Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2003
РАВНИНЫ И ГРАНИЦЫ УЧАТ ТЕРПЕНИЮ
Венцлова Томас. Гранёный воздух: Стихотворения / Пер. с лит. Владимира Гандельсмана. — М.: ОГИ; Дом Юргиса Балтрушайтиса, 2002. — 88 с.
Я не знаю литовского. Я никогда не учил польского, хотя, по мере надобности, и читаю на этом языке. Два языка, связывающие меня с автором “Гранёного воздуха”, — это английский и русский.
Всякий, кто интересовался американской славистикой, не может пройти мимо умных и глубоких статей, написанных Томасом Венцлова о русских поэтах и прозаиках XIX—XX веков. Венцлова — автор еще и англоязычной монографии о польском поэте Александре Вате. Для меня и для многих, знающих и ценящих Венцлова-исследователя, всегда было загадкой, как активные занятия историей литературы и чрезвычайно успешная академическая карьера, увенчавшаяся профессурой в Йельском университете, могут сочетаться с биографией одного из ведущих литовских поэтов. Ведь последнее требует совсем других качеств: определенного furor poeticus, построения жизни не по общей мерке, изрядного бытового риска. У всякого поэта именно то, что он делает в стихах, и есть стержень его существования. Теперь — с выходом сборника переводов Владимира Гандельсмана — я знаю ответ.
Каждая из известных мне историко-литературных работ Томаса Венцлова содержит определенный “пуант”, выводящий за пределы академически-описательного дискурса, заставляет читателя и дальше думать, домысливать, ибо не все может быть сказано в пределах одного текста. Вот в довольно-таки давней русской работе он говорит о связи толстовского “Холстомера” с Гулливеровым путешествием в страну гуигнгнмов: перспективы, открываемые таким сравнением, неизмеримо богаче всех текстовых параллелей, на какие можно указать. Думается, что подобная “экономия” идет у Венцлова от стихов, что полностью подтверждается “Гранёным воздухом”. Каждое стихотворение получается как бы больше себя самого: воздух можно огранить, но он остается шире, свободнее; разомкнутость довлеет у Венцлова как поэтическому, так и — в меньшей степени — исследовательскому дискурсу.
Все переводы тщательно выверены автором, а сборник сопровождается русским предисловием самого поэта, в котором он говорит о резком отличии литовской традиции от русской и о влиянии русских поэтов на поэтов-литовцев и на себя лично. Переводы же Гандельсмана настолько хороши поэтически, что почти всегда читаются не как переводы, а как оригинальные стихи.
Каких же отечественных поэтов у нас вызывает в памяти литовец Венцлова, зазвучавший по-русски? В первую очередь Ходасевича с его классически выверенной строфикой и, как ее определял Арсений Тарковский, “внутренней архитектурой словесных масс”, затем Цветаеву с ее анжамбманами, обостряющими смыслы поэтической речи, наконец — тематически (изгнание, путешествия по свету) и интонационно (романтическая меланхолия) — Бродского, с которым Венцлова общался многие годы и “сильнейшее обаяние… личности и стихов” которого поэт признает в предисловии.
Лично мне наиболее удачными кажутся стихи, где лирический герой оказывается на пересечении силовых полей разных культур и пространств, как в зафиксировавшей венгерские впечатления 1986 года “Инструкции” и написанном в 1995-м по следам поездки в нынешнюю разоренную Албанию — Эпир древних греков — “Посвящается Шкиперии”. Несмотря на снижающий заголовок, романтическая (недаром здесь цитаты из Норвида) “Инструкция” повествует о символической, пускай и “бессмысленной”, победе изгнанника над вытолкнувшими его пространством и временем. Сначала мы видим Будапешт, описанный как дно морей евразийских равнин:
Мглистый холм, на который взбираться
не надо.
Он здесь один. Равнины
простираются до Днепра, Урала, пустыни
Гоби.
За мостом — направо. Гордыня незрячих
стекол,
погасшие фонари, ограды в стиле модерн,
мечети.
Ты невидим даже для редких прохожих.
День и ночь моросит. Долина, как дно
лагуны.
Над дверями каменные улитки;
на карнизах
осьминоги и морские лилии; даже река
подобна
выползшему из скорлупы моллюску.
Затем происходит главное событие, ради которого лирический герой преодолевает сплошную подводную, ноябрьскую темень восточноевропейского города:
Континент обрушивается в долину,
долина во мглу
города, город в площадь, площадь
в памятник, —
в памятник польскому генералу Йозефу Бему (1795—1850), участнику русской кампании Наполеона, польского восстания 1831-го и венгерской революции 1848-го (на смерть его Норвид написал стихотворение “Памяти Бема траурная рапсодия”). У подножия памятника путешественник оставляет гвоздику.
Бессмысленный жест. Ты ждал его долго.
Ты сменил страну и друзей, но настоял
на своем.
Люди, собравшиеся тогда на площади
(не все вернулись
домой) ждали больше столетья:
сто восемь лет.
Что поделаешь — эти равнины учат
терпенью.
Поразительно, но не питавший никаких симпатий к России герой подан в свете, в котором становится понятным для русского читателя: как действующее лицо одного из исторических узлов, завязанных непрекращающимся спором и взаимодействием равнинных культур континента. К мироощущению лирического “я” Венцлова применимы его собственные слова из русского эссе о Чеславе Милоше: “Восточная Европа с ее конгломератом непроницаемых и все же освещающих друг друга культур стала для него моделью всего современного мира. То, что в ней случилось, увы, может оказаться и судьбой всего мира — это Милош тоже понял раньше многих и многих” (“Чеслав Милош: отчаяние и благодать”). Миросозерцание Венцлова тоже апокалиптично, хотя его апокалиптизм — сдержанный. Восточноевропейская низина тонет в водах истории. Расположенная же в приморских горах, попытавшаяся над историей возвыситься, из истории выпавшая посткоммунистическая Албания-Шкиперия предстает вполне реальными вратами Гадеса:
Во впадине, где ветр и пламя Флегетона,
вооруженный склон удваивают воды.
Сонм европейских стран, с системою планет
сравнив и поместив на карту небосвода,
увидим этот край подобием Плутона,
пусть жарким, но пустым. Там хорошо,
где нет
меня.
Интегральное видение Венцлова сводит воедино сразу несколько пространств. В последнем случае — древнегреческого мифа, дохристианской и домусульманской истории Албании, опыта коммунистической и посткоммунистической Восточной Европы, пути поэта-изгнанника, возвращающегося на покинутое пепелище. Такое ви╢дение в высшей степени характерно для лучшего, что создается сейчас на языках Восточной Европы, конкретный ландшафт которой у Венцлова переосмысливается в сторону открытости, масштабности, незавершенности. Простирающиеся до Гоби “равнины” остаются фоном почти каждого высказывания поэта. Это поэзия близкая нам и понятная, ибо включает в себя русскую “оптику”.
За неотменимый вклад в литовскую, польскую и русскую культуры Польша в 2001 году отметила Венцлова почетным званием “человек пограничья” (“сzl-owiek pogranicza” по-польски, “paribio z╓mogus” по-литовски), организовав конференцию и многолюдные торжества. России тоже пора всерьез подумать, как отблагодарить великого литовца за то, что он сделал для непрекращающегося диалога наших исторически близких и одновременно столь разнящихся культур.
Игорь Вишневецкий