Заметки о теории. 5
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2003
Интеллектуальная история, или история идей, стала развиваться в нашей стране лишь в последние годы. Причину, по которой она не могла проявить себя в советский период, не так-то легко сформулировать. Официальная марксистская доктрина не запрещала изучать историю философии, эстетики, естественных наук, даже политических доктрин, но то, что печаталось у нас под этими тематическими рубриками, трудно назвать интеллектуальной историей. Дело не только в оценочности большинства этих сочинений: интеллектуальная история в принципе не отказывается от оценок, проводит грань между истиной, добытой тем или иным автором или школой, и заблуждениями, которыми та могла сопровождаться (понятно, что критерии истины понимаются при этом шире, нежели верность узким и “единственно верным” догматам, но это разница скорее количественная, чем качественная). Дело и не только в избирательности изучаемого материала: конечно, советские историки были очень стеснены в выборе тем, некоторые из которых вовсе запрещались, а многие другие доверялись лишь особо надежным слугам режима, — но, в конце концов, мировая интеллектуальная история тоже не в равной мере интересуется всеми областями идейного творчества. Для нее такая избирательность диктуется не идеологической предвзятостью, а причинами методического удобства, но все же оппозиция активно изучаемого идейного “мэйнстрима” и оставляемой в стороне периферии существует и здесь. Быть может, труднее всего для советской науки было усвоить иную черту западной интеллектуальной истории, казалось бы самую безобидную из всех, — междисциплинарный, точнее, даже вовсе внедисциплинарный характер изучаемого ею материала. Чтобы стать предметом исследования в рамках интеллектуальной истории, “идея” должна обособиться от конкретного социального дискурса, сделаться автономной монадой, способной мигрировать из одной культурной среды в другую: из философской рефлексии в политическую демагогию, из научных дискуссий в газетную сенсацию, из религиозных верований в литературную игру – или же наоборот. История идей становится таковой лишь тогда, когда начинает изучать не только филиацию, но и адаптацию идей, их “перевод” на различные языки культуры — включая сюда, конечно, и перевод в буквальном смысле, с одного национального языка на другой, но также и переосмысление, переоформление согласно разным формам общественного сознания. Такой “ликвидности” идей, не привязанных к той или иной дискурсивной системе (не важно, “прогрессивной” или “реакционной”, — в том-то и дело, что границы между теми и другими оказываются проницаемыми!), советский строй потерпеть не мог: это означало бы хотя бы в теории допустить их бесконтрольную циркуляцию в обществе, а именно ей и призваны (были?) препятствовать жесткие границы между “философией” и “литературой”, “политикой” и “наукой”, “мифом” и “теорией” и т.д., административно размежеванные кафедры, журналы, факультеты и НИИ. Интеллектуальная история — это, в сущности, школа интеллектуальной свободы, причем свободы научно ответственной, критичной и просвещенной; в этом смысле ее постепенное утверждение в российской науке (существует Общество интеллектуальной истории — филиал соответствующего международного общества, проводятся конференции, выходят книги и периодические сборники и т.д.) — знак новых времен.
В той мере, в какой история идей касается идей теоретико-литературных, наши достижения пока скромны, и в настоящем обзоре речь пойдет по большей части об иностранных (по крайней мере, опубликованных на иностранных языках) исследованиях, предмет которых — русская теория литературы или, шире, русская теория вообще: своеобразное идейное образование, принципиально междисциплинарное, но строго научное и потому не совпадающее с пресловутой “русской идеей” (хотя, как мы сразу же увидим, неизбежно с нею взаимодействующее) [1].
Весьма качественным образцом такого исследования может служить вышедшая в 1999 г., а недавно переведенная на русский язык монография швейцарского лингвиста Патрика Серио “Структура и целостность: Об интеллектуальных истоках структурализма в Центральной и Восточной Европе: 1920—1930-е годы” [2]. Несколько лет назад я уже подробно рецензировал французское издание этой книги в сетевом журнале [3] и здесь в основном ограничусь кратким изложением своего старого текста.
П. Серио описывает лингвистический структурализм, разработанный в Праге в 1920—1930-е гг. Н.С. Трубецким и Р.О. Якобсоном, как гибрид науки с идеологией, причудливый продукт евразийских теорий, которыми увлекались тогда оба теоретика. Евразийство — это своеобразный вариант имперской “русской идеи”, попытка подтвердить (не проверить, а именно подтвердить) “естественность” границ Российской империи, переименовав ее в Евразию. Для обоснования этого предзаданного тезиса была разработана теория языковых союзов, позволявшая связать разнообразные этносы, населяющие Евразию, некоторой общностью языковых черт. Языковой союз — не изначальное родство языков, выросших из общего корня, а “сродство”, плод конвергенции, а не дивергенции; сам термин “сродство” связывал евразийскую лингвистику с биологическими теориями, такими, как книга академика Берга “Номогенез” (1923). Языковой союз по Якобсону — это результат миметического взаимоуподобления изначально неродственных языков; так киты, изначально неродственные рыбам, уподобились им в результате приспособления к одной и той же водной среде. Более того, такой процесс конвергенции мыслился скорее не по каузальной, а по телеологической модели, через двусмысленное понятие “закономерность”, которое в русском употреблении нередко обозначает заранее предначертанную программу. Все это сближает лингвистику Трубецкого — Якобсона с романтическими органицистскими моделями в языкознании и противопоставляет ее лингвистике Соссюра, с которой ее привыкли сближать. Как показывает П. Серио, развитие науки шло не по прямой линии наследования, а более сложным путем: “Структурализм русских пражан живет возвратно-поступательным движением: несмотря на все отказы и отрицания <…> он опирается на органицистские понятия, предшествовавшие даже младограмматикам, и применяет их для подступа к современному понятию структуры” (с. 322).
Структурализм раннего Якобсона и Трубецкого — это “онтологический структурализм”: Соссюр мыслил языковую структуру как чистую систему различий, элементы которой сами по себе пусты и значимы лишь в силу соотношений между ними, а “русские пражане” вместо структуры конструируют синтез или целостность, то есть систему внутренне полных элементов — национальных языков, обладающих статусом самостоятельных субъектов. Но внимание: такое субстанциалистское мышление действует лишь в макролингвистическом плане, при обсуждении отношений языков между собой; в микролингвистическом плане, в вопросах внутренней организации языка, и Трубецкой и Якобсон пользуются “правильным”, реляционным понятием структуры. Работая “не на уровне фонетики, а на уровне фонологии” (с. 115), Якобсон связывает “евразийские” языки не общностью эмпирических звуков, а общностью абстрактных соотношений между звуками — например, значимым отношением твердых и мягких согласных. Парадоксальный факт: исследование абстрактных структур используется для того, чтобы подтвердить существование Евразии — объекта совершенно иного по природе, “внутренне полного”, субстанциально-органического!
Евразийская лингвистика имела не только собственно языковедческий смысл. Она представляла собой методологический компромисс, когда исследовательское поле разделяют между собой два несовместимых метода: внутри себя язык описывается как дифференциальная структура, а в своих взаимоотношениях с другими языками — как самобытная “органическая” личность. Соответственно такая теория недооценивала свободу и субъективность индивида в пользу субъективности национальной: это ограниченный культурный плюрализм, уживавшийся с предпочтением, отдаваемым одному конкретному языку (русскому). Последняя черта сближала теорию “русских пражан” с советской имперской идеологией и даже привела к тому, что, как утверждает П. Серио, именно евразийская макролингвистика (но, конечно, не структурная микролингвистика тех же авторов) легла в основу сталинской теории языка, сформулированной после Второй мировой войны: “Близость сталинского послевоенного дискурса к учениям евразийцев 30-х годов просто удивительна (хотя в этот период в СССР никто не ссылался на теории евразийцев)” (с. 263).
История пражского евразийства — поучительный пример того, как высокая и значительная научная теория невольно компрометирует себя сближением (пусть даже в смысле конвергентного “сродства”, а не изначальной родственной связи) с имперской идеологией. Впрочем, П. Серио остерегается делать отсюда далеко идущие выводы о какой-либо исключительной “национальной специфике” русской науки: последняя, по его словам, “не с луны свалилась”, а всего лишь реализует один из “основных вариантов выбора”, в принципе заложенных в любом изучении языка (с. 57). Русский “онтологический структурализм” предстает своеобразной, противоречивой стадией в становлении структурализма мирового, на которой черты новой — формально-конструктивистской — научной парадигмы парадоксально уживаются с наследием парадигмы романтической, субстанциально-органицистской. Все это, разумеется, имеет прямое отношение и к литературоведческой теории: как замечает в предисловии к книге П. Серио ее переводчица Н.С. Автономова, “борьба структуры с целостностью обострялась еще не раз (например, во Франции в постструктуралистский период)” (с. 29), и проблема “основных вариантов выбора”, возводимых к средневековому реализму и номинализму, время от времени встает вновь перед методологической рефлексией всех гуманитарных наук.
Вопрос о биологических моделях в русских гуманитарных науках 1920—1930-х гг., затронутый в книге П. Серио, стал темой специального исследования, предпринятого нашим соотечественником Сергеем Чугунниковым. Его книга “От протофеномена к фонеме: немецкий морфологический субстрат русского формализма”, сокращенная версия диссертации, защищенной в Париже, выглядит несколько экзотично — она напечатана в России, в городе Калининграде, но на французском языке [4]. Она мало похожа на академическую монографию — скорее это ряд то длинных, то коротких эссе, которые нередко по-разному подходят к одной и той же теме и почти не связаны воедино каким-либо концептуальным обобщением. Французский язык автора вполне вразумителен, но не хватает четкой композиции, а зачастую и тщательной, последовательной аргументации. Основной метод — подробный комментарий к одному, часто очень точечному высказыванию какого-либо русского теоретика, сопоставляемому с морфологическими теориями ХIХ—ХХ вв. в биологии, лингвистике, культурологии; в роли комментируемого чаще всего оказывается Роман Якобсон, реже — Михаил Бахтин и совсем редко и бегло — деятели опоязовского формализма. Таким образом, понятие “русский формализм” у С. Чугунникова заметно смещено в сторону того, что лучше называть “ранним структурализмом” (у Якобсона) или даже антиформалистической металингвистикой (у Бахтина — Волошинова). И все-таки, несмотря на эти недостатки, книга заслуживает серьезного внимания, так как затрагивает действительно существенные понятийные узлы “русской теории”.
Автор проводит ряд параллелей и аналогий между “русским формализмом” (в вышеуказанном смысле) и морфологической традицией: понятия “доминанты” и “поэтической функции” языка сопоставляются с лингвистикой Карла Бюлера; короткое упоминание Освальда Шпенглера в одной из ранних статей Якобсона позволяет связать якобсоновское описание дадаизма с понятием псевдоморфозы; формалистическая теория “поэтического языка” соотносится с лингвистической теорией диалектов, а бахтинский принцип диалогизма — с феноменом скрещения языков; структура фонемы, разработанная Якобсоном и Трубецким, возводится к биологическому понятию “протофеномена” (Urtypus), которое Гёте определял через “поэтическую” пластичность организма и полярную двойственность жизненных сил в нем [5]. Особенно существенной темой, которая лейтмотивом проходит через несколько глав книги С. Чугунникова, представляется “внутренняя форма”. Остановимся на ней чуть подробнее.
Внутренняя форма — ключевое понятие, в котором сосредоточены противоречивые отношения новой русской теории с эстетикой и лингвистикой ХIХ в. (Гумбольдтом и Потебней). С. Чугунников напоминает о декларированном русскими формалистами разрыве с потебнианской эстетикой, усматривавшей источник поэтического эффекта во “внутренней форме слова”: “Символистский субстрат немецких концепций является полюсом отталкивания для термина “самовитое слово” [6] <…> созданного футуристами, а затем подхваченного формалистами в противоположность понятию “внутренняя форма слова” у лингвиста А. Потебни, поклонника Шеллинга и В. фон Гумбольдта. В противоположность органической, а стало быть неразложимой внутренней форме формализм выдвигает как художественную задачу разбивать формы, добираясь до комбинаторного ядра любого искусства” (с. 28).
Формалисты отталкивались от эстетики “восстановления внутренней формы”, справедливо видя в ней органический, а не конструктивный принцип художественной формы. Однако, продолжает С. Чугунников, внутренняя форма объекта может пониматься и как результат его систематизации, включения в структуру; это “знак усвоения предмета психикой, несущей определенную систему ценностей, это “убийство предмета” как такового, и на сей счет очень ясно высказывался Гегель. Предмет всякий раз приносится в жертву системе. Этим толчком предмет динамизируется, отторгается от своего содержания или от своей природной среды и насильственно вводится в некоторый системный строй правил” (с. 37).
Внутренняя форма слова есть признак его системного и знакового характера, и, очевидно, именно в этом смысле С. Чугунников утверждает в другом месте, что “формалистический функционализм есть не что иное, как замаскированный возврат к понятию “внутренней формы”, основополагающему для романтической лингвистики” (с. 61). Правда, для такой “структурализации” внутренней формы пришлось помыслить ее по-новому — и вот Роман Якобсон в конце своей знаменитой статьи “Новейшая русская поэзия” (1921) вводит невозможное для романтической лингвистики понятие “отрицательная внутренняя форма”: “Такие слова (заумные. — С.З.) как бы подыскивают себе значение. В этом случае нельзя, пожалуй, говорить об отсутствии семантики. Это, точней, слова с отрицательной внутренней формой, как примерно именительный дом — по Фортунатову, слово с отрицательной формой словоизменения” [7].
Комментируя данное высказывание Якобсона, С. Чугунников замечает, что если обычные, “положительные” внутренние формы слов ведут воспринимающего их читателя к расширению представления о языке (обогащая его новыми ассоциативно-образными связями), то “отрицательная внутренняя форма” заумного слова, напротив, действует путем сужения, аналитической редукции материала к дифференциальным признакам, то есть к структуре соссюровского типа: “В идеале это будет “различительный признак” — предпосылка и последнее “материальное” основание любого языкового выражения. Итак, общая направленность лингвистической мысли Якобсона и его фонологический проект могут быть выведены из его первой статьи о заумном языке Хлебникова” (с. 68) [8].
С. Чугунников, по сути, пишет о том же процессе, что и П. Серио (чью монографию он цитирует в другой главе своей книги): о переходе от субстанциально-“онтологического” понимания структуры к формально-дифференциальному. Можно еще добавить, что этот переход сопровождается другим — с макролингвистического уровня на микролингвистический. У Гумбольдта, введшего в филологию само понятие внутренней формы, им обычно характеризовалось устройство языка в целом, но уже у Потебни оно незаметно сместилось на уровень внутренней организации слова (“внутренняя форма слова”) и стало пониматься как предыдущее этимологическое значение слова. Это новое, уже изначально не романтическое, а скорее позитивистское понимание термина обсуждалось в русской науке 1920-х гг. [9] Как мы помним по книге П. Серио, та же граница макро- и микролингвистики была методологической гранью между “онтологическим” и “формальным” структурализмом у Якобсона пражского периода; у структуралистской идеи с самого начала имелись привилегированные предметы, тогда как другие ей противились.
Если интеллектуальная история русского формализма и раннего структурализма занимается преимущественно разысканиями философских корней этих теорий (стратегия естественная, так как сами формалисты и структуралисты склонны были отвергать философию и строить теорию “с нуля”), то в изучении наследия М.М. Бахтина проблема сегодня ставится скорее наоборот. За последние десятилетия сначала на Западе, а потом и у нас выросла развитая индустрия бахтиноведческих штудий, по большей части одушевляемых образом Бахтина как “философа, замаскированного под литературоведа”. В результате накопилось множество трудов, анализирующих философские подтексты Бахтина, но они не отвечают на вопрос, зачем же Бахтину понадобилось излагать свои идеи в форме теории литературы — ведь не только из-за советской философской цензуры? Вопрос этот тем более интригует, что при попытках применить бахтинскую теорию литературы к практическому исследованию словесности она с удручающей регулярностью превращается в сухую догматику — ни дать ни взять Павел, кодифицирующий Иисуса, или Энгельс, кодифицирующий Маркса (кому какая аналогия больше по вкусу)… Чтобы понять наконец Бахтина, нужно суметь понять его именно как теоретика литературы, не упуская при этом из виду его “философских корней”.
Из новейших публикаций, касающихся этой проблематики, назовем прежде всего 6-й том Собрания сочинений Бахтина [10]. Как известно, тома этого монументального научного издания выходят с большими временными интервалами (да еще и не в порядке нумерации — на сегодня вышли тома 2, 5, 6), поэтому есть смысл обсуждать один из них, не дожидаясь появления последующих.
6-й том содержит произведения Бахтина 1960—1970-х гг. — прежде всего “Проблемы поэтики Достоевского” во второй редакции 1963 г. (текст первой редакции — “Проблемы творчества Достоевского” 1929 г. — напечатан во 2-м томе) и “Рабочие записи 60-х — начала 70-х годов”, а также ряд более мелких текстов [11]. “Проблемы поэтики Достоевского” всем знакомы, и нынешнее издание лишь добавляет к ним корпус авторских заметок, демонстрирующих процесс переработки ученым своей старой книги. А вот “Рабочие записи” таят немало нового для теоретика. Эти тексты тоже как будто бы всем известны — под названиями “Из записей 1970—1971 гг.” и “К методологии гуманитарных наук”. Однако, как показывает в своем внушительном комментарии Л.А. Гоготишвили, в обоих случаях имела место не авторская публикация, а неавторизованная выборка фрагментов из тетрадей Бахтина, весьма произвольно осуществленная В.В. Кожиновым; обращение к архивным рукописям заставляет комментатора сделать решительный вывод, что “факт существования “последней” работы М.М. Б[ахтина], написанной по методологии гуманитарных наук, дезавуируется <…> дезавуируется и существовавшая до сих пор скомпилированная композиция записей” (с. 537). В этой “псевдобахтинской работе” (с. 678) куски рабочих заметок Бахтина были не просто произвольно подобраны и перетасованы, но и представлены как черновик или даже беловик некоей готовившейся к публикации работы. На самом же деле это именно заметки “для себя”: так, нередко среди них встречаются обширные конспективные выписки из читанных Бахтиным чужих работ — не распознанные первым публикатором, они были им слиты с авторским текстом; причем если некоторые из них по содержанию все же близки к мысли самого Бахтина (например, выписки из статьи С.С. Аверинцева “Символ” в Краткой литературной энциклопедии), то иные — скажем, из не опубликованной тогда и читанной Бахтиным в рукописи статьи М.М. Субботина “Произведение как смысловая система” — с этой мыслью расходятся и скорее соответствуют воззрениям его тогдашних оппонентов: академика Лихачева и структуралистов. В общем, нередкий текстологический казус: мы думали, что читаем Бахтина, а на самом деле это был далеко не настоящий Бахтин — ни по композиции, ни даже по материалу.
И все же интерес “Рабочих записей” — не только анекдотический, обусловленный превратностями их эдиционной судьбы. Напечатанные полностью и в соответствии с рукописью, точнее (в данном случае это значит — шире, чем раньше) датированные и очень подробно прокомментированные, эти тексты показывают сложный процесс самоопределения Бахтина — наблюдателя и порой участника советских теоретических дискуссий 1960-х гг. В поисках собственной позиции между академическим истеблишментом (кто сейчас помнит таких его деятелей, как В. Кирпотин, Л. Тимофеев, Г. Поспелов? А вообще-то ведь серьезные были ученые…) и бурно развивающейся структуральной поэтикой Бахтин пытался опереться на собственную систему категорий. Если, скажем, обращение к категории “жанра” в противовес “методу” выглядит очевидным жестом отмежевания от официальной науки, а термин “голос” отчетливо противостоит “точке зрения” из таких работ, как “Поэтика композиции” Б.А. Успенского, то недоверчивое отношение Бахтина к “сюжету” (“сюжет, вероятно, наиболее грубый и наиболее нейтральный компонент художественного целого” — с. 388) выражало собой его отпор сразу всем оппонентам, которые, хоть и с разных позиций, активно интересовались сюжетным строением литературного произведения. Именно как категориальный противовес “сюжету” должен пониматься знаменитый “хронотоп” — “целенаправленная бахтинская контркатегория “сюжету”, высоко котировавшемуся практически во всех оспаривавшихся им направлениях литературоведения, начиная с 20-х и кончая 70-ми годами” (с. 588, комментарий Л.А. Гоготишвили). Хронотоп, по мнению комментатора, “позволяет человеку не расчленять <…> недискретную реальность и искусственно или прагматически составлять из нее замкнутые и поддающиеся монологическому истолкованию единства, а изначально целостно воспринимать остающуюся при этом органически недискретной реальность” (там же). Оппозиция “структуры” и “органической целостности”, которую П. Серио прослеживал на раннем этапе русского структурализма, оказывается тут как тут и в позднейших размышлениях его самого сильного русского критика (или по крайней мере — будем осмотрительны — в построениях его нынешнего комментатора). Это не мешает тому, что в других своих высказываниях Бахтин оказывается заодно даже не с отечественным, а с более радикальным французским структурализмом 60-х гг.: его “тезис о невозможности для писателя иметь “собственный голос””, который “ни в одной другой работе <…> не был выражен М.М. Б[ахтиным] столь развернуто и столь категорично” (с. 647, комментарий), может быть сопоставлен со знаменитой бартовской идеей “смерти автора” — только у Бахтина автор устранен не в пользу читателя, а в пользу героя (героев), чьим “голосам” и передоверена формообразующая деятельность в литературном тексте. В истории идей бывают свои странные сближения…
Концептуальную историю одного из таких сближений написал английский ученый болгарского происхождения Галин Тиханов в книге “Господин и Раб: Лукач, Бахтин и идеи их эпохи” [12]. Автор аттестует свою работу как “компаративное исследование по истории идей” (с. 1) и, хотя исследуемые идеи имеют по большей части литературоведческий характер, принципиально отказывается замыкать своих “героев” в рамках “все более дискредитируемой, хотя еще и применяемой категории “литературная теория”” (с. 19) [13]. Его книга — очень четкая, богатая материалом и мыслями диссертация, по своей щеголеватой композиции выгодно отличающаяся, скажем, от рассмотренной выше диссертации С. Чугунникова [14] и побуждающая к серьезным выводам как о Бахтине (ему посвящена большая часть текста), так и о методологических проблемах истории идей вообще.
До сих пор было известно, что Михаил Бахтин и Дьердь Лукач лишь однажды вступали в косвенный творческий контакт: в 20-х гг. Бахтин прочел и собирался перевести на русский язык “Теорию романа” Лукача, но забросил этот замысел, узнав, что сам автор более не разделяет идей своей дореволюционной книги [15]. Однако Г. Тиханов находит по крайней мере еще один пункт, где их творческие судьбы существенно пересеклись, — речь идет о теоретической дискуссии в Москве в 1934—1935 гг. вокруг статьи Лукача “Роман” для “Литературной энциклопедии”. Опубликованные в 1935 г. в журнале “Литературный критик” (№ 2—3), ее материалы, вероятно, были знакомы Бахтину и, как полагает исследователь, предопределили тематику и идейный пафос его собственных работ 30-х гг. о романе. Это лишь один, наиболее подробно аргументированный факт творческого диалога двух выдающихся теоретиков; а при расширении идейного контекста, в который вписана их деятельность 20—30-х гг., выясняется и ряд других точек их схождения и спора, приводя к заключению, что “Лукач и Бахтин прошли в свое время во многом сходный интеллектуальный путь” (с. 7).
Параллелизм их интеллектуального пути был предопределен сходной философской выучкой: отправляясь от неокантианства с его априорной типологией “символических форм”, оба они пытались примирить эту философию с историцизмом неогегельянства (а в случае Лукача — и марксизма), смешивая его с другими формами внеисторического философствования, такими, как феноменология и философия жизни. Странные сочетания противоречивых тенденций, объясняет автор монографии, не должны нас удивлять и не должны редуцироваться путем более или менее иллюзорных эволюционных объяснений (дескать, N. был неокантианцем, потом стал неогегельянцем, и т.д.): “История идей гораздо чаще рассказывает нам о непрерывности и смешении, чем о радикальных разломах, четких разделах и непорочных зачатиях” (с. 84). Противоречия идейных конструкций, создаваемых каждым из двух теоретиков, закономерны, ибо перед ними стояла трудноразрешимая задача: соотнести идеальные эстетические формы с реальностью социально-исторической культуры, в рамках которой эти формы развиваются. Так, важнейшая проблема романа решалась то в эволюционном, то в архетипическом ключе: если Лукач писал историю лишь новоевропейского, “буржуазного” романа и демонстрировал в ней драматический переход от зарождения через вершину к упадку, то Бахтин (следуя уже сложившейся традиции теории романа в русском литературоведении) стремился вписать историю романа в “большое время” жанровых архетипов, которые лишь варьируются исторически, проявляя свою вечную сущность. В исследовании Достоевского Бахтин соединяет — эклектически, но от того не менее плодотворно — по крайней мере три методологических подхода: социологический (полифонический роман как отражение реального социального многоязычия), феноменологический (диалогичность как чуткость человека к собственному внутреннему миру, как форма самопознания) и метажанровый (особенно заметный в дополнительной 4-й главе “Проблем поэтики Достоевского” 1963 г., фактически возвращающей к пониманию романа как одной из вечных “символических форм”). Смесь “целого ряда философских течений — гегельянства, неокантианства, витализма и Lebensphilosophie, а также русской религиозно-общественной мысли” (с. 264) обнаруживается и в написанной перед самой войной работе Бахтина о Рабле, причем ее гегельянский элемент — идея обращения ценностей, соотносимая с гегелевской диалектикой орудия или же Господина и Раба, — параллелен философскому анализу этих диалектических схем в “Молодом Гегеле” Лукача, написанном всего на несколько лет позже…
Столь общий пересказ дает, конечно, лишь упрощенное представление о работе Г. Тиханова. В историческом исследовании главное — подробности, их нельзя сводить к общим выводам. Возьмем, однако, один конкретный анализ, который покажет и силу, и некоторую ограниченность авторского подхода.
Едва ли не самая блестящая глава монографии Г. Тиханова посвящена теории жанра. Стремясь создать историческую концепцию развития жанров, Бахтин в 30-е гг. следует схеме, которую исследователь обнаруживает и у Лукача — но только не в его теории жанров (которой Лукач также занимался), а в его теории классов (“История и классовая борьба”, 1923): “Освободительный дискурс Лукача привязан к понятию класса, тогда как у Бахтина он движим понятием жанра” (с. 72).
Отправным пунктом “освободительного дискурса” является односторонность традиционных классов/жанров, которую Лукач называет “овеществлением”, а Бахтин “монологизмом”. С другой стороны, именно класс или жанр придает силу и идентичность входящему в них индивиду/тексту. “Ни класс, ни жанр не могут образоваться вне системы отсчета, описывающей их в противопоставлении другим группировкам” (с. 74). И вот один из классов (пролетариат) и один из жанров (роман) в процессе своего возвышения и освобождения преодолевает овеществление и ведет к образованию бесклассового общества / романизированной (то есть внежанровой) литературы. Так Бахтин и Лукач пытаются преодолеть овеществление, “наделяя героев своих дискурсов — пролетариат и роман — способностью к целостному сознанию, преобразующему данности общественного опыта в свете вечных и всеобщих человеческих ценностей” (с. 82).
Увидеть в бахтинском возвеличении романа как сверхжанра аналог марксистского “большого нарратива” о возвышении пролетариата как класса, своей борьбой отменяющего классовую рознь в обществе, — мысль убедительная и свежая; она включает литературные теории Бахтина в контекст революционной идеологии 20—30-х гг. и подтверждает глубину его “марксистских увлечений”, которую у нас часто склонны недооценивать. И все же при сопоставлении политических формул, всегда упрощенно-лозунговых, с высокими построениями отвлеченной теории неизбежно есть риск вульгаризации; чтобы избежать ее, нужно выяснить как сходства, так и различия сопоставляемых мыслительных схем. Какова природа волшебного агента, своим развитием преодолевающего и отменяющего ту самую систему, из которой он вырос? Я не случайно процитировал слова Г. Тиханова о “системе отсчета, описывающей их [жанры/классы] в противопоставлении другим группировкам”. Значит ли это, что их сущность определяется именно этой противопоставленностью друг другу, а не, скажем, определенным отношением того или иного класса к собственности или того или иного жанра к определенным изображаемым сторонам реальности? В первом случае получается чисто реляционная структура внутренне пустых элементов, во втором — система субстанциально полных, укорененных в референте сущностей: это та же оппозиция, что и между дифференциальным и “онтологическим” структурализмом, о которой пишет П. Серио в связи с евразийской лингвистикой. И если теория классов у Лукача была, по-видимому, ближе к реляционной структуре (классы определяются прежде всего своими различиями, как “значимости”-valeurs в лингвистике Соссюра), то теория жанров у Бахтина явно в большей степени заражена субстанциализмом, ибо жанры обладают инвариантной тематикой (на этом основана знаменитая позднейшая идея “памяти жанра”). Вообще, литературоведческое понятие жанра осталось в монографии довольно смутным. Утверждается, например, что “и Бахтин и Лукач при описании развития жанров пользуются аристотелевско-гегелевским подходом” (с. 55). Увы, такого подхода не существует, потому что концепции жанра у Аристотеля и у Гегеля (в основном взявшего ее у немецких романтиков) принципиально различны: одна строится на таксономии жанров и свободном комбинировании их формальных и содержательных признаков, другая — на диалектике родов и жанров и на принципе солидарности в них формы и содержания [16]. Первая типологически сближается со структуралистскими воззрениями, вторая — с идеями “органической целостности”, то есть между ними методологическая пропасть, благодаря осознанию которой как раз и возникла европейская теория литературы ХХ в.; если не учитывать ее, то даже самые яркие взаимоотражения политических и литературных идей Лукача и Бахтина остаются недовыясненными.
Отказ от “спецификаторства” (в смысле русских формалистов) приводит Г. Тиханова к очевидной и огорчительной натяжке в самом последнем сопоставлении, которым он хотел эффектно завершить книгу. Судьбы Лукача и Бахтина, пишет он, соотносятся согласно все той же “схеме Господина и Раба”: блестящий, все время находившийся на виду, порой даже почти официальный теоретик Дьердь Лукач одновременно и стимулировал и порабощал мысль двигавшегося с ним параллельным курсом Михаила Бахтина — больного, ссыльного, на многие десятилетия лишенного возможности печататься: “В молчаливом диалоге с ним Бахтин вел длительную борьбу за то, чтобы избавиться от воззрений признанного Господина и отбросить его проникающее влияние” (с. 295).
Чтобы понять, насколько хромает эта аналогия, нужно вспомнить одно: отношения Господина и Раба у Гегеля — это двусторонние отношения взаимного предстояния, то есть не только Раб подавленно и завистливо смотрит снизу вверх на Господина, но и Господин тщетно пытается утвердить себя, добиваясь признания со стороны Раба. Между тем если Бахтин — примем на веру концепцию автора монографии, хотя ее биографическая проверка составляет особую задачу, — хотя бы в некоторые моменты своего творчества и мог “комплексовать”, переживая и изживая влияние Лукача, то Лукач-то не испытывал никаких чувств по отношению к Бахтину: нет никаких фактов, подтверждающих, что он его когда-либо читал! За биографической ситуацией, которую рисует Г. Тиханов (опять-таки в предположении, что он не сгущает краски), угадывается не Гегель, а Фрейд, а еще точнее — Гарольд Блум, адаптировавший фрейдовскую схему эдипова комплекса для литературной эволюции под названием “страха влияния”. Но Гарольд Блум — представитель “все более дискредитируемой, хотя еще и применяемой” “литературной теории”, и ссылаться на него было, видимо, не так интересно, как на Гегеля [17]. В результате в очередной раз осталась невыясненной природа отношений, которые, по мысли исследователя, связывали двух теоретиков: то ли это диалектика двух внутренне полных субъектов (как получалось у Гегеля, а также и у Бахтина, когда он писал о диалогизме), то ли все-таки абстрактная психологическая структура из тех, что создает “теория”.
Сказанное — не просто частные придирки к содержательной работе Г. Тиханова, но и вопрос, встающий перед интеллектуальной историей как общим исследовательским методом. Ее условием и определяющим признаком является, как уже говорилось выше, предположение о вольной миграции “идей” из одной культурной области в другую, но тем более важно для нее принимать во внимание границы между этими областями. Преодоление таких границ, перевод идеи на язык другого культурного дискурса — это событие, и его анализ должен показывать движение идей как драматический процесс нарушения, обыгрывания, осмысления стоящих перед ними дискурсивных препятствий: как диалектику свободы и необходимости.
1) “Русская теория” 1920—1930-х гг. стала предметом Десятых Лотмановских чтений 2002 г. в РГГУ (см. отчет о них И. Сироткиной в № 60 “НЛО”).
2) Серио П. СТРУКТУРА И ЦЕЛОСТНОСТЬ: ОБ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫХ ИСТОКАХ СТРУКТУРАЛИЗМА В ЦЕНТРАЛЬНОЙ И ВОСТОЧНОЙ ЕВРОПЕ: 1920—1930-е ГОДЫ / Авторизов. пер. с фр. и предисл. Н.С. Автономовой. М.: Языки славянской культуры, 2001. 360 с. (Язык. Семиотика. Культура.)
3) См.: Зенкин С. Лингвистический романтизм и “русская идея” // Русский журнал. http://www.russ.ru/ist_sovr/ 20000925.html.
4) Tchougounnikov S. DU “PROTO-PHENOMENE” AU PHONEME: LE SUBSTRAT MORPHOLOGIQUE ALLEMAND DU FORMALISME RUSSE. Editions de l’UniversitО d’Etat de Kaliningrad, 2002. 194 p.
5) Проблему протофеномена в русском формализме С.Чугунников специально анализировал также в своем докладе на упоминавшихся выше Десятых Лотмановских чтениях в Москве; статья готовится к печати в сборнике материалов конференции.
6) Любопытно, что С. Чугунников читает этот неологизм как самовитЧе (в его французском переводе — le mot auto-tressО, “слово, свитое само по себе”). Я не знаток футуризма, но мне всегда казалось, что данное прилагательное должно читаться как самови╢тое и образовано по модели таких слов, как деловитый, плодовитый, сановитый, то есть —вит— является здесь не вторым корнем, а всего лишь суффиксом (комбинацией суффиксов). Впрочем, для теоретической проблемы, которая здесь обсуждается, это несущественно.
7) Якобсон Р.О. Работы по поэтике. М., 1987. С. 313.
8) В связи с теорией заумного слова ср. недавно опубликованную статью: Грякалов А.А. Поэтический язык и герменевтика события // Герменевтика в России: Сб. науч. тр. Вып. 1. Воронеж, 2002. С. 151—166. По мнению автора, “для формалистов поэтический заумный язык — это язык предвдохновения, шевелящийся хаос поэзии, докнижный, дословный хаос, из которого все рождается и в который все уходит” (с. 162).
9) См. на этот счет мою статью “Форма внутренняя и внешняя: судьба одной категории в русской теории ХХ века” (доклад на Десятых Лотмановских чтениях; готовится к печати в сборнике материалов конференции).
10) Бахтин М.М. СОБР. СОЧ.: В 7 т. Т. 6 / Под ред. С.Г. Бочарова, Л.А. Гоготишвили. Коммент. С.Г. Бочарова, Л.А. Гоготишвили, И.Л. Поповой. М.: Русские словари; Языки славянской культуры, 2002. 799 с.
11) Из последних особенно интересен впервые публикуемый и подробно прокомментированный И.Л. Поповой трехстраничный текст “О спиритуалах”. Речь в нем идет не столько о средневековом религиозном учении спиритуалов (по-видимому, перед нами лишь начало неосуществленного исследования), сколько о бахтинской теории “образа”; к сожалению, в данном обзоре не место углубляться в эту запутанную проблематику.
12) Tihanov G. THE MASTER AND THE SLAVE: LUKACZ, BAKHTIN, AND THE IDEAS OF THEIR TIME. Oxford: Clarendon Press, 2000. 327 p.
13) О “смерти литературной теории” см. ряд статей Г. Тиханова, напечатанных в последнее время в “НЛО” (№ 50, 53, 59).
14) Справедливости ради заметим, что книга С. Чугунникова представляет собой сокращенный вариант его диссертации, тогда как книга Г. Тиханова — “значительно расширенный” (с. VII).
15) См.: Clark K., Holquist M. Mikhail Bakhtin. Cambridge (Mass.); London, 1984. P. 99.
16) Анализ вопроса см. в книге Ж. Женетта “Введение в архитекст” (1979, есть русский перевод).
17) В последнем абзаце своего “эпилога” к книге Г. Тиханов упоминает-таки “страх влияния”, но не называет автора этого понятия.