н. Лопатиной [5], которая, однако, по времени своего появления еще не могла быть учтена немецким исследователем. Об этом остается только сожалеть — тем более, что мнение Доната об отдельных переводах Тхоржевского, известных ему по перепечаткам, резко расходится с мнением русских републикаторов.
Благодаря тому, что база данных представлена на CD, текст книги разгружен от иллюстративного цитирования. Исследователь сосредоточивается на тех текстах, которые считает наиболее интересными. Однако анализ отдельных произведений не превращается в самоцель (иначе предметом исследования стали бы индивидуальные манеры переводчиков — труд увлекательный и благодарный, но мало что дающий для выстраивания историко-литературной перспективы). Внимание Доната направлено прежде всего на выяснение того, какие переводческие концепции существовали в России и к каким результатам вело их применение к творчеству Гёте.
В целях возможно более объективного описания исследователь использует целую систему оппозиций, в совокупности позволяющих достаточно полно охарактеризовать специфику различных переводческих стратегий и деятельность отдельных переводчиков. При таком анализе учитываются и программные требования, предъявляемые к переводам (свобода или буквализм), и основы литераторского самосознания (подчинение переводимому автору или конкуренция с ним), и статус переводчика (переводчик-поэт, любитель или профессионал), и разные другие моменты. Анализируются также аспекты презентации и рецепции перевода (канонизация или забвение; инструментализация или неприятие и т.д.). Эта высокодифференцированная система различительных признаков помогает вскрыть реальное разнообразие конкурирующих переводческих подходов.
Донат принципиально расходится с характерным для нашей исследовательской традиции представлением о линеарном развитии переводческого мастерства. Он справедливо замечает, что при подобном подходе эмпирически наблюдаемое многообразие форм перевода, бытующих в ту или другую эпоху, нивелируется исследователями во имя того типа, который расценивается ими как господствующий (с. 288). В результате история перевода предстает как однолинейная последовательность определенных этапов, сменяющих друг друга в поступательном движении. Телеологизму такого подхода Донат противопоставляет “многолинейную” модель, позволяющую относиться одинаково внимательно ко всем синхронно существующим формам перевода. Дескриптивный учет происходящих изменений помогает зафиксировать те смещения, которые совершаются в отношении доминирующей переводческой стратегии (с. 297).
Как противник “перфекционистской” концепции, исследователь не разделяет мнения о поступательном развитии русского переводческого искусства по направлению к той школе перевода, которая сложилась в советскую эпоху. Он показывает, что в возобладавшей концепции отнюдь не были сняты все прежние противоречия, равно как не были с достаточной полнотой учтены прежние достижения. Автор проницательно вскрывает зависимость, существовавшую между программным предпочтением вольного перевода и общим постулатом соцреализма о “человеке творящем” (как неминуемое следствие этой концепции, переводчику вменялось в обязанность творчески пересоздать оригинал, что зачастую оборачивалось подверстыванием текста-источника под вкус и требования современников: переводчик-“творец” в действительности часто преподносил читателю знакомое и нравящееся — вместо того чтобы заставить понять незнакомое).
Некоторые страницы книги Доната способны уязвить самолюбие русского читателя, привыкшего считать, что мы обладаем одной из лучших в мире переводческих школ, совместившей достоинства точности и поэтичности. Особенно строгому разбору подвергается издание “Западно-восточного дивана” в серии “Литературные памятники” (М., 1988). Значимость “литпамятниковского” томика в деле ознакомления русских читателей с Гёте вообще и с “Западно-восточным диваном” в частности Донат подчеркивает неоднократно. Он особо отмечает то обстоятельство, что именно там были впервые целиком напечатаны по-русски “Статьи и примечания к лучшему уразумению “Западно-восточного дивана”” (пер. А.В. Михайлова), а также отдает должное солидному справочному аппарату (сопроводительные статьи, примечания, подборка более ранних переводов в приложении). В то же время Донат высказывает в адрес этого издания серьезные претензии.
Прежде всего, он чрезвычайно строг по отношению к неточностям в передаче В.В. Левиком стихотворной части “Дивана”. Иногда может показаться, что эта критика не лишена оттенка пристрастия. Хотя Донат стремится быть предельно объективным, “буквалистские” симпатии (в частности, симпатии к переводу Шервинского — Кузмина 1932 г.) сказываются на многих страницах его книги. В академическом издании, по его мнению, уместна была бы бЧльшая доля “буквализма”, чем “вольности”. На это можно возразить, что книги серии “Литературные памятники” рассчитаны не только на профессионалов, но и на самых разных по своему образованию читателей. Изданием 1988 г. “Диван”, по сути, был впервые введен в русский читательский обиход как книга (его издания в собраниях сочинений едва ли могли увенчаться подобным успехом), и решение редакции дать читателю “Диван” в переводе Левика, легко читающемся, хорошо звучащем и понятном всем, было вполне естественно. Тем более, что просто перепечатать издание 1932 г. было бы малоконструктивным решением. От этой мысли далек и сам исследователь. Он сожалеет только о том, что текст переводов в издании 1988 г. не был критически проверен. Спорить о том, до какой степени могут простираться поэтические вольности, можно до бесконечности. Но в данном случае речь даже не о том. В конце монографии (с. 457—461) приведен список переводческих ошибок (не вольностей, а именно языковых ошибок), и количество их в “Литературных памятниках”, увы, огорчает. От издания, выходящего в академической серии, читатель был бы вправе ожидать большей выверенности текста.
Возразить что-либо на замечания немецкого исследователя по поводу ошибок такого рода (например, в стихотворениях “Was wird mir jede Stunde so bang…” и “Jene garstige Vettel…”) крайне затруднительно. Более сложно обстоит дело с традиционными переводческими вольностями. Понятно, что всех смысловых нюансов оригинала не сохранит никакой перевод. Но по-настоящему досадны те случаи, когда утрата смысловых акцентов текста-источника оборачивается общим упрощением, стандартизацией гётевской мысли. Следуя рекомендации автора проверять его выводы путем дальнейших сопоставлений, позволим себе следующий пример. Сравним строки из стихотворения “Немец благодарит” (“Der Deutsche dankt”, 1814) в оригинале и в переводе Левика:
Denn das wahre Leben ist des Handelns
Ew’ge Unschuld, die sich so erweiset,
Da╡ sie niemand schadet als sich selber [6].
Ибо к жизни подлинной причастен
Только тот, чьи действия безгрешны,
Кто себе лишь повредить способен [7].
В переводе Левика (эстетически безусловно удачном!) мысль Гёте, к сожалению, упрощается, переводится с уровня философского парадокса о вечной невинности “деяния” на уровень сугубо моралистический. Если в оригинале утверждается, что жизнь и деяние в конечном счете внеположны нормативным критериям добра и зла [8] (одна из основополагающих идей позднего творчества Гёте, проходящая апробацию во второй части “Фауста”), то в переводе с ригорической безоговорочностью утверждается идеал праведности, чуждой любого греха. Этот случай, как и многие другие, лишний раз убеждает в том, с каким трудом осваивается в русской переводческой традиции все то у Гёте, что не поддается недвусмысленно оценочному истолкованию, все то, что у него так смело сведено и смешано.
Большая часть упреков Доната адресована переводчику, однако ряд критических замечаний высказывается также в адрес А.В. Михайлова как редактора издания и автора помещенной в приложении статьи о русских переводах “Дивана”. В первую очередь автор монографии упрекает Михайлова в программном предпочтении вольного перевода. Эта критика не чужда преувеличений. Возможно, здесь сказалось методологически понятное желание как можно более резко противопоставить издания 1932 и 1988 гг. (в которых автор видит образцы соответственно буквалистского и вольного подходов). В действительности Михайлов, конечно, отдавал себе отчет в том, что буквалистски-точный и лирически-вольный переводы не отменяют и не заменяют друг друга, находясь, скорее, в отношених “дополнения или восполнения”, и что “подлинник, единый в себе (при всех совмещающихся в нем парадоксах), при своем иноязычном воспроизведении нуждается как бы в целой системе переводов-зеркал, которые улавливали бы его смысл…” [9]. Преувеличением выглядит также утверждение Доната, будто в издании 1988 г. отсутствует дистанция между редактором и переводчиком (с. 229). Исследователь не замечает тактичного, но достаточно ясно высказанного несогласия Михайлова с той оценкой “буквалистской” переводческой школы 1930-х гг., которая была дана Левиком [10]. Не замечает он и того, что в некоторых (правда, единичных) случаях Михайлов чувствовал себя обязанным в примечаниях объяснить читателю смысл стихотворения, прибегая к подстрочному переводу немецкого оригинала, смысл которого, и без того сложный, становится практически невосстановим в переводе, пусть даже очень поэтичном. В действительности Михайлов был далек от абсолютизации вольного перевода и критиковал издание 1932 г. отнюдь не за буквализм. По его мнению, невнятица для русского читателя рождалась в “юбилейном” издании не из неуклонного следования смыслу оригинала, а именно из недопонимания его [11]. Но особенно жестоким выглядит по отношению к Михайлову упрек в недостаточной языковой компетентности. То, что один раз автору монографии удалось уличить русского коллегу в слабом владении немецкой обсценной лексикой (с. 273), еще не дает достаточных оснований для столь резких упреков. Отметим, что один раз Донат — в переводе того пассажа из статьи Михайлова, где говорится о Тютчеве, — сам допускает языковую ошибку, существенно меняющую смысл всего высказывания: “насыщенность (стиля)” — это никак не “SКttigung” и не “Sattheit”, толкуемая Донатом как психологическая черта тютчевского героя (вернее, гётевского героя в тютчевской адаптации). Впрочем, будь этот пассаж из статьи Михайлова понят адекватно, он, вероятно, вызвал бы у немецкого исследователя категорическое несогласие.
Но не будем придираться к мелочам. Заметим только, что один из крупнейших русских германистов, каким был А.В. Михайлов, заслуживал бы несколько более основательного представления немецкому читателю. В исследовании Доната Михайлов фигурирует исключительно как редактор и комментатор издания 1988 г. С одной стороны, это естественно. С другой стороны, сосредоточенность исключительно на вопросах перевода мешает оценить значение того, что сделано Михайловым для русской германистики в целом и для гётеведения в частности. Многократно цитируя статью о русских переводах, Донат практически ничего не говорит о другой статье Михайлова в том же издании: ““Западно-восточный диван” Гёте: смысл и форма”. Молчание было бы объяснимо, если бы данная статья носила чисто компилятивный характер, но это, конечно, не так. Названная работа заслуживала бы по крайней мере краткого анализа. Кстати, внимательное ее чтение убеждает в том, что Михайлов сделал все возможное, чтобы “Диван” не показался русскому читателю книгой легкой. Напротив, им руководило желание донести до сознания читателей мысль об этом произведении как о сложнейшем целом, не поддающемся линеарному анализу, но ведь именно к этому стремится и Донат. Другие работы Михайлова, к сожалению, совсем не упомянуты в библиографии. Между тем учесть их было бы небесполезно — и прежде всего потому, что такое знакомство дало бы немецкому исследователю основания для менее скрупулезной, но более принципиальной полемики с Михайловым.
Дело в том, что справедливо подмеченная Донатом (пусть несколько им преувеличенная) симпатия Михайлова к вольному переводу была выражением определенной позиции. Как позволяют заключить некоторые страницы книги “Проблемы исторической поэтики в истории немецкой культуры” (М., 1989) и в особенности посмертно опубликованная статья “Об универсализме в русской и немецкой культурах”, вера Михайлова в принципиальную возможность для переводчика гармонически пересоздать чужое в своем собственном духе и в духе своей национальности основывалась на своеобразной герменевтической утопии, восходящей к мифологеме “всемирной отзывчивости” русского духа. В последней из указанных работ он решается утверждать, что “потенция понимания, разумения иного” в русской культуре выше, чем в культурах других народов. Русский народ обладает (согласно терминологии Михайлова) набором “потенциальных свойств”, которые по природе своей таковы, что “отнюдь не вынуждают расставаться со своим, со своей сущностью, но как раз всё разумеют крайне широко, так что оно может уживаться с чужим, вбирать его в себя, словно забывая о себе переноситься в иное, но тем не менее все равно и несмотря ни на что оставаться самим собою” [12].
Эти рассуждения Михайлова, по всей вероятности, не были знакомы автору немецкой монографии. По крайней мере, они им никак не учитываются. Тем характернее, что в неоднократно приводимых Донатом словах Гёте из статьи “Переводы” в составе прозаической части “Дивана” звучит едва ли не прямо противоположная герменевтическая установка, относящаяся к пониманию чужого. Высшей и последней ступенью в развитии переводческого искусства Гёте считает такой перевод, который неотступно следует оригиналу во всех подробностях его содержания и — по мере возможности — формы. Это перевод, выполненный на пределе возможностей родного языка и странно звучащий для читателя, — перевод, который “все более сближается с подстрочником и крайне облегчает понимание оригинала, так что подводит нас к основному тексту, можно даже сказать — подгоняет нас к нему…” [13]. Как непременное условие такого перевода Гёте подчеркивает то, что “переводчик, неотступно следуя оригиналу, вынужден в той или иной степени расстаться с оригинальностью своей собственной народности” [14]. Действующая здесь логика прямо исключает тот предполагаемый мистический дар к сохранению собственной народности при перевоплощениях во все чужие, о котором говорил Достоевский в “пушкинской речи”, с сочувствием цитируемой Михайловым. Говоря о переводе, “подгоняющем” к оригиналу, Гёте констатировал необходимость целенаправленного герменевтического усилия, позволяющего понять чужое. В то время как в русской мифологеме “всемирной отзывчивости” присутствует определенный момент чудесного “щучьего веления”: без всякого усилия русский человек становится способен понимать языки всех других культур. Донат на многих страницах своей книги показывает, как легко эта иллюзия понимания оборачивается непониманием, как часто граничит она с нежеланием углубиться в текст оригинала.
Все сказанное может произвести впечатление излишней критичности автора по отношению к русской переводческой и исследовательской традиции. В действительности это не так, и здесь хотелось бы сослаться прежде всего на тот большой раздел, в котором говорится о роли переводов из “Западно-восточного дивана” в развитии свободного стиха в России и попутно анализируются те подходы к верлибру, которые были представлены в нашем стиховедении (с. 305—451). Несмотря на то что развитие верлибра в России долгое время было затруднено по целому ряду причин культурного и идеологического порядка, Донат констатирует, что русская школа изучения верлибра накопила теоретический потенциал, еще недостаточно востребованный современным западным стиховедением. Таким образом, исследователь словно бы осуществляет программное требование, заключающееся в самом заглавии “Западно-восточного дивана”, стремясь показать не только те приобретения, которыми Гёте обогатил русскую словесность, но и те возможности, которые открывает перед западным литературоведением знакомство с русскими методологическими моделями.
Монография в целом производит впечатление редкой продуманности и основательности. Если по прочтении ее все же может возникнуть ощущение некоторой неудовлетворенности, то связано оно с почти аскетической сосредоточенностью исследователя на анализе того, что касается непосредственно переводов, — при почти полном исключении других документов рецепции (если не считать рецензий на переводы). Это осознанное (и во многих отношениях плодотворное) самоограничение все же мешает восстановить образ Гёте, складывавшийся в ту или иную эпоху, понять особенности этого образа и причины его дальнейшей эволюции.
С одной стороны, осторожность автора понятна и законна. Рассуждая об “образе” Гёте в русской литературе, легко внести в научный анализ элемент предпонимания, предзнания. С другой стороны, определенная доля предпонимания вполне объективно присутствовала в отношениях русской публики к Гёте — присутствовала всегда, в любую эпоху, и не учитывать этого нельзя. Набор стандартных формул, сопровождавших имя “немецкого олимпийца”, становился известен русскому читателю раньше, чем он успевал познакомиться с тем или иным произведением Гёте, и тем самым настраивал его на вполне определенное прочтение. Это сказалось и на репутации “Западно-восточного дивана” в России. Как культурный факт, эта книга, скорее, отпугивала русскую читательскую публику. Если говорить о критиках и читателях XIX века, объяснение тому обнаруживается, во-первых, в предпонимании “Дивана” как произведения аполитичного (Гёте по видимости уходит от современных ему исторических потрясений в совершенно “нежизненную” сферу), а во-вторых — в том, что “Диван” подпадает под свойственное формирующейся реалистической эстетике представление о стилизации как о второсортном роде словесности: настоящая литература должна соответствовать своему народу и времени, попытки же воскресить исторически пройденные формы литературного творчества обречены на неудачу или, во всяком случае, неактуальны. В этом отношении русская судьба “Дивана” сопоставима с судьбой зрелого Пушкина, которому тоже предъявлялись упреки в неглижировании живой современностью ради самоцельной игры формами и размерами. Не случайно и то, что волна живого интереса к “Дивану” приходится на 1820-е гг., когда указанная тенденция еще не успевает утвердиться и когда, в частности, происходит вспышка русского ориентализма.
Любопытно, что в 1820-е гг. был намечен также тот путь освоения “Дивана”, который оказался реально востребован гораздо позже. Интерес к этому произведению Гёте опосредованно связывался с гипотетическими представлениями о дальнейших путях развития русской словесности, причем немалую роль играла мысль о том, что географическое целое Российской империи, подобно художественному целому гётевского “Дивана”, соединяет в себе Запад и Восток, современную культуру и пеструю этнографическую экзотику. Симптоматичным выглядит в этом контексте тот интерес к “Дивану”, который испытывал В.К. Кюхельбекер, один из самых горячих пропагандистов будущей русской “самобытной” словесности [15].
При том, что попытки спроецировать гётевский художественный универсализм на русскую имперскую политическую практику иногда предпринимались и в XIX в., применительно к “Западно-восточному дивану” эта смысловая возможность была подхвачена гораздо позже, в советскую эпоху. К сожалению, такой важный момент, как очевидная инструментализация “Западно-восточного дивана” в рамках концепции “советской многонациональной литературы”, оказался практически не затронут в монографии, хотя в целом специфика обхождения с Гёте в эпоху соцреализма анализируется Донатом чрезвычайно интересно и проницательно. Между тем в упоминаемой самим же исследователем главе из книги М. Шагинян “Гёте” (М.; Л., 1950) есть пассажи, прямо подталкивающие к размышлениям такого рода. Слова писательницы об “азербайджанском поэте” Низами справедливо расцениваются Донатом как характерно советский казус (с. 244). Но идейная предыстория, стоящая за этим казусом, заслуживала бы несколько большего внимания. В рассуждениях Шагинян слишком явно проглядывает мысль о том, что советская культура, репрезентирующая содружество народов в советском государстве, является как бы продолжением и проекцией в действительность поэтического универсализма Гёте. То, что Гёте предвозвестил поэтически, осуществляется на деле советским народом. Эта идеологема фигурирует отнюдь не только у М. Шагинян [16]. Она широко бытует в советской рецепции Гёте и — уже в качестве ни к чему не обязывающих словесных клише — продолжает присутствовать даже в постсоветских работах (“нетленные образцы высшей интернациональной культуры” [17], явленные в гётевском “Диване” и т.д.). То есть логический ход, не использованный в XIX столетии, используется в полном объеме в советскую эпоху, и это не такой уж редкий случай. Представляется, что русская рецепция “Дивана” дает возможность если не проследить, то хотя бы наметить подобные смысловые трансформации.
Однако вряд ли стоит далее рассуждать о том, чего в рецензируемой книге нет. Монография Доната отнюдь не относится к книгам, которые ценны преимущественно тем, что вызывают у читателя новые вопросы. Результаты, реально достигнутые исследователем, столь значимы и убедительны, а монография в целом оставляет ощущение такой продуманности и законченности, что есть все основания говорить о чрезвычайно весомом вкладе в изучение рецепции Гёте в России.
1) Рецензия написана в Германии в рамках работы над проектом, поддержанным Гумбольдтовским фондом (Alexander von Humboldt-Stiftung) и касающимся рецепции Гёте в России.
2) Íå ÿâèëàñü èñêëþ÷åíèåì è ìîíîãðàôèÿ àìåðèêàíñêîãî èññëåäîâàòåëÿ À. ôîí Ãðîíèêà “The Russian Image of Goethe” (Vol. 1—2. Philadelphia, 1968—1985). Ýòà ñîëèäíîãî îáúåìà êíèãà âñå æå ðàñïàäàåòñÿ íà ñåðèþ î÷åðêîâ, êàæäûé èç êîòîðûõ íàöåëåí íà òî, ÷òîáû âûÿñíèòü ðîëü øòå â ñîçíàíèè òîãî èëè äðóãîãî ïèñàòåëÿ (Ïóøêèí, Òóðãåíåâ, Äîñòîåâñêèé, Òîëñòîé è äð.) èëè îïðåäåëåííîãî ëèòåðàòóðíîãî òå÷åíèÿ (øòå â ðóññêîì ñèìâîëèçìå).
3) Ñì.: Mandelkow K.R. Rezeptionsgeschichte als Erfahrungsgeschichte // Studien zur Goethezeit. Erich Trunz zum 75. Geburtstag. Heidelberg, 1981. S. 153—176.
4) Житомирская З.В. Иоганн Вольфганг Гёте: Библиографический указатель русских переводов и критической литературы на русском языке: 1780—1971. М., 1972.
5) См.: Лопатина Н.И. Иван Тхоржевский — переводчик “Западно-восточного дивана” // Гёте в русской культуре XX века / Ред. Г.В. Якушева. М., 2001. С. 136—145.
6) Дословно: “Ибо истинная жизнь — это вечная невинность действия, которая проявляет себя таким образом, что никому не вредит, кроме самой себя”.
7) Гёте И.В. Западно-восточный диван. М., 1988. С. 23. Ср. гораздо более близкий к оригиналу перевод С.В. Шервинского (Гёте И.В. Собр. соч.: В 13 т. Юбилейное издание. М.; Л., 1932. Т. 1. С. 353).
8) См. об этом в современных изданиях “Западно-восточного дивана”: Goethe J.W. SКmtliche Werke: 40 Bde. Frankfurt am Main, 1994. 1. Abteilung. Bd. 3(2). S. 996 (коммент. Х. Бируса); Goethe J.W. SКmtliche Werke nach Epochen seines Schaffens. MЯnchen, 1998. Bd. 11(1.2). S. 482—483 (коммент. К. Рихтера).
9) Гёте И.В. Западно-восточный диван. М., 1988. С. 708.
10) Там же. С. 702.
11) Там же. С. 703.
12) Михайлов А.В. Об универсализме в русской и немецкой культурах // Славяно-германские исследования. М., 2000. Т. 1—2. С. 402.
13) Гёте И.В. Западно-восточный диван. С. 329.
14) Там же. С. 326.
15) См.: Жирмунский В.М. Гёте в русской литературе. Л., 1982. С. 100 (там же Жирмунский связывает увлечение романтическим ориентализмом в 1820-е гг. среди прочего и с “оживлением колониальной политики императорской России на Ближнем Востоке”).
16) Из других работ Шагинян о Гёте в книге Доната (с. 243—247) упоминается рецензия на первый том “юбилейного” издания (Литературная газета. 1933. 23 окт.). Исследователь остроумно отмечает характерную расстановку акцентов в тех пассажах, где Шагинян упрекает переводчиков в недостаточно адекватной передаче афористических формул Гёте: суть ее претензий состоит не в том, что перевод недостаточно близок к оригиналу, а в том, что писательница требует формул, удобных для цитирования в дидактических целях. Однако Донат не вполне точен, когда определяет пристрастие рецензентки к дидактизму как прямое следствие советской идеологии. То, что кажется непосредственным выражением стереотипно советской ментальности, имеет в данном случае любопытную предысторию, потому что впервые Шагинян сформулировала свое понимание Гёте как “учителя жизни” еще до революции, в неокантиански окрашенной рецензии на книгу Э. Метнера “Размышления о Гёте” (см.: Шагинян М. Письма с севера // Баку. 1915. 1 июля. № 144. С. 5). В ее статьях начала 1920-х гг., еще отмеченных большой идейной раскованностью, уже присутствуют формулы о Гёте как “дидакте” и “автодидакте”. Причем свои рассуждения о дидактике она непосредственно возводит к той концепции творчества Гёте, которая была представлена в известной книге Фр. Гундольфа (см.: Шагинян М. Литературный дневник: Статьи 1921—1923 гг. Изд. 2-е, доп. М.; Пб., 1923. С. 197—198). Получается, что судьба очевидно “советских”, на первый взгляд, клише оказывается гораздо сложнее, чем может показаться. Изучение “дореволюционной” предыстории таких клише и их последующих трансформаций представляло бы большой интерес. Что же касается М. Шагинян как гётеведа, то она была фигурой достаточно любопытной (и, уж во всяком случае, показательной) и вполне могла бы стать предметом специального исследования.
17) Аветисян В.А. “Западно-восточный диван” Гёте в оценке критики (первая половина XIX века) // Литературные связи и литературный процесс: Материалы Всерос. межвед. науч. конф.: Сб. докладов. Ижевск, 1992. С. 32.