Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2003
Хиазм: в XVI веке, когда начинали писать подобные дневники, их без отвращения называли diaires [1] — тут и diarrhee [2] и glaire [3].
Ролан Барт
Некто, в атласном халате или вельветовой куртке, садится за огромный письменный стол или небольшое изящное бюро, достает тетрадочку в замшевом или сафьяновом переплете, окунает перо в чернильницу и выводит, слева или справа на листе, число. Задумывается, покусывает перо и после недолгой паузы принимается писать. Или он же, в джинсах и толстовке, сидит в кресле авиалайнера, поглядывает на молочную мглу за иллюминатором, допивает остатки жалкого авиакофе, извлекает из сумки блокнот и ручку, устраивается поудобнее и пишет, слева или справа на листе, число. Или он же, в морской робе, арестантском халате, офицерском сюртучке, меховой шубе покорителя полюса, униформе космонавта, чиновничьем вицмундире, на корабле, в каторжном бараке, окопе, на почтовой станции, в палатке… Или опять он, в майке и мешковатых штанах, у компьютерного монитора, под рукой — чашка зеленого чая, стакан пива, бокал вина… Человек пишет дневник. Уже полтысячелетия, если не больше — кто знает? — миллионы людей, знаменитых и безвестных, ведут дневники: дата, запись, снова дата. И так до бесконечности.
“Дневник” — одно из следствий открытия линейного христианского времени; ему предшествовали хроники и путевые заметки; наконец, с индивидуализацией гипотетического автора, с “рождением человека” (если верить Фуко) в эпоху Ренессанса, с внедрением в повседневную жизнь и уточнением календарей, появляется Он — незаменимое утешение пишущего и неистощимое наслаждение читающего. Классицизм, приверженный строгой иерархии, держал “дневник” на задворках словесности, хотя именно эта эпоха дала первые шедевры жанра; однако первые роли в литературном спектакле “дневник” начинает играть лишь в романтическую эпоху с ее интересом к частной жизни, ко всему неожиданному, партикулярному, частному… В форме дневников начинают писать романы. Молодой жанр набирает популярность в индустриальном обществе: дневники знаменитостей становятся неплохим товаром, а возникшая во второй половине XIX века историко-филологическая отрасль, изготовляющая ПСС, окончательно легализует ежедневные заметочки сочинителя, вводит их в корпус “творчества”, не выводя, между прочим, из-под ведомства “жизни”. В прошлом столетии некоторые литературы, ставшие жертвами социальных и политических потрясений, можно чуть ли не наполовину реконструировать из разного рода “нон-фикшн”, в частности из дневников. В отечественной словесности дневники Блока, Кузмина, Хармса, Чуковского, Пришвина, Бунина, Лидии Чуковской, Леона Богданова (я называю только первые имена, пришедшие на ум) вряд ли представляют меньший интерес для читателя, чем вся советская и эмигрантская проза. Государственный контроль, с одной стороны, и исчезновение русского читателя на чужбине, с другой, — все это переместило интимные, частные жанры, например — дневник, в центр писательского сознания. Но и в таких литературах, как американская, немецкая или французская, дневники многого стоят: достаточно вспомнить Жида, Сартра, Юнгера, Анаис Нин.
“Дневник”, пожалуй, самый “исторический” жанр. Мало того, что возник он вследствие осознания истории не только как “священной”, но и как приватной, личной; превращение его из банальных прикладных записей, из расширенной приходно-расходной книги или ренессансного органайзера в “литературный жанр” стало возможно только в процессе смены историко-культурных парадигм; иными словами, когда частный человек стал интересен не только самому себе, но и окружающим. Западное представление об истории идеально отражается в дневнике: ибо он, вместе с автором, имеет и начало и конец. Время движется из точки А в точку Б, но — не по кругу; вместе с тиканьем часов и шелестом переворачиваемых страниц календаря человек, ведущий дневник, меняется, не важно — в худшую или лучшую сторону, но меняется; он, хочет этого или нет, фиксирует опыт, который читателем расценивается одновременно как уникальный и всеобщий. Живейший интерес к дневникам балансирует как раз на грани уникального и всеобщего. Кажется, грань эта, возникшая в западной цивилизации всего пять сотен лет назад, сейчас готова вновь размыться.
Людей, ведущих дневники, можно условно разделить на три категории: “просто люди” — инженеры, помещики, рабочие, бухгалтеры и проч., которые привыкли регулярно записывать события своей жизни; “политики”, которые ведут дневники с тайной целью “рассказать всю правду”, оправдать себя или рассчитаться с врагами в глазах потомства; “люди искусства”, в том числе — писатели, для которых дневник частенько превращался то в мастерскую, то в светскую гостиную, то в исповедальню, то в очередное сочинение, но практически никогда — просто в перечень событий. Отдельно стоят еще несколько категорий: дневники возрастные (детские, особенно — если их автор несчастен в семье или интернате; юношеские — например, дневники влюбленных; старческие предсмертные и проч.), дневники, описывающие религиозный или просто мистический опыт (как тут не вспомнить Сведенборга!), дневники путешествия, одиночного заключения или наркотического “полета”. Частенько эти категории пересекаются; так, бакалейщик, привыкший записывать перед сном нехитрые происшествия дня, может оказаться в тюремной камере или на корабле и там продолжить вести дневник; или опыт “расширения сознания” может превратиться в мистический или опыт умирания; наконец, политики порой оказываются “людьми искусства”, и наоборот. Но все же социокультурные и возрастные параметры авторов всегда следует иметь в виду; прежде всего, потому, что от этого часто зависит цель ведения дневника; от “кто” зависит “зачем”. Так, действительно, зачем?
Человек, ведущий дневник, доверчив. Бесконечно доверчив. Он доверяет жизни, точнее — ее ценности, ибо зачем иначе фиксировать мельчайшие происшествия? Он доверяет человеческой натуре, ибо — если ведет дневник для себя — верит, что прочитываемый там опыт будет иметь для него какую-то ценность. Или — если надеется на “суд истории” — для следующих поколений. Люди, ставящие под сомнение существование так называемого “реального мира”, не доверяющие ничему и никому — Набоков, Борхес, Рембо, — дневников не вели. Люди, не питающие иллюзий по поводу человека, тоже. Что бы стал писать Беккет в дневнике?
Итак, доверие. Что происходившее вчера может быть важным, что все эти перечни визитов, разговоров и мыслей могут пригодиться когда-нибудь, что прочтут, оценят, изменят мнение… Вот отсюда и “зачем” дневника.
Простейшая (и важнейшая) его цель — фиксация. 6 июля 1830 года князь Петр Андреевич Вяземский записывает: “Надобно непременно продолжать мне свой журнал: все-таки он отразит разбросанные, преломленные черты настоящего”. Для чего нужно “отражать”? Для нравоучения, устроения дел, для того, чтобы было что вспомнить, для использования в будущих произведениях, для свидетельства о временах, для чего угодно. Такова, по крайней мере, первоначальная интенция. Однако, как только человек втягивается в ведение дневника, он обнаруживает, что пишет уже просто ни для чего, из привычки, по инерции. Дневник привязан к датам; сама последовательность цифр своим равномерным ритмом создает инерцию письма, и факт ведения записей оказывается важнее их содержания — как в стихах, где эту роль играют размер и рифма. Внезапное событие, шок, перебой в хронологии могут вывести автора из фиксационной инерции, он может перечесть написанное, счесть полной чепухой и прекратить делать ежедневные записи, а может и продолжить: так же или по-другому, фиксируя, например, не события жизни, а прочитанные книги или пришедшие в голову мысли. Идеальный пример исключительно “фиксационного дневника” — “Камер-фурьерский журнал” Ходасевича; это — скелет дневника; опытный читатель домысливает мясо на его высушенных костях…
Следующий шаг — от “фиксации” к “свидетельству”. Он предполагает уже не просто бессознательный отбор фиксируемых фактов, наоборот, этот отбор производится весьма обдуманно и тщательно. Так, попавший в ад, если бы он мог вести там дневник (а не смог бы, ибо ад — вечен), делал бы это, имея в виду читателя посюстороннего мира; потому и отбирал бы факты, могущие заинтересовать гипотетического читателя (или ужаснуть — в зависимости от намерений несчастного грешника). Таковы многие дневники сталинской эпохи, дневники путешественников, заключенных, приговоренных к казни. Интенцию их можно оценить как мемориально-назидательную; потомки должны помнить об авторе и эпохе и использовать это знание для совершенствования себя и окружающих.
Здесь встает важнейший вопрос: все ли авторы дневников надеются на то, что их прочтут после смерти? Ответить сложно; в любом случае многие дневники мы прочли и ни один из них, кажется, не был предназначен исключительно для собственного употребления. Речь вовсе не о том, что человек, ведущий зашифрованный дневник, который он тщательно прячет от окружающих, пишет для потомков, — иначе зачем известный только ему шифр? Дело в том, что, бессознательно, если он хочет потом сам читать собственный дневник, то не может не представить на своем месте другого, хотя бы на мгновение… Но это бессознательно. Если говорить о сознательно постулированном адресате дневников, то очевидно, что вариантов может быть только два — писать для себя и писать для других. “Дневники-свидетельства” писаны, конечно, для других, но не только они. Некоторые дневники велись не только для себя или потомков, но и для современников. Отрывки из чуть ли не самых значительных дневников прошлого века — Михаила Кузмина и Франца Кафки — авторы зачитывали вслух друзьям. Классик “дневникового жанра” Вяземский публиковал выдержки из своих записных книжек. Перед нами литературные тексты особого назначения. Внимательнее присмотримся к ним.
Вяземский стал вести свои записные книжки, поддавшись обаянию модного тогда Байрона: “Зачем я начал писать свой журнал? Нечего греха таить, от того, что в “Memoires” о Байроне (Moor) нашел я отрывки дневника его. А меня черт так и дергает всегда вослед за великими”. Впрочем, влияние Байрона исчерпалось побудительным мотивом. “Записные книжки” Вяземского — совершенно оригинальный жанр, на их страницах можно обнаружить статистические данные о промышленности и торговле, светские сплетни, исторические анекдоты, рассуждения автора о политике и литературе, черновики стихов и писем, путевые заметки, отчеты о лечебных купаниях, визитах, разговорах, выписки из книг, газет, все, что угодно. “Мой ум — колода карт”, — признался автор “Записных книжек” в стихотворении. Дневник Вяземского представляет собой именно перетасованную колоду карт; особенно если вспомнить, что сами “Записные книжки” велись порою параллельно в разных тетрадочках и даже на отдельных листочках. Однако этот кажущийся хаос с годами приобретал черты внутренней гармонии. Кажется, Вяземский стал понимать, что его дневник — не просто место фиксации разрозненных феноменов окружающего мира (“он отразит разбросанные, преломленные черты настоящего”), но сам “обиходный” мир автора и его поколения, который стал исчезать уже в 1840-е годы, а к 1860-м от него не осталось уже ничего. В “Записных книжках” этот мир — историко-литературный и бытовой, приватный русский дворянский мир Карамзина, Дмитриева, Александра Тургенева, Жуковского — не “воссоздается”, а “создается” в том виде, в котором никогда не существовал: тысячи персонажей, событий, книг, мнений. Ответчиком за этот мир Вяземский назначил себя и тем самым литературно оправдал свою чудовищно долгую жизнь: “Предания нередко бывают выше и дороже самих событий”.
Если “я” Вяземского в его “Записных книжках” составлено, на манер калейдоскопа, из пестрого мелькания окружающего мира, который он с маниакальным упорством фиксирует, то в дневниках Кафки, наоборот, внешний мир — продолжение панических страхов и нестойких надежд изначально заданного “я” автора. Вяземский во многом был наследником французской литературы XVIII века, времени Энциклопедии, которая и есть фиксация в случайном — алфавитном — порядке феноменов мира. Кафка, конечно, хотел бы видеть себя учеником Гёте, того самого Гёте, который сочинил дневник итальянского путешествия, но, пожалуй, только его скромные путевые дневники (да еще попытка вместе с Максом Бродом написать нечто вроде романа, состоящего из параллельных путевых дневников двух друзей с разным характером) могут свидетельствовать, что ученик действительно пытался следовать за учителем. Истоки его дневника — не в XVIII веке, а в рубеже XIX—ХХ; он — не об окружающем мире, а о внутреннем; ему более всего подошло бы название первой прозаической вещи самого Кафки — “История одной борьбы”.
Дневник для Кафки — не просто привычка и, конечно, не самоцель, он — инструмент, инструмент в борьбе с самим собой, инструмент автопедагогики. Частично его содержание составляет обсуждение возможностей жить (то есть писать) и констатация невозможности их реализации. Это — тяжба, так хорошо знакомая нам по прозе Кафки; тяжба настырная, утомительная, непрекращающаяся; аргументы чередой привлекаются в нескончаемом процессе обсуждения pro et contra. Вылазки во внешний мир фиксируются, в основном, для того, чтобы пополнить запасы аргументов; если бы не эти вылазки, то борьба закончилась бы быстро — вместе с доводами. Вопрос заключается в том, зачем вообще Кафка вел дневник. Кажется, он был необходим ему, чтобы самой фиксацией, дневниковой хронологией упорядочить темный хаос “процесса”, который писатель вершил над собой. Эта тяжба — основной источник прозы Кафки; неудивительно, что другую часть его дневника занимают наброски к будущим вещам, записи снов, подсмотренных мимолетных сценок и уличных картинок, которые он явно собирался использовать в будущих сочинениях. Вяземский в “Записных книжках” создает исторически ограниченный “внешний мир”, Кафка в дневниках — а-исторический внутренний мир, в который, несмотря на несколько метких наблюдений, почти ничего не проникает извне. Его запись в день начала Первой мировой войны несколько напоминает дневник Николая II: “Германия объявила России войну. После обеда школа плавания”. 11 дней спустя война с Россией дает себя знать совершенно особым, кафковским, способом: он заносит в дневник прозаический отрывок “Воспоминание о дороге в Кальду”, который начинается так: “Когда-то, много лет тому назад, я служил на узкоколейке в глубине России”. Это чуть ли не лучший образец малой прозы Кафки. Факт начала войны превращается в его сознании в очередное видение, аллегорию экзистенциального удела: Богом забытая хибара на российской железной дороге, одиночество, бессилие, отчаяние, безнадежная борьба.
В дневнике Кафки действительно много прозаических фрагментов; это ставит вопрос о соотношении жанров “дневника” и “фрагмента”. В книге “Ролан Барт о Ролане Барте” можно обнаружить такой фрагмент: “Прикрываясь как алиби отказом от развернутых рассуждений, начинаешь регулярно писать фрагменты; и от фрагмента незаметно переходишь к “дневнику”. Раз так, то не получается ли, что все здесь написанное имеет целью получить право вести “дневник”…)”. Действительно ли, организовав фрагменты хронологически, поставив дату в начале каждого из них, мы получим дневник? Не есть ли само сочинение “фрагментов” лишь шаг к ведению “дневника”?
Нет. Фрагмент, если он не следствие некоей внешней, физической катастрофы, разрушившей полный текст, а продукт авторской стратегии, работает с идеей “полноты”; читателю фрагмента предлагается эту полноту “вообразить”, достроить в сознании, узнать по когтям льва. Автор фрагмента рассчитывает на определенный эффект, он знает, чем закончится сюжет, осколок которого он предлагает. Дневник имеет дело не с полнотой, а с протяженностью, он вытянут вдоль временной оси, и читатель никогда не догадается, когда же будет последняя запись. Дневник, состоящий из одних фрагментов, не фиксирующий, а только рассуждающий, — не настоящий дневник; датировка записей становится в таком случае ненужным украшением; к примеру, записи Лидии Яковлевны Гинзбург никак нельзя назвать “дневником”.
Сама Гинзбург обращает внимание на еще одно важное отличие. “Пишущий дневник продвигается наугад, не зная еще ни своей судьбы, ни судьбы своих знакомых. Это поступательная динамика, исполненная случайностей и непроверенных событий. Роман обладает ретроспективной динамикой, предполагающей закономерности и оценки”. Добавим от себя, не только “роман”, но и “фрагмент”. Разница — в принципе отбора материала. Тот, кто ведет дневник, безусловно, отбирает события и мысли прошедшего дня (иначе каждая дневниковая запись стремилась бы к бесконечности; колоссальный “Улисс” Джойса — ведь только скелет, сухой конспект гипотетического полного описания одного дня!), но делает выбор из того, что случайно попало в поле зрения; он не знает, что в конце концов получится из каждой вещи и ситуации, будет ли это иметь значение для жизни его и окружающих. Автор фрагмента (как и романа, рассказа и проч.) отбирает материал, следуя логике выдуманного сюжета (или невыдуманного, но такого, финал которого ему известен). Дневник пассажира “Титаника” и роман в виде фрагмента дневника пассажира злосчастного лайнера будут повествовать о разных вещах.
Итак, от “фиксации” к “свидетельству”, от “свидетельства” к “созданию мира” или “автопедагогике”. Такова логика смены мотивации авторов дневника. Однако множество случаев не подпадают под эту схему; один из самых неуловимых и двусмысленных — колоссальный дневник Михаила Кузмина. Он охватывает гигантский промежуток времени (по крайней мере, то, что дошло до нас) — с 22 августа 1905 года до 31 декабря 1934-го — с неизбежными для такого срока и столь неспокойной эпохи пробелами. О дневнике Кузмина написано много; чтобы не повторяться, обращу внимание лишь на одно обстоятельство. Это очень двусмысленный текст, прежде всего — по авторскому намерению. Внешне он походит на обычную фиксацию (сам Кузмин писал: “…мой дневник чисто реальный, мелочной и личный”), только сильнее обычного эмоционально окрашенную. Однако, на самом деле, он — по крайней мере в 1905—1906 годах — выполнял совершенно иную функцию: жизнестроительную. Кузмин читал свой дневник друзьям-“гафизитам” (а до этого Чичерину) и тем самым подстегивал оформление гомосексуальной субкультурной группы. Богемная жизнь фиксировалась в дневниковых записях, которые, будучи обнародованными, питали формирующиеся модели сексуального и культурного поведения. Не то чтобы Кузмин не различал “жизни” и “искусства”; наоборот, для него, кроме искусства, по-настоящему ничего не существовало, только оно было онтологичным, а “жизнь” занимала скромное место где-то на задворках. Он лишь холодно усмехался на упреки в “скуке, тесноте и мелочности” своего дневника: “Разве я должен жить так, чтобы дневник был интересен? Какой вздор”. Дневник интересен сам по себе, безо всякой жизни, наоборот, с его помощью жизнь можно сделать “интересней”, “легче”, он может придать ей крылья, сделать фактом искусства.
А факт искусства, рукопись, можно продать, что Кузмин безуспешно и пытался сделать в 1918—1921 годах, пока в 1933-м дневник не купил Гослитмузей. Так по-деловому относятся к завершенной вещи, товару, а не к интимнейшим записям; это еще раз доказывает, что с определенной точки зрения автор видел в дневнике такой же текст, как и его стихи или проза. Все они, как минимум, равноценны для Кузмина: дневник — не “поставщик” набросков и мыслей для “высокой литературы”; скорее он — комментарий к стихам и прозе, но не следует забывать, что стихи с прозой Кузмина тоже есть комментарий к его дневнику.
Дневник Кузмина можно считать предтечей современных электронных дневников. Существующая в Интернете система LiveJournal (LJ) [4] дает возможность ее пользователю не только вести дневник, открывая его для всех желающих, не только получать отклики на свои записи и отвечать на них, но и формировать приватное сообщество, выстраивая из великого множества LJ-стов дневниковую линию своих “друзей” (то есть тех пользователей, кто кажется наиболее близким или интересным). Дальше больше: в LJ постоянно обсуждается, кто кого прибавил себе в этот самый список “друзей”, а кого — удалил и почему. Вспыхивают конфликты, копятся обиды и проч. В конце концов формируются сообщества дневников по интересам: порно, Кортасар, водка, черносотенная публицистика, эксгибиционизм — все, что угодно, может найти приверженцев в LJ. Еще важная деталь: пользователь LJ может выступать под своим именем, а может и замаскироваться, создать виртуальный персонаж, с соответствующей биографией, перечнем интересов, стилем. Иными словами, возможности “дневника” как жанра в LJ почти бесконечны.
Тем прискорбнее и поучительнее провал всей этой затеи. Чтение чужих LJ заставляет вспомнить слова Сартра: “ад — это другие”. Именно не “другой”, а “другие”; ежедневный поток записей — с некоторыми исключениями — невообразимо скучен. Иногда возникает ощущение, что все это сочинили несколько ловких молодых людей, недостаточно талантливых, чтобы вообразить каких-то других авторов, кроме себя, со своим стилем, своими любимыми книжками, группами, напитками, шутками, политическими взглядами и эмоциями. Что же до двойников и виртуальных персонажей, то все они — под другими именами — просто дублируют своих создателей. Литераторы запросто вывешивают в своих дневниках новые сочинения, фрагменты из неоконченного или просто занимаются саморекламой. Наиболее искушенные пытаются следовать известным литературным примерам, но и это не совсем выходит, ибо сам материал сопротивляется, и уникальной интонации — того, что делает незабываемым чтением дневники Блока или Сартра, — не уловишь. По моим скромным наблюдениям, многие из самых интересных LJ уже закрыты авторами.
LJ — превосходный материал для нынешнего социолога, для будущего историка (хотя я не знаю, как долго эти записи будут храниться в Cети), но — не для читателя. Его художественная (и экзистенциальная) неудача — в том, что он окончательно размыл грань уникального и всеобщего, на котором полтысячелетия держится интерес к дневнику. LJ пишется совсем не для себя, он вообще не дневник, а система сигналов, позволяющая знакомиться, заводить виртуальную (и не только) дружбу, находить единомышленников. Еще один способ пестования общих ценностей поколения, или полутора поколений, — от 18 до 35 лет. Общность небогатого социального и культурного опыта подавляющего числа пользователей LJ и делает чтение дневниковых лент удивительно монотонным и скучным. Узнается сразу всё; при этом нетипических реакций, неожиданных рассуждений, вообще всего приватного и штучного в LJ почти не найти — а именно этим и восхищает дневник Кузмина, один из первых “публичных”, “жизнеорганизующих” дневников.
И все же. Несмотря на разговоры о “конце человека”, “смерти автора” и “фабрике симулякров”, мы по-прежнему являемся общественными животными, чье поведение по большей части обусловлено социумом и историей. И — в то же время — мы есть продукт наследственности, собственного опыта, тончайшей психической организации (кармы, своих и чужих грехов, бессознательных комплексов и страхов, последнего посещения инопланетян — ненужное зачеркнуть). В каждом это сочетание уникально, и нам есть что записать, склонившись над тетрадкой или клавиатурой, ставя в дневнике сегодняшнее число: “6.02.2003. Еле-еле покончил с текстом о дневниках. Утром смог наконец достать в библиотеке издание 29 г. Зап. книжек Вяз. с предисловием ЛЯ. Yesss!!! Успел вернуться до настоящей метели. Звонил В. о путеводителе, он раздобыл его. Получил письмо от М. — конференция в Саратове отменена, жаль, видно, не судьба мне продвигаться южнее Нижнего по Волге”.
1) Ежедневники (лат.).
2) Диарея (фр.).
3) Слизь (фр.).
4) www.livejournal.com. Речь, конечно, идет только о русской версии.