Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2003
[Может быть, я покажусь претенциозным, но мне представляется, что любая публикация в качестве “отклика” на последовавшую 20 февраля этого года кончину Мориса Бланшо так или иначе итожащих теоретико-биографических комментариев, сама идея некролога содержит элемент неверности духу его творчества, выбранному им себе уделу — или, философски, событию, именуемому Бланшо. Публичная эпитафия человеку, смерть которого попала в поле общественного внимания вопреки его воле, неуместна этически; тому, кто поставил свою смерть в зависимость от права на литературу, — логически.
Реализованный Бланшо завет Малларме о полном исчезновении писателя в написанном им дает, однако, повод к уловке окольного пути, к столь часто тематизированному самим Бланшо обходному маневру: заменить эпитафию ушедшему человеку другим, зависящим не от временных рамок жизни, а от пространственных границ текста “некрологом”, подводящим черту под ныне и присно переживающим его нематериальным телом, корпусом его писаний, свести себя к которому он в конечном счете и стремился.
Послесловием, которое задним числом говорит не об ушедшей, прервавшейся жизни, а о жизни в-не смерти, жизни литературной, жизни, реализовавшей право на смерть; после-словием, в котором, “после” отвечает не течению времени, а какой-то совсем иной иерархии.
И вот — зола: эта статья, да не проникнет в нее ничего посмертного, вариант послесловия, на протяжении десятилетия претерпевавшего метаморфозы вслед за трансформацией исходного издательского проекта, в конечной своей форме, в виде полного собрания самого радикального из написанного писателем, его “малой” прозы, долженствующего реализоваться в петербургском издательстве “Академический проект”╬ Остается, конечно, риск, риск отрыва текста от его донора, синдром Антея, если угодно. Ну что ж, Бланшо учит, что отсутствие имманентно любой книге, любому произведению — попробуем понять его буквально.
Итак, послесловие, вопросительный, условный, самооспариваемый характер которого, чудится, снимается безусловной окончательностью навязанной здесь и сейчас ему роли — эпитафии. (19—20.5.03)]
Бесчисленные нити, неразрывно связывающие между собой произведения, порождение человеческого духа, с жизнью их автора, затягиваются в особо сложный, неразрешимый узел, стоит приблизиться к той грани, которая их ограничивает, отделяет произведение от его отсутствия, недеяния, а жизнь — и бесконечно открытый в каждой своей точке процесс, и замкнутое пространственно-временными границами конечное единство — от ее противоположности, отсутствия и жизни, и смерти. Подведение черты под сведенными вместе текстами всякий раз невольно грозит и понимаемой как бесконечный процесс жизни автора, выставляя в ее “корпускулярно-волновой” природе напоказ одну, материально конкретизируемую, находящую себе выражение в жизнеописании ипостась; подобный жест уже подразумевает своего рода подводящее итог суммирование, перевод разрозненной череды отдельных произведений в инобытие некоего высшего единства — L’кuvre, произведения, одним из действующих лиц, персонажей которого так или иначе оказывается и ставшее имя автора, оторванное от становления его жизни, — что вдобавок к и без того навязывающему себя историческому неминуемо добавляет и другое — биографическое — измерение. Отсюда, в общем-то, и наследуется традиционная архетипическая схема адекватно развернутого — в совершенном времени — послесловия: знакомство с как бы незнакомым автором, биография писателя на фоне исторической канвы, обоснование текста, общая оценка его творчества — с предложением той или иной его трактовки, обзор критики и т.п.
Задача, в случае Бланшо, практически по всем этим статьям невыполнимая, причем причины ее невыполнимости по отдельным пунктам странным образом усиливают друг друга: действительно, как познакомиться с автором-отшельником, который выстроил всю свою жизнь вокруг “исчезновения автора в изложении” (Малларме); биография которого полунеизвестна, полудискуссионна; корпус рассматриваемых текстов до сих пор, по сути, не освоен критикой; чьи оценки являют собой верх субъективности, а наиболее яркие трактовки облечены подчас в беллетристические формы?
Основная, глубинная причина тому — в тех экзистенциальных ориентирах, которым следует Бланшо, в “волновых” законах его универсума — с вытекающим отсюда отстоянием вершащейся в нем континуальной жизни и от недостижимой, но бесконечно близящейся точки прикосновения-смерти, и от любого, особенно пространственно-временного, ставшего контекста, играющего роль разве что декорации (как следствие, его проза, причем не только художественная, но и критическая, наперед дистанцирует себя от возможного комментария, не подпускает к себе метадискурс). Но внешне все это преломляется неожиданно субъективным, дважды субъективным образом.
Говорить о Морисе Бланшо можно, только говоря о ком-то другом — о его читателе, о самом себе. Да, о нем можно говорить, только разбираясь в самом себе, ибо бесконечная скромность призывает к бесконечному бесстыдству.
Бернар Ноэль[1]
Да, позиция автора, сознательно и последовательно стирающего свое личностное присутствие и из своих произведений, и вообще из сферы публичности, на протяжении без малого полувека ведущего отшельнический образ жизни, неминуемо ставит под сомнение правомочность говорить о нем в общепринятом тоне: оглядка на биографию начинает казаться чуть ли не кощунством, попытки реконструировать творческую историю текста — верхом бесцеремонности; сомнительность настигает даже сам статус направленного на подобный предмет критического письма (симптомом чего и является упоминавшаяся выше его беллетризация). Преодоление навязанной скромностью скованности непременно оставляет ощущение индивидуального риска, балансирования на грани, которую не стоит переступать, темы, которой лучше не касаться; ощущение предельно субъективное, но не становящееся от этого слабее. И даже, к примеру, совершенно замечательная во всех отношениях книга (определяющая себя в подзаголовке как “опыт биографии”) Кристофа Бидана [2] (без отсылок к которой просто невозможно впредь писать о Бланшо и о которой, конечно, еще пойдет речь) все же оставляет — для меня, — особенно в частях, привносящих биографические мотивы в рассмотрение прозы писателя, ощущение какой-то не до конца проясненной неловкости, рискну сказать — неэтичности, по отношению не столько даже к писателю, сколько к его тексту, к которому он имел волю себя свести, к его “беллетристике” [3], которая из-за его позиции становится куда более беззащитной, уязвимой.
И тем не менее, пусть и в общих чертах, биография…[4] Во-первых, смущающая критиков фиктивная (снова fiction), провокативно просвечивающая сквозь смутную череду интимно описываемых от первого лица событий из его прозы, во-вторых, фактическая, заключаемая им в скобки╬ Как ни странно, на склоне дней Бланшо то и дело сам обращается в иногда становящихся общественным достоянием обрывочных воспоминаниях к фактам своей биографии — ничуть себе при этом не изменяя, ибо воспоминания эти проходят под знаком встреч [5], дружбы, каковая, как хорошо известно, играла в жизни Бланшо совершенно исключительную роль. Собственно, дружбой и измеряет он сам свою подлинную биографию: в том же автобиографическом наброске Бланшо перечисляет имена тех, встречи с кем оказали решающее воздействие на его жизнь: Эммануэль Левинас, Жорж Батай, Рене Шар и Робер Антельм. Но постороннему — читателю — невозможно и, боюсь, нежелательно следовать частностям сугубо интимного — куда интимнее, чем сексуальное — дружеского общения; это не случай, скажем, Гурджиева с его “встречами” с “замечательными людьми”. Мы можем измерить внешнее, или, скажем, интеллектуальное, значение этих “встреч” — но давайте забудем при этом о дружбе. Осознаем лишний раз, что через Левинаса Бланшо еще в конце 1920-х познакомился с революционной в ту пору мыслью Гуссерля и, особенно, Хайдеггера; вместе с Батаем познал неминуемость преступания в своем внутреннем опыте через любые пределы; ведомый примером Шара, прошел путь от бесконечно одинокого (см. об этом в “Том, кто не сопутствовал мне”) углубления в литературное пространство до осознанной политической ангажированности; наконец, вместе с Антельмом (и вместе с Дионисом Масколо) пережил опыт Освенцима. И не забудем, что для него самого в счет было не это, а именно дружба, знаки которой боязливо рассеяны по страницам его критики [6].
И все же, пребывая рядом с корпусом творений, мы невольно, пусть даже просто своим чтением, вторгаемся в сферу биографии: биографии на сей раз писателя. Другой вопрос, где кончается жизнеописание человека и начинается эта самая биография мыслителя, автора? Да еще настаивающего, причем самой своей жизнью, не только на собственном отсутствии, но и на чреватой анонимностью самодостаточности своего Произведения… Как подойти к подобному произведению и творчеству? [7] В данном случае чреватым недоразумениями оказывается даже, казалось бы, самый простой и надежный подход — хронологический, ведь именно генезис Бланшо-писателя, его переход от крайне правой политической журналистики и сопутствующей литературной критики 1930-х годов к внеположному политике художественному и теоретическому творчеству 1940—1960-х подвигло ряд ревнителей политкорректности как на пристрастное расследование “ангажированности” праворадикального в 1930-е годы и весьма левого после войны писателя, так и на далеко заходящие спекуляции касательно чуть ли не фашистской подноготной его литературного и теоретического наследия [8]. Мы же поставленными перед собой рамками вынуждены отчленить корпус (точнее, часть корпуса) прозы Бланшо не только от его политической биографии (что, на наш взгляд, и должно быть сделано), но и от — и это уже трудновосполнимое лишение — его многочисленных теоретических работ, задним числом способных послужить осмыслению и тем самым прояснению, выведению к свету истины той мысли (тавтологическая рефлексия здесь, конечно же, не случайна), которая, и — это единственно возможный для Бланшо путь, — может быть смутно нащупана в ночных скитаниях письма по литературному пространству.
Работы эти, имея на протяжении 1950—1960-х годов карт-бланш от издателей, Бланшо регулярно, практически в каждом номере, публикует на страницах самого популярного “толстого” журнала Франции “NRF” — “Nouvelle Revue FranНaise”. По свидетельству самих заинтересованных лиц, на этих остававшихся вне (определявшейся в те годы в основном Сартром) магистральной линии развития французского критического дискурса статьях, исподволь оказывавших едва ощутимое, но огромное влияние на сложение новых парадигм, выросло целое поколение “властителей дум”, от Фуко до Деррида [9]. Из этих работ и составлены основные, самые влиятельные книги Бланшо, главная тема которых — бесконечное углубление в одиноких поисках Эвридики-произведения в сумеречный мир литературного пространства, покоящегося, как и Гадес, на возможности смерти. Своего рода вехами, ориентирами, способными помочь не затеряться в зовущем к блужданию пространстве прозы Бланшо, представляются четыре текста, которые служат соответственно центрами четырех обустроенных самим писателем остановок на его бесконечном пути, его книг “Огню на откуп” (1949), “Литературное пространство” (1955), “Грядущая книга” (1959) и “Бесконечная беседа” (1969); эти, по счастью существующие в русском переводе эссе [10] — “Литература и право на смерть”, “Взгляд Орфея”, “Пение Сирен” и “Отсутствие книги” — служат одновременно его прозе своеобразным авторским послесловием (или иносказанием), еще одним, обогащающим ее пространство измерением…
…В литературном произведении можно выразить мысли столь же трудные и столь же абстрактные по форме, как и в философском труде, но при условии, что они будут еще не продуманы. В этом “еще не” — сама литература, некое “еще не”, которое, как таковое, есть свершение и совершенство. У писателя есть все права, и он может присвоить себе все способы быть и говорить, кроме наиобычнейшей речи, претендующей на смысл и истину: проговариваемое в том, что он говорит, еще не имеет смысла, еще не истинно — еще не и “никогда впредь”; еще не — и это и есть самодостаточное великолепие, которое некогда называли красотой. Бытие, которое открывается в искусстве, всегда предшествует самому откровению: отсюда его невинность (ибо оно не должно искупаться значением), но отсюда же и его бесконечное беспокойство, не изгнано ли оно из обетованной земли истины.
Морис Бланшо [11]
Позволю себе — иначе быть, как учит Бланшо, не может — повториться: хотя пространство творчества Бланшо трехмерно и три его оси — литературная (“беллетристическая”), критическая и философская, — естественно, не могут быть разделены, находясь к тому же в симбиотически нерасчлененной укорененности в едином дискурсе (языке) [12], три его источника — письмо, чтение, мысль — явно иерархизированы, и первично здесь письмо, как перводвигатель, не только запускающий, но и постоянно поддерживающий бесконечный стихийный процесс: творчество. При этом “письмо” Бланшо — отнюдь не “письмо” Деррида, это не философская концепция, а праксис, если угодно — вид духовной аскезы, посредством которой писатель, сам того не желая, изменяет себя, меняя тем самым и мир; внутренний опыт; некий (перво)импульс (может быть, поэтому Бланшо все время взыскует истока). Сама же концепция письма, ставшая на время верительной грамотой Барта и Деррида, была заимствована из текстов Бланшо [13] и выведена, лишившись части своей негативной силы, из тени к дневному свету — социализированной повседневности — Бартом, к свету философской, пусть и нуждающейся в деконструкции, традиции — Деррида, но в отличие от них — как и от Хайдеггера и Левинаса, Фуко и Нанси — Бланшо обладает опытом писателя в добром старом смысле этого слова: ему изнутри ведома стихийная, ночная сила вымысла (fiction), он знает, что такое письмо, из первых рук — от своей собственной, способной остановить другую, руки.
Под влиянием внутреннего опыта письма возникают и иная степень интимности в отношениях с языком, и новое осознание дистанцированности мысли и литературы, причем результаты этих новых отношений двояки. С одной стороны, своей беллетристикой Бланшо расшатывает, более того — разрушает незыблемо постулируемую [14] всей Литературой идею метасмысла произведения; даже семиотика, по Барту, исходила из (работала внутри) этой предпосылки, обсуждая только его, смысла, множественность, многоликость и неоднозначность перехода смыслов с одного уровня на другой. Феноменологически, как только речь заходит о смысле (смыслах), запускается тот классический механизм, который наиболее нам знаком в своей ипостаси соссюровского означивания (лакановско/дерридианской чехарды означаемых и означающих). И здесь в ход идет старое доброе “кентерберийское” доказательство существования крайнего смысла (конечное означаемое у Хайдеггера, конечное означающее у Лакана, бытие и фаллос), у нас — метасмысла и произведения, становящегося Книгой. Книга для Бланшо — в частности, как раз именно обремененное метасмыслом произведение (в противоположность рассказу, rОcit, произведению в процессе, в состоянии своего изведения, в неведении, вне ведения о своем всевышнем смысле, вечно отступающему от своего о-смысления, окружающего его, замыкая в статичной преисподней смыслов). Даже форма его собственных rОcit с ее замкнутостью на себя, столь отличной от внеформальной замкнутости произведения в Книгу, отсутствием изнанки и внутреннего порождает прежде всего топологические ассоциации (лента Мёбиуса, бутылка Клейна), чуждые классике: идеальной сфере Книги у Малларме или книге — узлу бесконечной решетки библиотеки у Борхеса.
С другой стороны, следствием этих новых отношений является признание невозможности или, как минимум, недостаточности любого метаязыка: у Бланшо и литературный, и философский метаязык если и не уничтожен, то безвозвратно погружен, растворен в самом исходном дискурсе (ср. ниже: рассказ — отнюдь не отчет о событии, но само это событие), саморефлексия достигла новой стадии — как в “Безумии дня”, где невозможность — безумие — метарассмотрений предстает зримостью зримости. В частности, это приводит к отказу от разработки новых философских понятий и нежеланию работать с исторически сложившимися[15]; Бланшо предпочитает использовать философские прото-понятия странным образом слитыми воедино с тем, что, по мнению философов, является метафорами (чаще всего связанными с пространством и зримостью; безусловно ключевыми, сквозными являются для него обеспечивающие пространство зримостью день и ночь — о восприятии которой как фундаментальной философской категории заговорили только в новом веке [16]), — и, двигаясь в обратном направлении, сращивает персонажей своей прозы с метафизическими сущностями, такими, как мысль, речь, присутствие и т.п. [17] Возникающий тем самым сугубо индивидуальный, принципиально отличный от конвенциализированных тезаурус, в частности, заключает в себе (еще одну!) сложность Бланшо для перевода: переводчик должен знать “родословную”, сиречь историю вхождений многих, казалось бы, достаточно банальных слов в органически произросший корпус его текстов, как критических, так и беллетристических; каждое повторяемое слово связано здесь, как правило, с целым комплексом идей — но не вписано в систему, поскольку Бланшо использует “живые”, не застывшие в систему слова — паутину, а не кристаллическую решетку.
Не следует удивляться, что из-за разнонаправленности ее векторов усвоение этой мысли в каждой из трех плоскостей шло своим путем. Если подчас рядящиеся в формы чуть ли не рецензии, передающие опыт чтения критические статьи воспринимались в реальном времени, то уже общетеоретические, на пограничье между литературой и философией, размышления о факте существования и, скажем, онтологической “привязке” литературы начали адекватно восприниматься только с упадком классического французского структурализма, во многом имплицитно от них отталкивавшегося, а собственно философская мысль Бланшо и вовсе долго как таковая не воспринималась, выйдя на авансцену лишь вслед за волной признания, запоздало настигшего к началу 1980-х философскую систему Левинаса, с которой ее многое роднит и в тени которой она поначалу и рассматривалась [18]. Проза же, оказывающаяся, если верить вышеприведенным словам писателя, своего рода авангардом, форпостом — или фронтиром — блуждающей в неизвестности мысли, надолго осталась камнем преткновения для литературной критики…
…в рассказах Бланшо мы касаемся тайны независимо от нашего понимания, поскольку этой тайне принадлежим и в нас ей принадлежащее остается […] для нашего разума неуловимым […] Искусство Мориса Бланшо состоит, стало быть, в том, чтобы вовлечь какую-то часть нас самих в отношение с тем, что он говорит. Читая то, что он нам говорит, мы этого не понимаем, мы (вос)принимаем в себя в меньшей степени, чем сами уже приняты в его фразу.
Пьер Клоссовски[19]
Как подступиться к подобному произведению и подобному творчеству? Эти вопросы, естественно, встали перед французской критикой отнюдь не сегодня и не вчера. И быстро выяснилось, что традиционная критика, “литературоведение”, к встрече с ним не готова: с той же легкостью, с которой отступил в тень, уйдя в 1950-е годы с горизонта публичности, сам Бланшо, уклоняется от всех общепринятых рубрик и классификаций и его творчество, постоянно оставаясь за гранью, отделяющей литературу проявленную, поддающуюся традиционному, позитивистской выделки, анализу, от литературы, пребывающей потенциальной, недоступной сегодня безжалостно мертвящему свету общепринятой истины. С легкой руки кого-то из газетных критиков, переиначившего название первого романа писателя в своей статье “Темный Бланшо”, темнота его произведений стала общим местом, темнота, которая во всех его текстах, но особенно в прозе, не поддается никакому прояснению. Конечно, в сам “генотип” текстов грядущей “эпохи общего кризиса Комментария” (Р. Барт) вписаны защитные механизмы, предохраняющие их от высвечивания и стратификации смыслов, но даже на их фоне уступчивая неподатливость текстов Бланшо не может не впечатлять.
Когда в 1966 году (после четверти века литературной работы Бланшо) журнал “Critique” поручил Мишелю Фуко и Роже Лапорту составить специальный номер, посвященный его творчеству, они столкнулись с большими трудностями, едва-едва набрав для этого выпуска материал (хотя и собрали при этом “звездный” авторский состав). Спустя пару десятков лет та же ситуация повторилась — теперь на призыв Филиппа Лаку-Лабарта и Жан-Люка Нанси принять участие в специальном выпуске престижного альманаха “L’Herne”, посвященном Бланшо, откликнулись практически все их адресаты — с уведомлением, что, несмотря на свое восхищение его творчеством, написать о нем они не в состоянии. Наиболее близкий Бланшо автор (единственный, наверное, кто может считаться в литературе его последователем), Роже Лапорт, начинает свое блестящее (пусть впоследствии и дезавуированное и пересмотренное) эссе о нем так: “В очередной раз мне показалось, что я смогу написать о Бланшо — посему я провел часть лета, а потом и осень, перечитывая почти все, написанное им. Но надежда написать оказалась обманутой, еще одно разочарование — но по крайней мере я впервые обрел убежденность, что написать о Бланшо (мне) невозможно. Не без грусти […] я окончательно отказался от своего проекта” [20]. И далее он все же находит для себя потенциальный выход, к которому и прибегает в своем тексте, — написать, развивая тему “Как я не смог написать о Бланшо”. Вторит ему в той же книге и Бернар Ноэль, посвятивший роли Бланшо и особенно “Смертного приговора” в своей жизни проникновенное эссе; и автор ставшего своеобразным вызовом традиционному литературоведению рассказа (rОcit) “Серьезная задача?” Пьер Мадоль [21]. Этому рецепту — писать о том, как ты читаешь Бланшо, — в основном и следуют авторы наиболее интересных работ о нем; так что нет ничего удивительного в том, что лучшие рецензии посвятили ему крупные писатели (Жорж Батай, Мишель Бютор, Мишель Деги, Эдмон Жабе, те же Роже Лапорт и Бернар Ноэль — и даже, за океаном, Джон Апдайк [22]), а самые интересные разборы его прозы принадлежат знаменитым философам: специальные работы (а иногда и книги) посвятили ему, в частности, Пьер Клоссовски, Мишель Фуко, Эммануэль Левинас, Жак Деррида, Элен Сиксу. При этом, хотя, казалось бы, сами его тексты часто служат для них лишь мостиком, трамплином для развития собственных идей или построений, все они в рамках собственных парадигм хранят верность — кто духу, кто букве — его мысли [23].
Особняком стоит долгое время остававшаяся единственной полновесная монография, посвященная писателю (вышеупомянутая “Морис Бланшо и проблема письма”), в которой Франсуаза Коллен попыталась переложить на академический язык (пусть даже левинасовской) философии “систему” (излишне упоминать об абсурдности этого слова в данном контексте) Бланшо. Попытка эта, в каком-то смысле вполне успешная (см., например, похвалы ей в интервью Э. Левинаса [24]), в то же время прибегает к негодным средствам, это — шаг назад, попытка вернуть номадическую мысль Бланшо из скитаний в литературном пространстве к уютной оседлости традиционно картографированного философского быта, попытка триангулировать это парадоксальное, ночное в своей пустоте пространство внеположности, внепространство, тогда как дискурс Бланшо, конечно же, артикулирован по отношению к классической философии с ее терминологической разработанностью/закрепленностью как дискурс другого.
И, конечно же, до сих пор выделяется глубиной сотворческого проникновения в мысль Бланшо статья Фуко “Мысль извне” из того самого номера “Critique”, двадцать лет спустя изданная отдельной брошюрой [25], в которой помимо всего прочего Фуко прочерчивает траекторию “инакомыслия” Бланшо (оставляя в праотцах вдохновителя негативной теологии Псевдо-Дионисия Ареопагита): от Сада, через Гёльдерлина, Ницше, Малларме, Арто, Батая, Клоссовски… все до единого — герои критических штудий самого Бланшо!
С годами ситуация, естественно, не могла не измениться, и за освоение наследия Бланшо вслед за великими или хотя бы оригинальными одиночками постепенно принялся литературоведческий мэйнстрим. Поток публикаций о нем, неторопливо нараставший на протяжении 1970-х и 1980-х годов, привел в 1990-е к паводку: помимо сотен статей, десятка полтора книг увидело свет во Франции, примерно столько же — в англоязычном мире (где, если не ошибаюсь, первая — или, может быть, вторая — посвященная ему монография вышла лишь в 1994 году), но более всего впечатляет поток диссертаций: в одном Анн-Арборе за последние годы их опубликовано более тридцати. К сожалению, именно эти учебные, заведомо послушные закону, даже трансгрессия которого была бы недостаточна для Бланшо, тексты зачастую и служат материалом для написания импозантных монографий, и если когда-то Бланшо начинал с сомнений по поводу статуса литературы, то после чтения таких работ впору усомниться в статусе уже литературоведения. Увы, общим местом этой критики стало жесткое, достаточно волюнтаристское проецирование почерпнутых из однозначно истолкованной теоретической мысли Бланшо схем на податливую живую ткань его прозы — безо всякой заботы о возникающих натяжках и швах. При этом, если, говоря заведомо условно и забывая о позднейших книгах, прибегнуть к предлагавшейся выше “разметке” его пути, современный критический мэйнстрим все еще пребывает на стадии “Взгляда Орфея”, неохотно покушаясь даже на “Пение Сирен” [26].
Что же призывает писать, когда прекращают навязываться книжное время, определяемое отношением начало—конец, и книжное пространство, определяемое развертыванием, исходя из некоторого центра? Притягательность (чистой) внеположности.
Время книги, определяемое отношением начало—конец (прошедшее—грядущее), исходя из некоего присутствия. Пространство книги, определяемое развертыванием, исходя из некоего центра, в свою очередь представляемого как поиск истока. […]
Когда мы начинаем писать, мы не начинаем или же не пишем: писать не сочетаемо с началом.
М. Бланшо Отсутствие книги.
Итак, какие же траектории прочерчивает в прозе письмо Бланшо от “Литературы и права на смерть” к “Отсутствию книги”? Прежде всего оно ведет к отказу от философского дискурса как метадискурса, от телескопического самоуглубления — вслед за обращенной на себя мыслью — и языка, ибо язык должен быть обращен вовне (во-в-не), должен сам нарастить на себя пустоту для отступа, удаления от/из себя — своим полным напряжением, беспрерывно прерывающимся самопреступанием, выходом за самим же на себя наложенные пределы. Литература при этом чисто негативна, чужда диктату репрезентации, она — форма надрыва языка, сама его нестабильность, языковой катаклизм; своей апофатикой она отбрасывает тень на все остальное; субъект литературы — не язык в его положительной данности, а никогда еще не данная пустота, где он нарабатывает свое значение и без которой ему нет места. И в собственной прозе Бланшо мимикрирующая под репрезентацию повествовательная ткань вместо создания образов предельным напряжением письма стремится их разгрузить, их просветлить (отсюда пресловутая темнота), происходит ее растворение вокруг немногих констант — точек разрыва — как на уровне бытия, так и на уровне сущего; рвутся временные связи (время — стихия диалектики), заменяемые пространственными скрепами (пространство — вотчина литературы) [27]. Константы, они же лейтмотивы и лейттемы, кочуют со страницы на страницу, из книги в книгу; наиболее навязчивые — смерть, свет/тьма (а прежде всего — день/ночь), зрение/незрячесть, закон; но тут и холод, и голос, стакан воды, оконное стекло — и, конечно же, топология и топография внутреннего и наружного — дома, комнаты, коридоры, двери, замки/ключи и, опять же, делающие возможным и непреодолимым рас-стояние, смыкающие конечное и бесконечное взгляды и голоса — Орфея? Сирен?
Зрение, взгляд, день, ночь. С одной стороны, они организуют внутреннее пространство прозы Бланшо, именно зрячий взгляд устанавливает дистанцию между предметами, отделяет, вместе с тем по принципу дальнодействия их сближая: объединяя. С другой — свет, начиная с пресловутой пещеры Платона, после стольких веков развития европейской философии уже не может быть оторван от света истины [28] — вотчины оче-видности, на-глядности; день и ночь не могут избавиться от бремени просвещения/обскурантизма, знания/неведения. День: закон, истина, очерченное, конечное; ночь: преступание, заблуждение, бесформенное, бесконечность. Но при этом мир Бланшо — отнюдь не уютный и безопасный, обживаемый манихейский мир, ибо в “сердце тьмы” обнаруживается другая ночь [29], она же чистая бездна, ничто, пустое множество математиков, — остающийся всегда в-не источник деления на свет и тьму, утверждающий законность преступания закона закон, и запускающий, и исключающий возможный дуализм. Эта ночь внеположна мысли, которая бесконечно тщится ее в себя вобрать, это о ней говорится в “Темном Фоме”: “Вскоре ночь стала казаться ему еще более темной, более ужасной, чем любая другая ночь, словно она и в самом деле выступила из раны мысли, которая уже больше себя не мыслила, мысли, иронически воспринятой в качестве предмета чем-то от мысли отличным. Это была сама ночь”. Во взгляде Орфея свершается Mysterium Coniunctionis дня и другой ночи.
Голос (шепот, речь, крик). Всегда он способен связать, всегда в силах соединить (не обязательно словом, речью; тем надежнее, чем ближе он к всепроницающему, несмолкающему — и недостижимому — безмолвию, неговорящей — ночной — речи) столь важное для Бланшо нейтрально-безличное — без-ликое, без-глазое, незрячее, зрящее речью — с языковой складкой я, говорящего “я” голофразой я-говорю. Слышать — entendre — по-французски также и понимать — как мы говорим “слышу”, чтобы дать понять, что поняли (да, да), о чем тут речь. Излишне упоминать (мы взыскуем забвения), что в любом голосе есть отзвук — обещание — пения Сирен…
Силы притяжения и отталкивания, пения Сирен и взгляда Орфея, как ни странно, не борются, а, скорее, балансируя, взаимоусиливаются в странном неевклидовом литературном пространстве, обеспечивая его сцепленность и наличие двух сторон, жизни и смерти, во всем, причастном бытию. Так же спаиваются вместе и два модуса времени, ожидание и забвение [30], и два дискурса Бланшо — стягиваясь общим словарем и отталкиваясь друг от друга стилистически. Если про его прозу Элен Сиксу говорит, что здесь “французский язык чудовищно грамотен — будто у верного ученика Декарта” (при том, что смысл отдельной фразы, артикулированности соседних фраз бесконечно ускользает от читающего), то “критические” или “теоретические” тексты артикулированы куда пышнее, подчас барочно, и при отточенной пластичности языка главным его выразительным средством оказывается вечный гул — ритм моря, ритм приливов и отливов — синтаксиса мысли Бланшо. Развертывание его мысли — при ее подчеркнутом “западничестве” — следует скорее китайским канонам: мысль сразу заявляет о себе — в форме, быть может, и вопросительной, то есть обеспечивающей речи прерывистость, но зрелой и четко очерченной, апеллирующей к очевидности, а потом, путем бесконечной зыби, кругов на воде, накатов и отливов, прорабатывается, повторяясь в мерцающе изменчивых регистрах. Внутри логических конструкций логика Бланшо безупречна, но не традиционна; ходы негативной диалектики (или теологии) входят в нее со знаком плюс, диалектика гегелевская обретает свое снятие в смерти.
В смерти, каковая — прибежище парадокса: в то время как любое слово, номинуя (это женщина!), изгоняет свой предмет из присутствия, смерть, проговариваясь, приговаривается (“смертный приговор”) к изгнанию в присутствие.
В смерти, каковая — лишь только горизонт умирания, сокровенного пространства, вне которого немыслима вскрывающая его из-в-не проза Бланшо.
В смерти, каковая выносится, стало быть, на белый свет негативной силой письма (я говорю — читай, я пишу: эта женщина [31]), становится реальной благодаря совпадающей своим пространством с пространством умирания литературе.
Смерть — предельная возможность человека — возможность невозможности и, следовательно, гарант всех возможностей, становится реальной благодаря литературе! Литературе, которая бьется над ключевым вопросом человеческого существования — могу ли я умереть? — и предлагает свой ответ: писать — это учиться смерти, это способ привести смерть в жизнь, ибо литературная речь наделяет жизнь смертью и омрачает смерть жизнью (см. “Смертный приговор”), откуда и шокирующий трагизм “навыворот” — трагизм замуровывания смерти бытием — “заживо”.
(Что будет, если взгляд Орфея встретится со взглядом Горгоны?)
…Когда падающая башня извергла их наружу, все трое упали без единого слова.
Более чем примечательно, что первым опытом писателя стало “Последнее слово”, написанное им в 1935 году в процессе долгой, почти нескончаемой (1932—1940) работы над его первым романом “Темный Фома”, очень “беккетовским” по тематике, повествующим о невозможности достичь полного отсутствия бытия, о недоступности смерти, — романом бесконечной регрессии, которой он, быть может, хотел в отместку положить конец в этой новелле. Написана, по словам автора, она была не для публикации; в печати же появилась 12 лет спустя, почти одновременно с созданной чуть позже, в июле 1936 года, новеллой “Идиллия”; в дальнейшем два эти текста были сведены автором в книгу “Вечная канитель” (или пережевывание, переливание из пустого в порожнее: Le Ressassement Оternel. P.: Гdition de Minuit, 1952).
Хотя уже здесь подрывается устоявшееся, в глазах читателя, положение вещей, от практически всей более поздней прозы писателя эти тексты (которые, надо сказать, порывают с литературными конвенциями не так резко, но — обманывая ожидания — еще грубее) отличаются ярко выраженным притчевым характером — быть может, именно поэтому единственной попыткой Бланшо разъясниться по поводу своего творчества (вопреки собственной формуле Noli me legere, “Не читай меня” — иной форме приказа Аида Орфею: “Не оборачивайся”) стал поздний текст “Задним числом” (“AprПs coup”, 1983), явившийся своеобразным к ним послесловием, — для него в разъяснении, оказалось, нуждаются не лабиринты поздней прозы, а в принципе трактуемые притчи. Ибо при всей своей насыщенности и сопротивляемости анализу и однозначной аллегорической трактовке, “Последнее слово” тем не менее — парабола, развертывающаяся вокруг парадигмы принципиальной сложности словесного общения — разрушения Вавилонской башни — последней из вавилонских башен (причем здесь жертвой этого апокалиптического смешения становится сам Всевышний), а “Идиллия” предстает кафкианским предвидением сталинских лагерей и Освенцима. В то же время постоянно ощутимый тут символический (“Последнее слово”) или иносказательный (“Идиллия”) строй повествования не поддается не только прямому аллегорическому истолкованию, но и любой достаточно когерентной расшифровке, предвещая тем самым проистекающую из отсутствия шифра принципиальную недешифруемость зрелой прозы мастера. Вероятно, об этом и говорит автор в “Задним числом”: “Возможно, рассказ [“Идиллия”] наполнен [этими вопросами], но лишь при условии, что его не вопрошают, что его не сводят ими к какому-то содержанию, к чему-то, что могло бы быть выражено иначе”. Об этом же “содержании” (“Последнего слова”) сам он говорит так: “Парадокс подобного рассказа в том, что он повествует, причем как об уже имевшей место, о полной гибели — которой, следовательно, не мог избежать и сам рассказ [32], тем самым невозможный и абсурдный, если только он не выдает себя за пророчество, возвещающее прошлому уже наступившее будущее или гласящее, что же остается, когда вот уже ничего нет: ну хотя бы само и вот, которое несет в себе ничто и препятствует уничтожению, так что тому не избежать своего нескончаемого развертывания, конец которого — канитель и вечность”. (В этой цитате, как и в тексте новеллы, словами и вот передан французский оборот il y a — перевод на французский хайдеггеровского es gibt; буквально — имеется, начиная с конца 30-х годов (впервые, по-видимому, в работе “De l’Оvasion”, 1936) субстантивированный Левинасом в одну из основных категорий его философской системы [33].)
Проще по содержанию явно восточноевропейская по топосу “Идиллия”, впечатляющее предвосхищение гитлеровских (и эвокация сталинских [34]) концлагерей, рассказывающая, как обращается со счастьем тоталитаризм, — что заставляет с особым вниманием отнестись и к содержащимся в “Последнем слове” намекам на тоталитарный характер изображаемого в нем общества и его институций, и об отказе рассказчика от ролей Судьи и Учителя. Возникает в “Последнем слове” и “вставной” персонаж по имени Фома — это имя носит в ранней прозе Бланшо сквозной характер: так зовут и протагониста двух версий “Темного Фомы”, и главного героя второго романа писателя “Аминадав” (1942), названного, кстати, по имени младшего брата Левинаса.
В целом же, несмотря на миниатюрность и своего рода афористичность письма, обе ранние новеллы Бланшо примыкают скорее к близким им хронологически романам, чем к грядущим рассказам писателя.
Рассказ начинается там, куда роман не идет и тем не менее ведет своим отказом и барской своей небрежностью. Рассказ героически и претенциозно представляет собой рассказ о единственном эпизоде, эпизоде встречи Улисса и несостоятельного и притягательного пения Сирен.
М. Бланшо. Пение Сирен.
В 1948 году Бланшо почти одновременно публикует три текста: развернутую статью “Литература и право на смерть”, в которой, “снимая” понятого по Кожеву Гегеля, возводит негативную силу письма к той высшей негации, каковой является смерть, эта “возможность невозможности”, как будет он в дальнейшем цитировать Хайдеггера; свой третий — и, как окажется, последний — роман “Всевышний”, также отталкивающийся от Кожева — его теории “конца истории”, и первый художественный текст, отнесенный — как и вся его последующая проза — к разряду (речь идет не о традиционных литературных жанрах) рассказа (rОcit); три текста, эффектно оркестровавших вступление писателя в пору зрелости. Теоретическое обоснование разграничение романа и рассказа получило заметно позднее, в статьях, собранных в “Грядущей книге”, в первую очередь — в уже упоминавшемся (и впервые опубликованном в “NRF” в 1954 году) эссе “Пение Сирен”. Если роман вполне в русле литературных канонов понимается Бланшо как некая миметическая конструкция, то противопоставляет он ему свое собственное, новое для литературоведения внежанровое определение — rОcit, которое мы с известной долей приближения переводим как рассказ. Это не рассказ или повесть в традиционном “литературоведческом” смысле слова (достаточно вспомнить, что Бланшо числит по разряду рассказа и “В поисках утраченного времени”, и “Моби Дик”); rОcit, как правило, вовсе не употребляется для обозначения жанра (первый опыт подобного рода восходит к А. Жиду, также противопоставившему rОcit роману). Само слово rОcit — отглагольное существительное, обладающее привкусом повторности (rО-) и сохранившее в себе сильный заряд действия; rОcit посему — это процесс, но не жанр [35]. RОcit — рассказ как речитация, ре-цитирование (вечное пережевывание, перетряхивание, переливание из пустого в порожнее) — тем не менее несет в себе в отличие от “констативного” романа [36] сильнейший перформативный заряд, “рассказ — отнюдь не отчет о событии, но само это событие, приближение к этому событию, место, где последнее призвано произойти — пока еще грядущее событие, посредством притягательной силы которого рассказ, и он тоже, может надеяться стать реальностью”. И еще: “Рассказ есть движение к точке не только неизвестной, неведомой, чужой, но и такой, что она, кажется, не имеет до и вне этого движения ни малейшей реальности, и при этом столь властной, что только из нее одной и извлекает рассказ свою прелесть, так что даже начаться он может не ранее, чем ее достиг; однако только рассказ и его непредвиденное движение и предоставляют пространство, где точка эта становится реальной, могущественной, притягательной” (Пение Сирен. С. 10—11).
Если в роман письмо, являющее собой точку соприкосновения конечного и бесконечного, входит своей конечной составляющей, то рассказ — это как раз опыт бесконечности, внеположности письма, его негативной силы, наделяющей бесконечное конечным обличьем, своей, иной (“говорить — совсем не то, что видеть”) видимостью; посему он всегда привносит с собой отсутствие и смерть. И у самого Бланшо переход от романов к рассказам в какой-то степени отразил эту разницу, хотя, конечно, и его романы уже далеко ушли от мирной Итаки обустраивающегося среди бела дня мимесиса. Здесь вскрывается присущий рассказу парадокс: в отличие от романа, каждый рассказ может рассматриваться как истинный (поскольку является реальным событием) и при этом не должен так рассматриваться (ибо вне его нет того, что было “на самом деле”). Ярче всего этот парадокс отразился в двух рассказах, написанных в конце 40-х годов.
…Ей я вечно говорю: “Приди”, и вечно она здесь.
Первым рассказом писателя стал “Смертный приговор” (L’ArrРt de mort. P.: Gallimard, 1948) [37]. В соответствии со сменой “жанра” изменилось и повествование: письмо по сравнению с предыдущими романами во многом проясняется и облегчается; антураж сведен до минимума: “персонажи” (их осталось считанное число) уже почти сбросили с себя мишуру имен (вместе с тем стоит все же отметить, что Ж. (J.) омонимично Je — я, Натали означает рождение, Кристиана, конечно же, может восприниматься как отсылка к Христу; помимо того, некоторые имена опять чреваты повторением: J. может быть инициалом Юдифи (Judith), героини последующего вскоре “Когда пожелаешь”, Луиза, опять же в роли сестры, фигурирует и в вышедшем в том же году, что и “Смертный приговор”, “Всевышнем” и, вспомним, была героиней “Последнего слова”); по-новому организовано внутреннее пространство наррации, повествование остается локально линейным, но отдельные его сегменты двусмысленным образом сочетаются в асимволические лабиринты; из сферы репрезентации удаляется (пока почти) все, кроме констант художественного мира писателя; недостерты внешние пространственные и особенно временные координаты (из привычных рамок которых — прошлое, настоящее, будущее — начинает при этом выходить сама наррация) происходящего; остраненно, например, выглядят упоминание о “внешних”, исторических событиях: Мюнхен, бомбардировки Парижа и т.д., имена Кафки и Моцарта.
Точность или, по крайней мере, подчеркнутость содержащихся в тексте датировок подвигла многих комментаторов к реконструкции как внутренней, так и “реальной”, то есть вписанной в большую историю, хронологии рассказываемых событий. На этом пути, например, Пьер Мадоль установил, что слепки рук и лица Натали сделала в тот самый день, когда потерялась в парижском метро [38], а Джеффри Мельман выстроил теорию разочарования Бланшо во французском фашизме [39]. (Особую пикантность последним соображениям придает обнаруженный Лесли Хиллом факт, что датировки (с учетом дней недели) в тексте рассказа сбиты и, например, основная из них, среда 13 октября, дата второй смерти Ж., относится никак не к 1938 году, как утверждается в рассказе, а либо к 1937-му, либо к 1948-му — году написания рассказа. Если это ошибка автора, то ей странным образом — быть может, иронически — вторят частые в тексте ошибки дверью.)
“Смертный приговор” — частично, быть может, по причине своей сравнительной проявленности, частично из-за подчеркнуто многозначительных намеков, отсылающих к провокативно непроясненным, но явно обозначенным внешним контекстам (эта черта в дальнейшем сойдет в прозе писателя на нет), частично из-за, наоборот, более откровенных, нежели в последующих текстах, автобиографических аллюзий (скрытность и откровенность парадоксальным образом усиливают здесь друг друга) — одно из наиболее обсуждавшихся критикой произведений писателя. Здесь в первую очередь нужно отметить развернутое вокруг него (в паре, между прочим, с “Триумфом жизни” Перси Биши Шелли) знаменитое эссе Жака Деррида “Survivre” (“О-жить”, “Пережить”), включенное как “центр кристаллизации” в “манифест” Йельской школы, книгу “Deconstruction and criticism” (N.Y., 1979), по-французски эссе вошло в уже упоминавшиеся “Прибрежья” (p. 117—218); в основном “Смертному приговору” посвящена и другая работа той же книги — “Pas” (p. 19—116), и цитировавшееся выше эссе Бернара Ноэля “Темной рукой”.
Как всегда, Деррида начинает свои наблюдения за текстом с подступа к его кромкам. По его сообщению, жанровая помета “rОcit” была снята автором (?) при переиздании своего произведения [40], но главное его внимание, естественно, привлекает заглавие. “L’ArrРt de mort” — идиоматический оборот, его значение — смертный приговор — и оно взято нами в качестве перевода. Буквально же “l’arrРt de mort” — (при)остановка смерти (если угодно, “арест” смерти), то есть либо причиненная смертью остановка (жизни), либо приостановка самой смерти, причем все эти значения несложно вычленить из текста рассказа. Четвертое значение — уже, правда, скорее толкование — предлагает Ноэль: из построенного им уравнения жизнь/смерть = письмо/чтение он выводит, что l’arrРt de mort — просто-напросто письмо. Не оставляет без внимания Деррида и кромки внутренние, подчеркивая проблематичность связей между двумя повествованиями, составляющими рассказ (подобная структура целого будет повторена и в “Последнем человеке”), неочевидность совпадения их повествующих “я”. Тут следует упомянуть, что первая версия рассказа имела еще одну, третью часть, снятую автором при переиздании. Вот ее перевод:
Эти страницы могут обрести здесь свое завершение, и никакому продолжению не заставить меня что-либо к написанному прибавить или же убавить. Это остается, это останется до самого конца. Кто захочет вытравить это из меня самого, в обмен на этот тщетно искомый мною конец в свою очередь окажется началом моей собственной истории и станет моей добычей. В темноте он меня увидит, моя речь будет ему молчанием, и он уверует, что царит над миром, но его господство останется все еще моим, моим будет его небытие, и он тоже узнает, что нет конца человеку, который хочет кончить в одиночку.
Что и стоит усвоить каждому, кто, чего доброго, прочтет эти страницы, думая, будто они пронизаны мыслью о несчастье. И более того — пусть он попытается представить себе пишущую их руку: если он ее увидит, чтение, быть может, станет для него серьезной задачей.
Последние слова этой части послужили названием (а само ее исчезновение — сюжетом) упоминавшемуся выше рассказу (rОcit) Пьера Мадоля “Серьезная задача?”. Почти все комментаторы считают, что по крайней мере в одном из подразумеваемых смысловых планов рассказчик, “я” рассказчика, — не кто иной, как сама смерть (как его и назвала Ж.) [41]. Лапорт видит подтверждение этому и в приведенном выше последнем абзаце, где, на его взгляд, “рука смерти тщетно ищет абсолютное ничто”. Но в то же время это и рассказ о взгляде Орфея, который, напомним, мыслим в преисподней, рассказ о внеположности смерти и жизни, сводящейся к тому, что жизнь и смерть включают себя друг в друга в расширении: прерывая, останавливая смерть (умирание), мы тем самым ее утверждаем и сохраняем, вызываем ее к жизни, как о том свидетельствует вторая часть рассказа, венчаемая (скульптурным) увековечиванием жизни-в-смерти (что может быть “живо навечно”? — только смерть) [42].
Еще несколько разрозненных замечаний. Роза напоминает цитируемую в “Литературе и праве на смерть” фразу “Я говорю: цветок!” из знаменитого пассажа Малларме [43]; в том же тексте Бланшо трижды повторяет эту фразу на свой лад (я говорю: эта женщина), показывая, как вовлечена смерть в структуру письма (см. выше сноску 31). Но еще существеннее, что роза, причем почти что “роза из роз” (роза par excellence, роза в высшей степени), появляется в одном из французских стихотворений Рильке (“rose, toi, o chose par excellence” — “о роза, ты, вещь из вещей”), одного из главных “героев” “Литературного пространства”, где Бланшо подчеркивает, что “для Рильке роза становится символом одновременно и поэтического действия, и смерти…” (оp. cit., p. 206). В Ж. многие видят (признавая, что без достаточных на то оснований) умершую в ноябре 1938 года подругу Батая Лауру, чьим последним словом, как сообщает в своем дневнике Батай, было “роза”; подробно пишет об этой коллизии, при этом независимо развивая несколько различных версий о возможных прототипах героини, Бидан. Среди литературных параллелей заслуживает внимания проведенное Майклом Холландом сравнение “Смертного приговора” с “Надей” [44]. Напрашивается параллель между потерей Натали в парижском метро после сделанного ей рассказчиком предложения с утратой Орфеем Эвридики в подземном царстве Аида после запретного взгляда на нее.
И еще. Деррида подчеркивает особое значение двух оборотов, употребленных Бланшо в самом конце. Это, во-первых, как нельзя далекое от тавтологии двойное утверждение, под-тверждение да, да, каковое, замыкая кольцо вечного возвращения, запускает механизм, обеспечивающий возможность коммуникации и существование дискурса, его со-бытие с событием (в книге о Бланшо Деррида называет его, в частности, и “подтверждением брачного союза”). Деррида обращается к этой высказывательной структуре во многих своих текстах, см., в частности, “Улисс-граммофон” (Derrida J. Ulysse gramophone. GalilОe, 1987) [45]. (В то же время следует вспомнить, что в “Литературном пространстве” цитируется Рильке, называвший смерть “der eigentliche Ja-sager”, подлинной поддакивательницей, прорекательницей “Да”.) Во-вторых, вполне уместный и в обращении с сиренами призыв viens! — приди! — ответ тому, что призываешь, каковой стал темой далеко заходящих построений в “Pas” из “Прибрежий”. По-русски он разлучен, правда, с однокоренным ему французским Оvenement — событие [46], так что отметим лишь, что это же слово отсылает и к апокалиптическим прииди и гряду [47].
Отметим также и внезапность появления “ты” на последней странице. “Ты” встречается у Бланшо не часто, но достаточно регулярно, однако в физическом мире оно табуировано и появляется крайне редко [48]: на “ты” он обращается, как правило, к инстанциям, соседствующим с трансцендентностью (см., например, вторую часть “Последнего человека”), оформленной чаще всего под маской среднего рода, тогда как далеко заходящие на пути персонификации абстрактные понятия (мысль, идея, жизнь) у него, как правило, женского рода, как и здесь, где внезапно приходящая мысль накрывает собой все женские персонажи рассказа; в дальнейшем подобное сращение персонажей с метафизическими сущностями достигнет апогея в “Последнем человеке” и в “Ожидании забвении”.
К тому же пространству умирания, что и в “Смертном приговоре”, Бланшо подступает в “Темном Фоме” и возвращается в “Последнем человеке”, где заходит много дальше по кольцевой дороге (к/от) смерти: первая часть здесь представляет собой коллизии бесконечно, то есть нарушая любые временные структуры, возвращающегося умирания, вторая — взгляд на жизнь и смерть из какой-то третьей зоны — быть может, вновь пространства умирания, пересекаемого на сей раз по кольцу вечного возвращения в обратном направлении.
…Рассказ? Нет, никаких рассказов, больше никогда.
В конце 1940-х годов Бланшо пишет рассказ “Безумие дня” (“La Folie du jour”), вышедший отдельной книгой под этим названием в издательстве “Fata Morgana” лишь в 1973 году и ставший в дальнейшем наряду со “Смертным приговором” самым “комментируемым” из текстов писателя (что частично объясняется как раз такой странной “пересадкой” из одной литературно-философской эпохи в другую) — его трактовкам среди прочих посвятили специальные (как правило, заметно превосходящие объемом свой источник) этюды и Левинас, и Сиксу, и Деррида. Последний уделил особое внимание (наряду с зацикленностью повествования) тому факту, что впервые произведение это, оставшись почти неизвестным, увидело свет в 1949 году в альманахе “Эмпедокл” под названием “Рассказ?” (на обложке) или “Рассказ” (в оглавлении и, собственно, в названии рассказа) [49]. Если Деррида интересует в основном формальная структура текста и проблема заглавия, то Левинас и Сиксу обращаются прежде всего к его “содержанию” и пытаются дать, соответственно, символическое его толкование (перевод на собственный философский идиолект) и психоаналитически окрашенную феминистическую расшифровку.
Как обычно, сложность смысловой полифонии начинается уже с названия, хотя формально оно находится с основным текстом не в столь сложных отношениях, как заглавие первой версии. С одной стороны, “la folie du jour” — почти идиоматический оборот, отсылающий к вздорности потребы дня, сиюминутной сенсации, взбалмошности текущего момента. Буквальное же значение этого оборота — безумие (la folie) дня (du jour). Однако по-французски jour — это не только день, но и (дневной) свет, и эта двусмысленность, порождающая целый пучок трактовок [50], постоянно подкрепляется в тексте, ибо дневной свет, обеспечивающий возможность видеть, становится лейтмотивом всего повествования. Свет делает зрение возможным, но “увидеть свет” (появиться на свет, родиться) отнюдь к зрению не отсылает, сам свет не относится к зримому, являясь лишь его условием. В этом и заключается безумие: видишь свое видение — видишь не при свете дня, а сам свет дня, невидимое условие любого видения. Увидел свет (вышел в свет) — в этом фразеологизме лишний раз кристаллизуется столь важная для Бланшо связь жизни/смерти (письма) со светом.
Форма рассказа (как замечает Деррида, часть рассказа содержит здесь в себе целое в качестве своей части) обеспечивает ему бесконечность, замыкает в кольцо вечного возвращения — и тем самым вместе с концом рассказа исчезает (или особо маркируется) и его начало. Ж. Деррида придает особое значение тому, что первое слово текста — je (я), а последнее — jamais (никогда). Первая же фраза вводит в атмосферу универсальной негации (бессилия, кастрации, настаивает Сиксу), напоминающей (в который раз) и негативную теологию, и каноническую формулу (“ни то, ни то”) “Брихадараньяка упанишады”, в очередной раз предвещая появление в “Бесконечной беседе” основного философского понятия Бланшо — le neutre. Как заявляют многие комментаторы, этот апофатический ход, наряду с не раз подчеркивающимся всемогуществом говорящего: “я”, отсылает к Господу Богу (г-ну Тэсту, Романтическому Гению), в силу всемогущества не снисходящему до ограничения в форме творчества — до роли Демиурга (это подчеркивает и двусмысленность фразы: “Я сказал себе: “Боже, что ты делаешь?””); действительно, кто кроме Бога — и, может быть, ночи — может видеть (то есть быть вне его) всеобъемлющий день?
Это один из доводов, побуждающих Элен Сиксу видеть у Бланшо яркий образец мужского письма и подспудно осуждать его в противовес анализируемым ею параллельно текстам Клариссы Лиспектор. Вкратце ее подсознательные упреки сводятся, судя по всему, к тому, что текст Бланшо не впускает читателя внутрь, причем в силу своей формально-топологической структуры (той самой “двойной хиазматической инвагинации”, о которой так много говорит Жак Деррида) он даже лишен, собственно, внутренности — для женщины вариант кастрации, ибо отсутствие функции приятия для женщины неприемлемо. “Вот мое безумие, но вам в него не войти” — такова, по мнению Сиксу, позиция рассказчика, которого она, подчеркнуто не колеблясь, отождествляет с самим Бланшо, — что, как и в случае “Смертного приговора”, оправданно лишь до определенной степени.
Вслед за Деррида, Сиксу подверстывает к анализу этого рассказа психоаналитический разбор одного ставшего с тех пор знаменитым фрагмента “Кромешного письма”. Вот этот центральный, по мнению большинства критиков, для всей книги текст [51]:
(Первичная сцена?) Вы, живущие позже, близкие не бьющемуся более сердцу, представьте, представьте себе: ребенок — сколько ему, семь, может быть, восемь лет? — стоит и, отодвинув занавеску, смотрит через оконное стекло. Он видит сад, зимние деревья, стену дома: вполне по-детски наглядевшись на это привычное место своих игр, он неспешно всматривается в небо над головой, самое заурядное небо с облаками в сером свете тусклого и лишенного дали дня.
Вот что происходит далее: небо, то же самое небо, неожиданно раскрывается, абсолютно черное и абсолютно пустое, выказывая (как сквозь разбитое стекло) такое отсутствие, будто все в нем извечно и навсегда утрачено, утрачено до такой степени, что тут же утверждается и рассеивается головокружительное знание: все, что имеется, — ничто, а прежде всего, ничто и за этим. Неожиданно в этой сцене (ее нескончаемая черта) тут же захлестывающее ребенка ощущение счастья, опустошительная радость, которую он может проявить только слезами, бесконечным потоком слез. Приняв это за детские печали, его пытаются утешить. Он ничего не говорит. Отныне он будет жить в секрете. Он больше не будет плакать.
Большое внимание — более чем правомерно — уделяет Сиксу и структуре родов употребляемых Бланшо ключевых слов, хотя подобные наблюдения разумнее проводить в масштабах всего корпуса его текстов. Практически всегда в его прозе абстрактные “действующие лица” — общие понятия, достигающие чуть ли не стадии олицетворения (такие, как закон, идея, мысль, — см. также и “Смертный приговор”), оказываются женского рода (что в случае закона вызвало в настоящем тексте определенные сложности с переводом). И еще одно наблюдение. Встречающиеся в “Безумии дня” “необязательные” слова игра (jeu) и крыша (toit) полностью омонимичны двум существенно более значимым — я (je) и ты (toi); колено (genou) распадается на, опять же, я и мы (nous) — как русское ямы.
Как ни странно, существенно меньше интересует критиков неожиданная смена тона, беспрецедентная — и больше не повторяющаяся — ироничность авторского голоса, особенно подчеркиваемая контрастом с лишенной иронии исповедальностью предшествующего “Смертного приговора”. С одной стороны, эта ирония призвана отрезвить читателя от слишком буквального доверия к авторскому вымыслу, с другой, необходима для рефлексии рождающегося здесь “из жизни” на глазах (как бы) жанра, отраженной в исходном названии рефлексии — и рассказчика, и рассказа — по собственному поводу, каковая не может обойтись без парадоксов и достигает своей цели, только смешав искренность с иронией. Отсюда же и оспаривание в финале рассказом своей собственной правомочности, и заведомо тщетное, чисто беккетовское — до Беккета! — обещание отказаться от тщеты рассказа (письма) с его бессилием выстроить историю, выразить, как все было “на самом деле”, в котором и кроется его парадоксальная сила. И, помимо всего прочего, ирония набрасывает также дополнительную — более значимую для автора — завесу на фактическую подоплеку отсылки к расстрелу, более проявленное повествование о котором стало возможно для Бланшо только спустя полвека.
…Бросился в него, но грустно, безнадежно, словно для него начиналось бесчестье.
Одно из мест, где хронология публикаций вступает, по-видимому, в противоречие с хронологией “написания” (каковое само по себе в применении к “Темному Фоме” весьма проблематично): вторая версия никогда не переиздававшегося первого романа Бланшо была готова уже к началу 1948 года, то есть, скорее всего, раньше, чем рукопись вышедшего в этом году “Смертного приговора”. В январе этого года Бланшо пишет в письме Батаю: “В последние дни я довел до конца иную версию “Темного Фомы”. Иную: в том смысле, что в ней устранено две трети первого издания. Это тем не менее самая настоящая книга, а не отрывки из книги; могу даже сказать, что этот проект родился не по случаю и не на потребу издательства: я часто о нем думал, постоянно желая увидеть сквозь толщу первых книг, как видишь в лорнете очень маленький и очень удаленный образ того, что снаружи, очень маленькую и очень удаленную книгу, которая казалась мне их ядром” [52]. Вышел же в свет рассказ “Темный Фома” (Thomas l’obscur. P.: Gallimard, 1950) с пометой “новая версия” лишь через два года.
Как и во многих других случаях, в названии и этой книги Бланшо использует полисемию, и оно с трудом поддается однозначному переводу. “Темный Фома” вполне может также быть и “Фомой Невзрачным” или, в точности переводя название хардиевского “Джуда Незаметного” (“Jude the Obscure”; Jude — почти Judith из “Когда пожелаешь”), “Фомой Незаметным” (возможна и параллель с “Фомой-самозванцем”, “Thomas l’imposteur”, Жана Кокто [53]).
В наследство от романа рассказу осталось третье лицо, от которого, за вычетом огромного монолога Фомы, ведется повествование. Вообще же переделка осуществлена скорее ножницами, нежели пером: текст сократился примерно в три раза, “проредив” одни сцены и растеряв целый ряд других, многие из которых касались последовательно исключаемой из рассказов “социальной” жизни (выброшены сцены в гостинице, на вокзале, в кино и музее, воспоминания Фомы о детстве и т.п.), исчезли и многочисленные если не описания, то упоминания природы. Пропал, наконец, и лежавший в основе сюжета романа любовный треугольник: из двух по-своему домогающихся Фомы женщин осталась только одна, Анна, к которой от ее соперницы, Ирен, перешли и отдельные сцены, и мысли, и реплики. Новых сцен в рассказе не прибавилось, дописаны разве что отдельные связующие фразы, изменения же коснулись в основном стиля. Даже в очищенном и “прореженном” виде “Темный Фома” представляется куда более риторически пышным и метафорически насыщенным, чем остальные рассказы Бланшо. Еще более барочным и подчас прециозным выглядел стиль романа, напоминающий, по мнению французских критиков, своим изобилием неожиданных метафор, гиперболических эпитетов, парадоксальных уподоблений (как и столь характерными для Бланшо оксюморонами) Жана Жироду.
Критики в большинстве своем сходятся в том, что замысел романа — это история своего рода первого человека, обретающего в последних строках стыд Адама: он одновременно творит мир или вторит его творению — выходя вместе с органической жизнью из океана на сушу, минуя стадию пещерного человека, обретая слово и т. д. — и познает себя, столкнувшись со смертью. В рассказе же на первый план выходит именно тема смерти, обретающая несколько иное звучание: здесь повествуется, скорее, о тщетных поисках носимой Фомой в самом себе смерти, чья недостижимость (умирает всегда другой и никогда я) придает им трагический оттенок; в конце Фома уходит туда же, откуда и явился, в океан, символ вечности, и становится не только первым, но и последним человеком. Сильно теряет в своей материальности достаточно земная в романе Анна: здесь она, гибнущая из-за попытки понять Фому (“проникнуть” в него), уже наполовину прошла тот путь, по которому все женские персонажи Бланшо — дивные создания! — преступают через власть смерти, переходя в царство мысли.
Хижины в пустыне. Речь идет не о возврате назад. Нет, для Бланшо литература напоминает о человеческой сущности номадизма. Не является ли номадизм источником смысла, проявляющегося в свете, отражаемом не мрамором, а человеческим лицом?
Э. Левинас [54]
Неразрывно сцепленная с художественным творчеством, теоретическая мысль Бланшо на протяжении 1950-х годов претерпевает определенную эволюцию, несмотря на их вольно соотносящийся с хронологией состав, отраженную в последовательности его трех основных “теоретических” книг (см. выше). На смену исчерпавшим себя в “Литературе и праве на смерть” — центральной статье предыдущего критического сборника “Огню на откуп” (La part du feu. P.: Gallimard, 1949) — объяснениям (при посредничестве Малларме и, отчасти, Левинаса) с воспринятой через призму Кожева гегелевской “Феноменологией духа” в эти годы приходит не до конца эксплицированное разбирательство (диалог-полемика-отрицание) с Хайдеггером. Бланшо близко познакомился с его мыслью существенно раньше [55], но в эту пору его прочтение великого философа вышло на новый уровень. В 1950 году в Германии вышел в свет сборник работ Хайдеггера “Holzwege”, сделавший наконец доступным принципиальный текст 1935—1936 годов “Исток произведения искусства”. Хайдеггеровский анализ понятия Werk (“Произведение” или, в переводе А.В. Михайлова, “Творение”) и наводит Бланшо на путь собственных размышлений вокруг литературного произведения (французское l’oeuvre сохраняет больший глагольный заряд, чем русские его переводы, а также, как и немецкое Werk, — аспект работы-сделанности). При всей зачарованности мыслью Хайдеггера, Бланшо, оставаясь в ее поле, ему противоречит, он настаивает на том, что движение от произведения к истине (Хайдеггер: “В творении […] творится свершение истины”), как и любое другое оценочное движение, не ухватывает сущностной негативной диалектики произведения; для него шедевр является не, как утверждает Хайдеггер [56], результатом произведения работы, а лишь плачевным знаком исчезновения произведения [57]. Подробнее о противоречиях между Бланшо и Хайдеггером пишет в развернутой рецензии на “Литературное пространство” Левинас [58], показавший, что на кону здесь куда большее, нежели литературные или даже общеэстетические проблемы.
Начав с того, что во всей книге чувствуется близость к Хайдеггеру (в выбранных для анализа текстах, в характерных для феноменологии методах анализа, в различении бытия и сущего), Левинас показывает, в чем Бланшо его мысль уточняет и развивает, и переходит к расхождению между двумя мыслителями: “Для Хайдеггера искусство, помимо всякого эcтетического значения, заставляло сверкать “истину бытия”, но это не выделяло его из других форм существования. Для Бланшо призвание искусства не имеет себе равных. Но главное — оно не ведет к истине бытия. Можно сказать, что оно ведет к заблуждению бытия — к бытию как месту блуждания, а не обитания. В результате с тем же правом можно сказать, что литература туда вовсе и не ведет, поскольку подступиться туда невозможно. Заблуждение бытия есть нечто более внешнее, нежели истина. По Хайдеггеру, чередование небытия и бытия разыгрывается также и в истине бытия, но Бланшо, в отличие от Хайдеггера, зовет ее не истиной, а неистиной. Он настаивает на этой завесе “не”, на несущественном характере последней сущности произведения. Это “не” не похоже на негативность у Гегеля или Маркса — на труд, преобразующий природу, на политическую деятельность, преобразующую общество. Бытие, раскрытое через произведение — приведенное к самовыражению, — вне всякой возможности, как смерть, которую невозможно принять, несмотря на все красноречие самоубийства, так как никогда не умираю я, всегда умирает кто-то, причем отнюдь не из-за, как полагает Хайдеггер, уклонения от ответственности за свою собственную смерть. Однако именно в той неистинности, к которой приводит литература, а не в “истине бытия”, и заключается подлинность. Подлинность, не являющаяся истиной, вот, наверное, последнее положение, к которому приводят нас критические размышления Бланшо. И предлагают, как нам думается, покинуть хайдеггеровский мир” (Levinas E. Оp. cit. Р. 19—20).
И далее, прокомментировав этот “призыв к заблуждению” и подчеркнув, что в нем нет ничего от нигилизма, иллюзий или романтизма, Левинас противопоставляет хайдеггеровское понимание истины как непременного условия блуждания блужданию как условию истины у Бланшо и, полемически заострив мысль последнего, перекидывает мостик к своей собственной этически окрашенной рецепции хайдеггеровской онтологии: “Литературное пространство, в которое нас вводит Бланшо (также отказываясь — по крайней мере в явной форме — от этических рассмотрений), не имеет ничего общего с хайдеггеровским миром, который искусство делает обитаемым. Согласно Бланшо, искусство, ничуть не освещая мир, позволяет разглядеть недоступное свету унылое, пустынное подземелье, которое его подпирает, и придает нашему пребыванию его сущность изгнания, а чудесам нашей архитектуры — их функцию хижин в пустыне. Для Бланшо, как и для Хайдеггера, искусство — в отличие от представителей классической эстетики — не ведет к некоему кроющемуся за миром миру, к миру идеальному позади мира реального. Оно — свет. Свет, исходящий сверху, сотворяющий мир и образующий место — для Хайдеггера. Черный свет, ночь, приходящая снизу, свет, растворяющий мир, возвращающий мир к его истокам, к повторению, к шепоту, к бесконечному всплеску, к некоему “глубокому некогда, никогда не достаточному некогда” — для Бланшо. Поэтические поиски ирреальности — это поиски конечной основы самой реальности” (Там же. С. 23).
…Я бы так и написал, чтобы вечное зачеркнуть: Теперь, конец.
Следующий художественный текст Бланшо, “Когда пожелаешь” (Au moment voulu. P.: Gallimard, 1951; буквальный перевод названия — “В желанный миг” — неудовлетворителен, поскольку в нем подчеркивается предвкушенческий момент желанности, а не волевой характер желания), открыл череду из трех книг, воспринимаемых большинством критиков как трилогия. Объясняется это и сходством писательской манеры, и присутствием определенных лейтмотивов, и общими обстоятельствами написания: все они в полном уединении писались в подробно описанном в “Том, кто не сопутствовал мне” доме писателя на юге Франции. Помимо рассказчика (все три написаны в форме повествования от первого лица), в каждом из них не более двух “реальных” персонажей — не считая то и дело олицетворяемых (а лицо, вероятно, под влиянием концепций Левинаса, становится здесь одним из лейт-образов) понятий, таких, как свобода, пространство, улыбка, особенно же — мысль и речь; имена за персонажами сохранены только в первом, одна из “героинь” которого, Клавдия, вновь славянка, даже конкретнее, русская (с “востока” происходит и “последний человек” — “профессор”, герой “Последнего человека”). Каждый раз женщины (“дивные создания” — Эвридики? Сирены?) осуществляют еще более интимную связь рассказчика и его рассказа с пространством если не умирания, то, во всяком случае, внеположным жизни, сливаясь в конце концов с мыслью или идеей — движением, в котором трудно не заподозрить возврат; мужские образы удваивают присутствие рассказчика, придавая ему стереоизмерение, вторую руку, — и раз за разом повторяется неистовый пароксизм физического соприкосновения с женщиной, Noli me tangere вытесняет теоретический лозунг Бланшо Noli me legere; в явном виде упоминаемое письмо, писательство, лишь смутно и скупо проглядывает на заднем плане. Уступив свои функции пространственным — многомерным и неоднозначным — отношениям, вписанным в лабиринты квартир, комнат — помещений, — все более расшатываются временные скрепы повествования: при изощренной игре временными формами оно уже и вовсе не спрямляемо в одномерный временной континуум; миг, мгновение, являющееся “героем” “Когда пожелаешь”, в качестве частички времени исключает его линейное развитие и в то же время обеспечивает “существование” ничто, называемое, как мы знаем, бытием. Мерцают блуждающими огоньками события, повторяются намеченные ранее лейтмотивы и образы: “космическая” ночь, вид за оконным стеклом, стакан воды, то тут, то там — даже в разных текстах — вспыхивают одни и те же фразы, обломки фраз, повторяется топологическая заузленность конца…
Как и нескольким другим рассказам, выходу в свет “Когда пожелаешь” предшествовала предпубликация в периодике — в данном случае примерно двадцати его первых страниц, весьма красноречиво озаглавленных “Возвращение”. Служащему завязкой возвращению рассказчика — а надо сказать, что все расказы Бланшо начинаются как бы посреди фразы, посреди текста: как схожий с концом возврат к чему-то уже говорящемуся или говорившемуся — вторят возвращающиеся в тексте возвращения Клавдии (“Клавдия вернулась чуть позже”) и постоянные повторы одних и тех же образов, деталей и даже просто фраз — эта репетативность будет закреплена в следующих текстах. Будут развиты также и появляющиеся здесь минималистские диалоги, в которых, словно на аптекарских весах, взвешиваются нюансы каждого слова.
Возникают странные параллели со “Смертным приговором”: тот же — здесь уже почти классический “любовный” — треугольник (еще более явный любовный треугольник имелся, напомним, в первой версии “Темного Фомы”): рассказчик и две женщины, одна из которых, Юдифь (французское Judith), точнее, “эта женщина, которую я назвал Юдифью”, в чреватом повторами и перекличками универсуме Бланшо может показаться или оказаться Ж., другая, более странная, как и Натали, — русская, рассказчик и здесь делает ей немыслимое предложение, на сей раз: “Поедемте со мной на юг”. На смену монастырю под окнами Натали приходит синагога под окнами Клавдии. Так же как и в “Смертном приговоре”, любой физический контакт мужчины и женщины чреват пароксизмом насилия (вспомним в этой связи, что при всей своей “скромности” Бланшо посвятил одну из книг маркизу де Саду и восторгался “Госпожой Эдвардой” Батая).
Есть критики, которые подозревают, что в данном рассказе мы имеем дело с разложением на две “ипостаси” одного женского образа (наподобие уже упоминавшихся “накрытий” женских персонажей абстрактными понятиями или “раздвоению” рассказчика в “Том, кто не сопутствовал мне”) и “на самом деле” здесь присутствует только один женский персонаж (это свое подозрение посвятившая “Когда пожелаешь” специальное исследование Шанталь Мишель [59] развивает и далее: не лежит ли рассказчик в психиатрической лечебнице, где Клавдия работает сиделкой, и не плодом ли его больного — вплоть до измышления интимной связи между двумя женщинами — воображения является Юдифь?). Оригинально трактует Мишель и самую первую сцену рассказа: рассказчик (для нее — писатель-Орфей) обескуражен тем, что не может найти новое, незнакомое лицо (в то же время Бидан предлагает задуматься, не являются ли здесь слова рассказчика “О Боже!” обращением-описанием того лица-лика, которое тот перед собой увидел, — ср. с подобным оборотом в “Безумии дня”); это приводит Мишель к “расшифровке” коллизии рассказа: писатель-рассказчик среди известного (старых рассказов, олицетворяемых Юдифью) в поисках неизвестного (скрытого, непроявленного рассказа, воплощаемого Клавдией); на ее взгляд, в тексте тем самым независимо друг от друга присутствуют рассказ-Юдифь и рассказ-Клавдия.
В “Когда пожелаешь” много болезни, но, в отличие от большинства других рассказов, почти нет смерти: она появляется лишь косвенным образом, когда в руках рассказчика внезапно разлагается тело Юдифи, повторяя странный образ из “Последнего слова” [60] (по той же Мишель, это сцена смерти Клавдии-Юдифи). Напрашивается аналогия взгляда Орфея со взглядом рассказчика на Юдифь, но последнему не хватает силы: для взрыва и полного отчуждения нужен еще и физический — пусть и чужой — контакт. Вновь персонифицируется мысль. Переходит в следующий рассказ стакан воды, служащий своеобразной нитью Ариадны, связующей рассказчика в его блужданиях с материальным миром повседневного быта (мир ничто, другой, животворящей ночи — с миром бытия) и при этом всегда либо запаздывающий, либо преждевременный, появляющийся в тот момент, когда им невозможно воспользоваться, — никогда не настоящий. Продолжается противостояние холода и жары; Юдифь выстуживает, Клавдия согревает — но что это значит, коли сама близость отдаляет: сближение с Клавдией удаляет рассказчика не только от Юдифи, но и от самой Клавдии. И шаг за шагом растет расстояние между рассказом и “тщетными вопросами, что же происходило “на самом деле””.
…Все уже исчезло, исчезло вместе со днем.
“Тот, кто не сопутствовал мне” (Celui qui ne m’accompagnait pas. P.: Gallimard, 1953), средняя часть упомянутой “трилогии”, — в каком-то смысле и самая простая, и самая сложная — или, по крайней мере, самая “темная” — из прозаических книг писателя. Проста она определенностью темы: это, со всей очевидностью, двойственная природа писателя, человека, всерьез преданного письму, или, если прибегнуть к образам открывающего “Литературное пространство” и создававшегося примерно в это же время эссе Бланшо “Сущностное одиночество”, противостояние руки пишущей и руки, способной письмо прервать; сложность же кроется в специфичности этой “профессиональной” тематики, донесенной здесь из первых рук и внятной, надо думать, далеко не каждому. В соответствии с темой, в мир рассказа на сей — первый и последний — раз нет допуска женщинам, и даже традиционная персонификация абстрактных сущностей на последних страницах затрагивает теперь лицо и улыбку — оба эти слова по-французски мужского рода. Предельно скудна здесь и событийная составляющая: порыв ветра, поиск стакана воды, спуск по лестнице… На первый план, предвещая будущую фрагментацию и прозаического, и критического дискурса писателя, постепенно выходит атомизированный, с многочисленными повторами и нюансами, диалог, прорабатывающий саму возможность беседы, выходящего за рамки обмена информацией языкового со-общения. Более развита, чем в других книгах, здесь и система возвратов, проигрыша подобных ситуаций и сцен, текстовых повторов и отголосков (многие фразы возвращются сюда из других текстов), что дало озадаченной критике повод в какой-то момент попытаться причислить Бланшо к “новым романистам”, но на деле свидетельствовало в первую очередь о растущем интересе писателя к творчеству Ницше, отраженном в его дальнейших текстах.
…Только радость чувствовать себя связанным со словами: “Позже он…”
Вышедший в 1957 году “Последний человек” (Le dernier homme. P.: Gallimard) в процессе чтения до поры до времени кажется самым простым и внятно построенным, легко спрямляемым к линейной временной последовательности и повседневной логике текстом Бланшо, но парадоксальный конец первой части и вся “замогильная” вторая полностью меняют дело: “В романном жанре “Последний человек” бьет все рекорды герметизма”, — написал по горячим следам в рецензии озадаченный критик. Вместе с тем этот текст более других зависим от литературно-философской традиции и выявляет многочисленные литературные параллели (красноречивый, но не слишком относящийся к делу список которых можно найти у Бидана).
Сам образ последнего человека — а последним перед лицом своей смерти окажется для себя каждый из нас, с другой стороны, сам “последний человек” живет в каждом из нас и все мы вносим в него свою лепту (может быть, именно поэтому возникает на страницах “Последнего человека” это странное “мы”?) — преследовал Бланшо очень давно. Об этом в строках, перекликающихся с “Последним человеком”, свидетельствует во “Внутреннем опыте” Жорж Батай: “Бланшо спрашивает меня: почему не вести внутренний опыт так, словно бы я был последним человеком. Да, в некотором смысле╬ Только вот я чувствую, что являюсь отражением многих и суммой их тревог. С другой стороны, будь я последним человеком, тоска была бы до безумия невообразимой! И никак уже от нее не скрыться, я остался бы лицом к лицу с бесконечным уничтожением меня, был бы отброшен в самого себя, хуже того: пустым, безразличным. Но ведь внутренний опыт — это завоевание, и будучи таковым, он нужен для другого! В опыте субъект теряется, блуждает в объекте, который и сам рассеивается. Но это возможно лишь потому, что сама природа объекта благоприятствует таким переменам; вопреки всему происходящему субъект сохраняет себя в опыте; ровно настолько, насколько не ведет себя как ребенок в драме или как муха на носу, субъект есть сознание другого (некогда я сам этим пренебрег). Будучи мухой, ребенком, субъект субъектом не является (жалкое существо, жалкое в собственных глазах); обращая себя сознанием другого, отводя себе роль свидетеля, каковая в античности оставалась за хором, гласа народного в драме, он теряется в человеческом сообщении, летит прочь от себя как субъекта, вливается в неразличимую тьму возможностей существования. — Но ежели тьмы этой и не хватает, ежели смерть сразила все на свете возможности, ежели я╬ последний на свете человек? Должен ли я отказаться от того, чтобы лететь прочь от себя? Должен ли я в себе затвориться, скрывшись будто в могильной глубине? Должен ли рыдать при мысли, что не являюсь, не могу быть последним человеком? С этого самого дня — о чудовище! — оплакивать свалившееся на меня несчастье; ибо очень может быть, воображаю себе, что этот последний человек, для которого нет уже ни свидетеля, ни хора, умирал бы для самого себя, умирал бы на нескончаемом закате своих дней, ощущая, как разверзаются врата (сама глубь) его могилы. Могу вообразить себе также… (но ведь все это для другого!): очень может быть, что еще при жизни меня закопают в могилу — в могилу этого последнего из людей, этого гибнущего существа, которое дает в себе полную волю бытию” (Батай Ж. Внутренний опыт. СПб.: Аксиома, 1997. С. 119—120. Пер. С. Фокина) [61].
Образ последнего человека в данном рассказе Бланшо восходит, конечно же, к Ницше, но это не “последний человек” “Заратустры”, а последний философ, последний писатель из знаменитого ницшевского отрывка “Эдип”:
Я называюсь последним философом, потому что я последний человек. Я говорю наедине с самим собою, и мой голос звучит, как голос умирающего. Позволь мне, милый голос, звук которого приносит мне последние воспоминания о человеческом счастье, позволь мне поговорить с тобою еще одно мгновение; ты скрасишь мое одиночество, ты дашь мне иллюзию близких людей и любви, так как мое сердце не верит, что любовь умерла; оно не выносит ужаса одиночества и заставляет меня говорить, как если бы нас на самом деле было двое. Тебя ли я слышу, мой голос? Ты ропщешь и проклинаешь? А между тем твое проклятие должно заставить содрогнуться все внутренности мира! Увы, несмотря ни на что, мир непоколебим; он стоит во всем своем великолепии, и он холоден, как никогда: безжалостные звезды глядят на меня, мир так же глух и слеп к моим мольбам, как и прежде, и ничто не умирает в нем, кроме человека. Ты еще говоришь со мной, мой милый голос? Я, последний человек, умираю не совсем одиноким в этом мире: последняя жалоба, твоя жалоба умирает вместе со мной. О, горе, горе мне!.. Пожалейте меня! Последнего несчастного человека, Эдипа!
В этой связи следует учесть, что Бланшо неоднократно обращался к опыту Ницше (в первую очередь — к его доктрине вечного возвращения, подробно обсуждаемой в “Шаге в-не”, и к имманентно присущей его мысли фрагментарности) в своих критических статьях, главной из которых стала фундаментальная работа 1966 года “Ницше и фрагментарное письмо”, своим философским обоснованием фрагментарности обозначившая перспективы и послужившая обоснованием собственного творчества Бланшо на ближайшее десятилетие. В ней он, в частности, пишет: “Человек исчезает, он тот, чья сущность — исчезновение. […] Стоит человеку вступить в свое начало, как он вступает и в свой конец, начинает кончаться. Человек — всегда человек упадка, упадка, каковой отнюдь не вырождение, а, напротив, нехватка, которую можно любить, которая объединяет в обособлении и расстоянии “человеческую” истину с возможностью погибнуть. Человек самого последнего пошиба — это человек постоянный, существующий, который не хочет быть последним человеком. […] Факт исчезновения человека […] куда загадочнее, чем обычно полагают, […] ведь человек в некотором роде вечен или нерушим и нерушимым и исчезает. Нерушимое: исчезновение. И это отношение, и оно тоже, загадочно. […] Что человек исчезает — не пустяк, но и катастрофа лишь в наших масштабах, мысль может это снести” [62]. Что, собственно, и происходит в данном рассказе.
…Сдержанность пребывающего непроявленным.
Вышедший из печати весной 1962 года новый rОcit Бланшо “Ожидание забвение” (L’Attente l’oubli. P.: Gallimard) поразил прежде всего своей формой: повествование, описание и комментарий смешались здесь в одно целое, взорвав целостность дискурса. Именно дискурс, точнее, пришедшее ему на смену письмо Бланшо, не выдерживающее, с одной стороны, напора главных “метафизических” героев текста, ожидания и забвения (по Хайдеггеру, напомним, — двух относящихся к сфере неподлинного, или, по В. Бибихину, несобственного, модусов понимания как темпоральности, см.: “Sein und Zeit”, ╖ 68), а с другой, сопротивляющееся нарративному “спрямлению”, становится здесь главным “действующим лицом”. Теоретическое обоснование подобное фрагментарное, “отрывочное” письмо получит (вместе с дальнейшими опытами его практического использования) в следующей “теоретической” книге Бланшо “Бесконечная беседа”, после чего достигнет нового уровня в слиянии (сходящей на нет) беллетристической наррации и критического (при этом рефлексирующего) дискурса в двух последних больших книгах писателя, “Шаг в-не” и “Кромешное письмо”, фрагментарность которых служит для критиков заменой жанровых помет.
Внешняя канва рассказанной здесь истории заметно проще, чем в предыдущих рассказах, и укладывается буквально в пару фраз: мужчина (по-видимому, писатель) увидел на балконе женщину, которую раз или два замечал до этого; он подает ей знак [63], и она приходит к нему в гостиничный номер, чтобы провести с ним ночь — как мы слышим, за беседой: он, похоже, безуспешно пытается вытянуть у нее секрет, которым она, скорее всего, не обладает; его ожидание и ее забвение и становятся метафизическими измерениями и словесных блужданий персонажей в диалоге, и распадающегося на части дискурса, чередующего диалоги с повествованием то от первого, то от третьего лица.
Сведенные к минимуму описания играют тем не менее весьма важную роль; с одной стороны, они естественно продолжают описания обстановки из предыдущих рассказов (опять пустая комната, опять все та же немногочисленная мебель, женская фигура на пороге), с другой, по-прежнему проблематизируя свою достоверность, выявляя неустранимость дистанции между зрением и речью, видимым и выражаемым, предвосхищают и иллюстрируют тему и само название диалогически же построенного эссе “Говорить — не значит видеть” из “Бесконечной беседы” (впервые это эссе было опубликовано в “NRF” в июле 1960 года, то есть в процессе работы над “Ожиданием забвением”).
Но главной темой “Ожидания забвения”, конечно же, является относительность речи и ее тяга к абсолюту (кратким выражением этой несбыточной тяги служит рефрен первой части: “Сделай так, чтобы я могла говорить”), которая, собственно, и делает литературу возможной, тема, стало быть, неадекватности, тщетности, невозможности литературы, отсутствия произведения, выводящего бытие, а не сущее, к дневному свету повседневной реальности, — то есть все та же Орфеева коллизия. При этом художественно рассказ не сводится к защите или демонстрации того или иного тезиса; как пишет Левинас, “мы имеем дело отнюдь не с аллегорическими персонажами. Чувственная наполненность этих тем не менее оголенных и как бы абстрактных фигур вполне целостна; невольно схлестываешься с плотностями и массами, расставленными в реальных измерениях и следуя свойственному им порядку, что, будто в бреду, порождает едва ли передаваемые, как только спадет горячка и займется день, проблемы. В этом уникальность рельефа литературного пространства Бланшо” [64].
Собственно текст рассказа и представляет собой проработку двух скрепляемых друг с другом ожиданием и забвением треугольников (в смысле как геометрическом, так и “любовном”): язык/речь/литература и бытие/сущее/выражение. Дублирование метафизического пространства пространством литературным подчеркивается во второй части и “удвоением” героини: ее место сплошь и рядом занимает ее “присутствие” (prОsence), которое, будучи по-французски женского рода, в форме местоимения, а имена в рассказах Бланшо после “Когда пожелаешь” окончательно исчезают, от нее самой неотличимо (вспомним, что аналогичные “подмены” героинь абстрактными понятиями исподволь встречались у Бланшо и раньше, начиная уже со “Смертного приговора”, где, напомним, рассказчик сидит и даже ест за одним столом с мыслью и т.п.).
…Мгновение моей смерти — отныне всегда в каждый миг.
Долгие годы, большую часть которых Бланшо провел добровольным затворником, считалось само собой разумеющимся, что “Ожидание забвение” останется последним рассказом Бланшо. Но 22 сентября 1994 года, в день рождения Бланшо, издательство “Fata Morgana” выпустило крохотной книжечкой (и большим для этого библиофильского издательства тиражом в полторы тысячи экземпляров) рассказ “Мгновение моей смерти” (L’instant de ma mort). Эта публикация вызвала во Франции необычайно широкий отклик. Во-первых, с момента выхода предыдущей “беллетристической” книги автора прошло уже более тридцати лет. Во-вторых, поражал (и отвечал давно подспудно дремавшему любопытству) откровенно, чуть ли не навязчиво автобиографический характер текста, свидетельствующего “из первых рук” о том, о чем ранее можно было только догадываться между строк “Безумия дня” или по намекам посвященных. Удивляли и аскетизм, кажущаяся безыскусность повествования, и сам жест престарелого писателя, не вяжущийся с его подчеркнуто оберегаемой приватностью. Именно вскрытию многослойности этого произведения, разнообразию контекстов, в которые оно встроено, проблеме его литературности, в частности — соотношению в нем первого и третьего лица, и посвящено большинство появившихся в печати откликов, в то же время зачастую задним числом использующих его в качестве точки опоры для спекулятивного переобустройства не только жизненного пути, но и панорамы творчества писателя [65]. Среди откликов “маститых” в первую очередь надо отметить доклад Жака Деррида под (предварительным, но вполне адекватным) названием “Вымысел [66] и свидетельство”, прочитанный летом 1995 года в Католическом университете Лувена. В расширенном виде он был опубликован в виде книги под названием “Проживание” (или: “Остается Морис Бланшо”): Derrida J. Demeure — Maurice Blanchot. GalilОe, 1998. Полностью вошедший в эту 140-страничную книгу исходный текст Бланшо разбирается в ней буквально пословно. Особый интерес вызывает приведенное Деррида письмо Бланшо, в котором тот подтверждает реальность описываемых в книге событий — и даже указывает их точную дату: 20 июля.
О некоторых деталях. От описываемых в ней событий книгу отделяет ровно 50 лет. Пропавшая рукопись — по всей видимости, одна из первых версий странно (?) созвучного по названию описываемым событиям “Смертного приговора”. Вновь, ставя под сомнение весь механизм свидетельства о том, как все было “на самом деле”, Бланшо, как и в “Смертном приговоре”, подменяет даты: “гегелевский” эпизод, замечает Деррида, относится не к 1807 году, столетнему юбилею — в прошлом — рождения писателя, а к 1806-му; на фасаде родного дома Бланшо в Кэне, указывает Бидан, выбито: 1809 — вымысел и свидетельство вновь сливаются воедино…
После испытания Улисс нашел себя таким, каким был, а мир нашел себя, может быть, более бедным, но и более прочным, более надежным.
Пение Сирен.
Наивно было бы надеяться, что все вышеизложенное может в чем-то, хоть и задним числом, помочь, что-то прояснить читателю Бланшо — разве что поощрить его в дальнейших блужданиях╬ Помогает ли оно второй инстанции, тексту? Но в чем? Как ему можно помочь?
Не в том ли и состоит функция послесловия, чтобы наделить текст той логикой, которой в нем нет, которая ему внеположна, но сопричастна, сделать из произведения книгу, из того, что есть, — как оно будет “на самом деле”?
Писать подобное послесловие в попытке что-то объяснить, истолковать, добавить╬ не значит ли это — признать, что тексты не выполнили своего предначертания: быть самодостаточными в своем одиночестве?
И тем самым подтвердить их конечную правоту: не о своей ли бесконечной недостаточности они и пытаются рассказать?
Не для того ли оно пишется, чтобы помочь им сделать еще один шаг на свет божий? Еще один, абсолютно лишний шаг на бесконечном пути? Чтобы придать ему видимость конечности, бесконечное, коли нельзя его исчерпать, зачеркнуть?
Не подрывает ли любое послесловие презумпцию, на которой зиждется Литература: произведение должно говорить, должно суметь сказать само за себя?
Почему эти вопросы не встают в других книгах? Не является ли само творчество Бланшо одним — последним — послесловием: послесловием к литературе как таковой?
Не слишком ли прав Бадью, упрекая Бланшо в литературоцентризме?
Быть может, Бланшо и вправду “писатель для писателей”?
Бесконечное, сущностное одиночество писателя в оживленном, обитаемом мыслями, речами, присутствиями, улыбками литературном пространстве╬ не требует ли оно взаимности, подобного же одиночества и от читателя? Не предаю ли я его, встав между?
Не это ли и есть отсутствие книги, внутренне присущее любой книге отсутствие — отсутствие встречи движущихся навстречу друг другу письма и чтения?
Допустима ли тут уловка — обходной путь через критику? Через документацию, а не аргументацию? Не улиссовская ли изворотливость, осмотрительность толкает на этот путь?
Не от лукавого ли, не от Улисса ли сама идея заговорить, не столько заговорить (и все же!) самому, сколько заговорить эту зияющую прозу — спрятаться за спины других, связать себя сдержанностью?
Не стал ли мир, тот мир, которым предстает мне проза Бланшо, от этого беднее?
Найду ли я после этого себя таким, каким был?
Не станет ли мир вокруг от этого бледнее и╬ безнадежнее?
Послесловие? Нет, никаких послесловий, больше никогда╬
Не в том ли дело, что литература начинается там, где мысль сбивается с пути? С проложенного ею себе пути?
Мысль, ничтожная мысль, спокойная мысль, боль…
Позже он…
1992—2002
[Позже… После… Высшая степень, высшая мера после — post mortem╬
Дозволительно ли примерить все эти вопросы к после-словию par excellence, послесловию к тому высшему произведению, L’кuvre, каковым вдруг оказывается жизнь Автора?
К кому они обращены… Куда ведут?]
1) Laporte R., Noel B. Deux lectures de Maurice Blanchot. Montpellier: Fata Morgana, 1973. Р. 53—54.
2) Bident C. Maurice Blanchot, un partenaire invisible. Seyssel: Champ Vallon, 1998.
3) За непереводимостью на русский французского (и английского) слова fiction, для обозначения “художественной литературы” мы будем пользоваться этим несколько легкомысленным словом.
4) Капитальное исследование Бидана представляется в этой связи незаменимым; следует отметить не только проведенную ее автором огромную работу по сбору фактического материала, но и тонкость его анализов, взвешенность оценок, сродственную своему предмету изощренность (подчас излишне барочную) стиля, наконец. Судя по появившемуся в периодике переводу глав из этого труда (Логос. 2000. № 4. С. 134—159. Пер. С. Дубина), можно ждать и его русского издания — несколько опережающего события на фоне общей рецепции творчества Бланшо в России.
5) “Значение для меня имели встречи, когда случай становится необходимостью. Встречи с людьми, встречи с местами. Моя биография в этом” (Les rencontres // Le Nouvel Observateur. № 1045. Novembre 1984. P. 84).
6) В первую очередь см. посвященный памяти Батая текст “Дружба”, давший название одноименному сборнику статей: Blanchot M. L’AmitiО. P.: Gallimard, 1971. Р. 326—330; рискну также отослать по всему связанному с биографией Бланшо кругу вопросов к собственному послесловию в книге: Бланшо М. Мишель Фуко, каким я его себе представляю. СПб.: Machina, 2002. С. 75—93.
7) Не является ли “отсутствие” Бланшо своеобразной его подписью, о которой говорит Деррида в “Ухобиографиях”, рассуждая о “биографии философа”: “Нет, новая проблематика вообще биографического и, в частности, биографии философов должна мобилизовать новые ресурсы и, как минимум, новый анализ имени собственного и подписи”. Не о той ли же коллизии — подступая к ней с противоположной стороны, стороны Ницше, — говорит он и далее, рассуждая о “кромке между произведением и жизнью, системой и ее субъектом”: “Эта кромка […] ни активна, ни пассивна; ни вне, ни внутри. Более того, она не есть некая тончайшая линия, некая неразличимая или неразделимая связующая черта между загоном философем, с одной стороны, и, с другой, “жизнью” уже опознаваемого под своим именем автора. Делимая кромка эта пересекает оба “корпуса”, свод и тело, сообразно законам, о которых мы только начинаем смутно догадываться” (Деррида Ж. Ухобиографии. СПб.: Академический проект, 2002. С. 44—45).
8) Решающая роль в продвижении темы “антисемитизма” и “близости” Бланшо к фашизму принадлежит американскому университарию Джеффри Мельману (см.: Mehlman G. Legacies of anti-semitism in France. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1983, и ряд более поздних работ); среди прочих его идеи развивают Филипп Менар (Mesnard P. Maurice Blanchot, le sujet de l’engagement. L’Harmattan, 1996) и Стивен Ангар (Ungar S. Scandal and Aftereffect. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1996). Наиболее непредвзято связанные с политической активностью Бланшо факты изложены в книгах Лесли Хилла (Hill L. Maurice Blanchot, Extreme Contemporary. Routlege, 1997) и Кристофа Бидана (op. cit.), там же дана и очень аккуратная, подчеркнуто осторожная оценка “передержкам” вышеозначенных критиков; интересна и реконструкция интеллектуальной биографии писателя, предложенная Майклом Холландом в книге “The Blanchot Reader” (Blackwell, 1995) (все эти источники охватывают также и послевоенную ангажированность Бланшо — от войны в Алжире до мая 1968 года). Более резкое и убедительное в своей лапидарности мнение по поводу несостоявшегося “дела Бланшо” см. в заметке Жан-Люка Нанси “ю propos de Blanchot” (L’кil de bРuf. 1998. № 14/15. Р. 55—58). По-русски за неимением лучшего еще раз сошлемся на послесловие к “Мишелю Фуко…”.
9) Ср. в этой связи характерное признание Жака Деррида: “К Батаю и Бланшо приходили через Сартра, а читали их Сартру в противоход” (цит. по: Eribon D. Michel Foucault. P.: Flammarion, 1989. P. 79). Там же приведена и фраза Фуко: “В то время [50-е годы] я мечтал быть Бланшо”. Что касается Деррида, постоянно подчеркивающего, сколь многим он обязан Бланшо, и посвятившего его прозе целый ряд важнейших работ (см. об этом ниже), до сих пор недооценено огромное, основополагающее влияние теоретической мысли Бланшо на выработку его основных концепций (так, например, даже само сведение счетов с “фоноцентризмом” в “О грамматологии” идейно восходит к старой работе Бланшо о Рене Шаре: Blanchot M. La bРte de Lascaux // NRF. 1953. № 4; в дальнейшем дважды переиздавалось отдельной книгой).
10) См. соответственно: НЛО. 1994. № 7. пер. С. Зенкина), приложения к книгам Бланшо “Ожидание забвение” (СПб.: Амфора, 2000) и “Последний человек” (СПб.: Азбука, 1997) и “Комментарии” (1997. № 11). (Касательно роли этих текстов ср. с авторской преамбулой к “Литературному пространству”: “У книги, даже фрагментарной, есть некий влекущий ее к себе центр: центр не закрепленный, а перемещающийся под давлением книги и обстоятельств ее сочинения. Центр также и незыблемый, который перемещается, если он настоящий, оставаясь все тем же и становясь все более и более центральным, более потайным, более сомнительным и в то же время властным. Тот, кто пишет книгу, пишет ее в желании, в неведении этого центра. Ощущение, что его коснулся, вполне может оказаться всего-навсего иллюзией, будто до него добрался; коли речь идет о книге разъясняющей, своего рода верность методу требует сказать, к какой точке, кажется, книга направлена; здесь — к страницам, озаглавленным “Взгляд Орфея””.)
11) Blanchot M. Le livre И venir. P.: Gallimard. Coll. Folio-essais. P. 204.
12) В последних “больших” книгах писателя — “Шаг в-не” (Le pas au-delИ. P.: Gallimard, 1973) и “Кромешное письмо” (L’Гcriture du dОsastre. P.: Gallimard, 1980) — они сплетены в единую ткань текста.
13) В случае Барта об этом свидетельствует, в частности, в посвященной ему статье Юлия Кристева (Tel Quel. 1971. № 47), перепечатана в ее сборнике “Polylogue” (P.: Seuil, 1977. Р. 23—54). (При этом, конечно же, имело место и обратное влияние их концепций на самого Бланшо — особенно со стороны Деррида.)
14) Уклонение от этого постулата намечает водораздел между Джойсом и Беккетом.
15) Не зря одна из монографий о нем названа “Отказ от философии”.
16) Zarader M. L’Рtre et le neutre. P.: Verdier, 2001. Ср. также с концептуализацией Левинасом понятия лица.
17) Эти метафизические “гибриды” странным образом напоминают пневматических персонажей “Бафомета” Пьера Клоссовски.
18) В развитие этого тезиса написана и первая (и на долгие годы если не единственная, то основная) монография о Бланшо: Collin F. M. Blanchot et la question de l’Оcriture. P.: Gallimard, 1971 (nouvelle Оdition, coll. “Tel”, 1986). То, что отдельные тексты “Бесконечной беседы” (L’Entretien infini. P.: Gallimard, 1969) содержат рассуждения, по сути дела тонко дифференцирующие, при всем их сходстве, мысль Бланшо от системы Левинаса, стало осознаваться философской критикой только во второй половине 1990-х годов; вообще же чуть ли не первым серьезным исследованием, посвященным философии Бланшо (в ее сравнении с системами Гегеля, Гуссерля и Хайдеггера), стала книга: Zarader M. Op. cit.
19) Klossowski P. Un si funeste desir. P.: Gallimard, 1963. P. 168.
20) Laporte R., Noel B. Op. cit. Р. 53—54.
21) Madaule P. Une tЙche sОrieuse? P.: Gallimard, 1973.
22) Характерно, что переводчиками Бланшо на английский стали замечательные писатели — один из лидеров американского постмодернизма Пол Остер и, особенно, тонкая стилистка Лидия Дэвис, многочисленные переводы которой могут, пожалуй, считаться образцовыми.
23) Самым ярким примером подобного рода служит Жак Деррида, чьи собственные концепции, как уже упоминалось, многим обязаны теоретическим работам Бланшо: в массивной книге посвященных прозе Бланшо эссе “Прибрежья” (Derrida J. Parages. P.: GalilОe, 1986) он предлагает масштабную и, при всей ее, казалось бы, формалистичности, проницательную трактовку его прозы.
24) Entretien avec AndrО Dalmas // La Quinzaine LittОraire. 1971. № 115.
25) Foucault M. La pensОe du dehors. Montpellier: Fata Morgana, 1986.
26) И тем не менее есть свои достижения и у “традиционалистов”. К ним, пожалуй, можно отнести и появление посвященного Бланшо выпуска в серии популярных, ориентированных на университетский учебный процесс брошюр “128” (по числу страниц). Имеет смысл ознакомиться со служащим ей конспектом оглавлением этой вполне приемлемой — и поучительной — в своем качестве книги (Miraux J.-Ph. Maurice Blanchot. QuiОtude et inquiОtude de la littОrature. P.: Nathan, 1998): К АВТОНОМИИ ЛИТЕРАТУРНОГО ПОЛЯ: 1. Основные воздействия (Вездесущий Малларме — Тень Гегеля — Ницше или навязчивость повторения; 2. Замкнутость рассказа, плодородие внеположности (Бесплодие пережевывания — Плодотворность обходного пути); 3. Невозможная досягаемость (По направлению к писателю: орфический поиск — Необходимое терпение — Внимающее внимание: ожидание); 4. Необходимость другого закона (Ожидание и время рассказа — Превращение взгляда); 5. Место приятия (Место виртуального читателя — Поиск Улисса — Одиночество спутника). ИЗБЫТОЧНЫЙ ТЕКСТ: ЭФФЕКТ ОСТРАНЕНИЯ И ПОТОК РАССКАЗА: 1. Странный рассказ (Знать и не узнать: роль забвения — Разрушительная сила забвения); 2. Произвольность закона (Присутствие и отсутствие закона — Риторика закона рассказа); 3. Персонаж под вопросом (Способы присутствия персонажа — Вопрос ономастики — Прерванный диалог — Предложение и отвод персонажа — Не свое тело); 4. Место рассказа (Пустотность мест — Непостоянство почвы, переступание через порог); 5. Отсутствие интриги (Атопия — Ахрония); 6. Риторика остраненности: показательный случай “Последнего человека” (Фигуры нерешительности — Игра со словами — Модализация и нерешительность — Философский гипотекст). ФРАГМЕНТАРНОСТЬ И ЭФФЕКТ РАЗРЯЖЕННОСТИ: 1. Прерывание, невозможный рассказ (Непрерывность и перебой — Эстетика фрагментарности — Фрагмент как знак фрагментарного); 2. Эффекты и последствия фрагментарного письма (Эффект стирания — Исчезновение персонажа — Писать кромешность катастрофы); 3. Катастрофа и восприятие читателя (Время беседы — Читатель, литература и политика — Катастрофа политична).
27) На взгляд Элен Сиксу, в, например, “Безумии дня” временнЗя, то есть причинно-следственная, связь между соседними абзацами нарочито оспаривается, зато они сближаются метонимически — соседствованием своей топики (см.: Cixous H. Readings. The Poetics of Blanchot, Joyce, Kafka, Kleist, Lispector and Tsvetaeva. Minneapolis: University of Minnesota, 1991. Р. 101—102). Сам же Бланшо приходит к следующему пониманию литературного времени: “Всегда только грядущее, всегда уже прошедшее, всегда наличное в начале столь резком, что от него перехватывает дыхание, и все-таки разворачивающееся как вечное возвращение и возобновление, — таково событие, приближением к которому служит рассказ. Это событие расстраивает временные отношения и, однако же, утверждает время, особую его манеру свершаться, собственное время рассказа, вводимое в длительность повествования преобразующим ее способом, время превращений, где совпадают — в вымышленной одновременности и в форме пространства, которое тщится реализовать искусство, — различные временные экстазы” (Пение Сирен. С. 15—16).
28) Который, даже по Хайдеггеру, только и дарует нам доступ к сущему, к непотаенности бытия. (Ср. на первой же странице “Последнего слова” — “истинный свет”.) См. также главу с характерным названием “Насилие света” в посвященной Левинасу статье Жака Деррида из “Письма и различия”.
29) Это противопоставление двух ночей напоминает разграничение тьмы и мрака у некоторых мистиков — ср., например, estar a oscuras и estar en tinieblas у Сан Хуана де ла Круса.
30) Чистое ожидание — общение с будущим, которое никогда не станет настоящим; ожидающее, забывающее об ожидаемом, — почти как “В ожидании Годо”.
31) “Когда я говорю: “эта женщина”, в моем языке провозглашается и уже присутствует реальная смерть; мой язык подразумевает, что эта персона, каковая — вот тут и сейчас — может отделиться от самой себя, может быть избавлена от своего существования и присутствия и внезапно погружена в небытие без существования и присутствия; мой язык, по сути, означает возможность этого разрушения, он в каждый миг решительно намекает на подобное событие. Мой язык никого не убивает. Но если бы эта женщина не была в действительности способна умереть, если бы ее жизни ежесекундно не угрожала смерть, с которой она повязана и соединена некой сущностной связью, я не смог бы свершить то идеальное отрицание, то отсроченное убийство, каковым является мой язык” (“Литература и право на смерть”. — Blanchot M. La part du feu. P.: Gallimard, 1949. P. 313).
32) Это указание на кольцевую сцепленность рассказа — следование его за собственным уничтожением — перекликается с “топологическими” трактовками прозы Бланшо Жаком Деррида (см. об этом ниже).
33) Подробнее об этой фразе см. в комментариях в книге: Деррида Ж. Золы угасшъй прах. СПб.: Академический проект, 2002. С. 72—74; сам Бланшо обсуждает ее в “Кромешном письме” (Blanchot M. L’Оcriture du dОsastre. Р. 169—170).
34) Среди многих (весьма субъективных) наблюдений Бидана за деталями этого текста (он, к примеру, вычитывает из имен персонажей “Идиллии” имена русских царей) интересно его наблюдение, что Сиротко является практически анаграммой фамилии Троцкий. Попутно отметим, что Бланшо в 30-е годы был ярым антисталинистом.
35) Как указал Деррида в “Прибрежьях”, слово rОcit обладает, ко всему прочему, значимыми графической — Оcrit (писание) — и фонетической — sОrie (ряд) — перестановками.
36) “Надо признать, что предопределенной скромности, желания ни на что не претендовать и ни к чему не подводить хватало, чтобы сделать из многих романов безупречные книги, а из романного жанра — наиболее симпатичный из жанров, который ставит себе в качестве задания посредством сдержанности и жизнерадостной никчемности забыть то, что другие унижают, величая его существенным. Развлечение — его глубинное пение. Беспрестанно менять направление, идти будто бы случайно и избегая всякой цели, в беспокойном движении, которое преобразуется в счастливую рассеянность, — таково было его первое и наиболее надежное оправдание. Сделать из человеческого времени игру, а из игры свободное занятие, освобожденное от всякого непосредственного интереса и способное поверхностным этим движением вобрать в себя тем не менее все бытие, — это не так уж мало” (Пение Сирен. С. 9).
37) В переводе И. Стаф опубликован под названием “При смерти” в журнале “Иностранная литература” (1993. № 10).
38) Madaule P. VОronique et les chastes. Ulysse-Fin de siПcle. 1988. Р. 119.
39) Mehlman G. Genealogies of the text. Cambridge: Cambridge University Press, 1995. Р. 82—96.
40) В принципе при издании прозы Бланшо (как и в критике) в использовании жанровых помет наблюдается некоторый разнобой.
41) Отголосок этой коллизии, возможно, появляется в “Ожидании забвении”, где “Мертвые воскрешали умирающих”.
42) Безусловно, фоном повествования служит теория смерти, развитая Хайдеггером в “Бытии и Времени” (см.: “Sein und Zeit”, ╖ 45—53).
43) Приводим этот отрывок: “Я говорю: цветок! и вот из глубин забвения, куда звук моего голоса отсылает силуэты любых конкретных цветков, начинает вырастать нечто иное, чем известные мне цветочные чашечки: словно в музыке, возникает сама чарующая идея цветка, которой не найти ни в одном реальном букете” (цит. по: Поэзия французского символизма. М.: МГУ, 1993. С. 424. Пер. Г. Косикова).
44) Holland M. Rencontre piОgОe: “Nadja” dans L’ArrРt de mort // Violence, thОorie, surrОalisme. 1994. Р. 117—138.
45) Русский перевод: Комментарии. 1995. № 5, 7.
46) Которое все же обязано сбываться, то есть приходить.
47) Из других библейских аллюзий можно упомянуть еще парафразу Матф. 10:39: “Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради меня сбережет ее” — в сцене в темной комнате и, особенно, слова arrРt de mort во французском переводе 2-го послания к Коринфянам: “Но сами в себе имели приговор к смерти╬” (2 Кор. 1:9). Отдельного внимания в этой связи заслуживает также параллель между платом святой Вероники и муляжом рук и лица Натали (подробнее см. об этом у Пьера Мадоля, оp. сit.). Целый ряд непосредственных библейских отсылок присутствует и в “Темном Фоме”.
48) Напомним лишний раз, что, по свидетельству самого Бланшо, единственным человеком, с которым он в жизни перешел на “ты”, был Левинас (см.: Blanchot M. Pour l’amitiО. P.: Fourbis, 1996. P. 35). Не перекликается ли по-своему этот переход на “ты” с носителем, “представителем” иного языка с предложением, сделанным рассказчиком Натали в “Смертном приговоре” на “промежуточном” — причем опять же русском — языке?
49) “Безумие дня” возникает в разных местах книги Деррида “Прибрежья”. На с. 132—134 там даже воспроизведены обложка, титульный лист с оглавлением альманаха и первая страница рассказа. Напомним, что “Рассказ?”, в отличие от “Рассказ”, — цитата из самого рассказа.
50) В статье “Уточнить название” из “Прибрежий” Деррида предлагает семь различных значений/трактовок названия рассказа — по числу “смертных светов”?
51) Blanchot M. La folie du jour. P. 117. Впервые опубликовано самостоятельно: Une scПne primitive // PremiПre livraison. 1976. № 4. FОvriere—mars. P. 1. (Отметим, что точно так же — “(Первичная сцена?)” — озаглавлены еще два более развернутых фрагмента книги.)
52) Цитируется по: Bident C. Оp. cit. P. 287.
53) Мы все же не будем следовать Кристофу Бидану в его стремлении установить литературные аллюзии в названиях чуть ли не всех текстов Бланшо (как не станем поддерживать и его подкрепляемые анализом хронологии критических статей писателя сближения: “Того, кто не сопутствовал мне” с “Поворотом винта”, “Последнего человека” — со “Степным волком” и т.п.).
54) Levinas E. Sur Maurice Blanchot. Montpellier: Fata Morgana, 1975. Р. 23—24.
55) Впервые с Хайдеггером “Бытия и времени” его познакомил еще в конце 1920-х годов Левинас; по свидетельству самого Бланшо, это знакомство вызвало у него настоящий интеллектуальный шок (см.: Blanchot M. Penser l’apocalypse // Le Nouvel Observateur. 1988. 22—28 janvier. P. 79); в рецензии Бланшо на “Тошноту” Сартра (1938) мы находим отклик на опубликованную в Германии в 1937 году римскую лекцию Хайдеггера “Гёльдерлин и сущность поэзии”; другой лекцией Хайдеггера, о стихотворении Гёльдерлина “Как в праздник╬”, инспирирована статья “Священное слово Гёльдерлина” в “Огню на откуп”.
56) “Но бывает ли доступно творение само по себе? Чтобы такое удалось, нужно было бы высвободить творение из связей со всем иным, что не есть само творение, и дать ему покоиться самому на себе и для себя. Но ведь самое глубокое стремление художника и направлено на это. Завершенное творения отпускается благодаря ему в свое чистое само-стояние” (цит. по: Хайдеггер М. [Работы разных лет]. М.: Гнозис, 1993. С. 73; пер. А.В. Михайлова).
57) Надо отметить, что если для Хайдеггера в данном тексте парадигмой художественного творчества остается произведение визуального искусства (“Деревенские башмаки” Ван Гога или греческий храм), то Бланшо подчеркнуто ориентируется на литературные произведения.
58) Levinas E. Blanchot. Le regard du poПte // Monde Nouveau. 1956. № 98 (перепечатано в книге: Levinas E. Sur Maurice Blanchot. Р. 7—26).
59) Michel Ch. Maurice Blanchot et le dОplacement d’OrphОe. P.: Nizet, 1997. Р. 116—120.
60) Ср. также с “разложившимся у меня под руками” телом мистера Вальдемара из новеллы Эдгара По “Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром”, реминисценции из которой более чем очевидны в “Смертном приговоре”.
61) Характерно появление в этом отрывке хора и отражения многих, проясняющее, вероятно, появление во второй части “Последнего человека” хора, говорящего “мы”, и странное для Бланшо “общительное” мы в первой части. По поводу могилы ср. также “могильную” сцену в “Темном Фоме” (глава V) и яму с грязью из “Безумия дня”.
62) Blanchot M. L’Entretien infini. P.: Gallimard, 1969. Р. 232—234.
63) По Левинасу, уже само “подать знак” “расстраивает языковые структуры” (Левинас Э. Служанка и ее господин [так Левинас, оговариваясь, что работает в модальности “быть может”, называет героев “Ожидания забвения”, трактуемых им как язык и речь] // Бланшо М. Ожидание забвение. С. 142).
64) Левинас Э. Цит. соч. С. 134.
65) Например: “Как избавиться от мысли, что под прицелом нацистов в роли жертвы ему [Бланшо] выпало пережить смерть того, кто вплоть до 1938 года был безоглядно вовлечен в среду крайне правых — в лагерь палачей?” и “Да какая разница, сгорела ли рукопись, коли мгновением собственной смерти ему наконец была дарована возможность начать писать. Отсюда к нам, читающим последнюю книгу Бланшо, и приходит это странное чувство, будто мы только начинаем его читать” (Hugotte V. Un rОcit du dОsastre // Esprit. Mars-avril 1995. Р. 182—186).
66) То есть все то же пресловутое “fiction”: и вымысел, и литература.