Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2003
Портер Л.Г. СИММЕТРИЯ — ВЛАДЫЧИЦА СТИХОВ: Очерк начал общей теории поэтических структур. — М.: Языки славянской культуры, 2003. — 256 с. — Тираж не указан.
Книга представляет собой пересмотр современного стиховедения — пересмотр принятых в нем способов описания и систематизации признаков стихотворного текста. Цель пересмотра — привести стиховедение в соответствие с современными попытками выявить симметрию как основной закон строения мироздания. Трудность такого пересмотра — в том, что симметрия есть понятие пространственное, а стихотворный ритм — понятие временное, линейное. Автор выходит из этого затруднения, представляя линейное развертывание стиха как след от вращения катящегося колеса, на ободе которого, как зарубки, расположены признаки, образующие ритм (звуковой, слоговой, строчный и т.д.). В таком случае, рассматривая круг этого колеса и соединяя на нем хордами однородные признаки, мы получим различные фигуры — пространственные изображения временного ритма. Их-то симметрию и изучает автор, полагая в ней ключ к строению стихотворного ритма на всех уровнях. Книга содержит множество чертежей (очень красивых, обычно двухцветных и даже трехцветных): получающиеся фигуры весьма разнообразны, в одной из главных таблиц книги их собрано более тысячи. Есть люди, у которых сильнее развито пространственное воображение, есть — у которых временное; для первых такие чертежи будут, может быть, полезным подспорьем для изучения стиха.
Однако автор не ограничивается такими наглядными иллюстрациями к традиционному стиховедению: он пересматривает не только систему его изложения, но и систему его понятий. Здесь определяющими для него являются две установки.
Первое — сосредоточенность не на стихотворном тексте, а на стихотворной строке. Современное стиховедение представляет (скажем) ямб как чередование сильных и слабых позиций, где сильные позиции заполняются одним набором слогов (фонологически ударных, нефонологически ударных, безударных), а слабые позиции — другим; различные сочетания таких заполнений образуют варианты этого инварианта, а общее ощущение ритма (“ритмическая инерция”) складывается при чтении ряда строк подряд. Автор этим представлением не довольствуется, оно для него слишком расплывчато: он считает, что каждая строка создает у читателя ожидание особенного ритма, повторяющего реальное расположение ударений в этой строке или ее части:
КогдА не в шутку за-
немОг (болЕзнью и
стяжАл почтЕние)…
Сплошь и рядом такая ритмическая единица (“логометр”, здесь — длиной в 6 слогов) не успевает уложиться в строке даже два полных раза (так и в пушкинской 8-сложной строке). Вряд ли этого достаточно, чтобы у читателя сложилось ритмическое ожидание, намеченное автором: психологи считают, что для ощущения ритма необходимо по крайней мере трехкратное повторение ритмической единицы. Кроме того, становится непонятным, почему такая строка может соседствовать в одном стихотворении со строкой полноударного ямба (“Мой дЯ/дя сА/мых чЕст/ных прА/вил”, длина ритмической единицы — 2 слога) и не может, например, со строкой полноударного амфибрахия (“Мой дЯдя / почтЕнней/ших прАвил”, длина ритмической единицы — 3 слога). Чтобы выйти из этой трудности, автор вынужден все же допустить понятие “ритмической инерции” ямба, хорея и т.д. (хотя объяснить ее возникновение в рамках предлагаемой концепции ритма нелегко: этому посвящена гл. 5) и использовать некоторые еще более сложные приемы. Мне представляется, что традиционное стиховедение было удобнее; но готов признать, что я просто не привык к новой теории.
Второе. Автор пишет: “Предлагаемое исследование адресовано стиховедам, поэтам и всем тем, кто интересуется теорией поэзии” (с. 7). Это можно уточнить: не столько стиховедам, сколько поэтам. То есть не столько тем, кто исследует уже существующие русские стихи, сколько тем, кто будет создавать возможные, но еще не существующие стихи. Это вторая установка, очень важная для понимания книги. Если не помнить об этом, то трудно понять, почему в таком исследовании так много внимания (и чертежей) уделяется ритмам возможным, но еще не реализованным. Прямое обращение автора к поэтам-экспериментаторам — на с. 105—106 (любопытно, что мнемонический прием для запоминания стоп — “Ян, Иван, Ваня…” — такой же, как в арабской классической метрике). Отсюда же и постоянное стремление к оценочности: для объективного исследователя нет разницы между хорошими и плохими стихами, для поэта же она — главное, и автор тоже делит рассматриваемые ритмы на хорошие и плохие (классы систем стихосложения: “популярика”, “маэстрика”, “талантика”, “гениалика”, гл. 7) — т.е. в конечном счете более симметричные и менее симметричные.
Достоинства научной теории определяются двумя критериями: лучше та теория, которая объясняет большее количество фактов и которая делает это более простым образом. Теория Л.Г. Портера, может быть, объясняет большее количество фактов, чем традиционное стиховедение (“может быть”, потому что ритмы, еще не использованные в поэзии, трудно назвать “фактами”). Но она заведомо объясняет их гораздо более сложным образом, чем традиционное стиховедение. Я не думаю, что она много поможет исследователям стиха. (Поэтам, может быть, и поможет: “конкретная поэзия”, стихи для глаза давно интересуют авангардистов, и симметрическая метрика, стиховедение для глаза, может найти у них отклик.) Но тем, кто занимается исследованием симметрии как универсальной формы строения мироздания, эта книга, может быть, пригодится.
P.S. На обороте титула книги написано: “Рецензент М.Л. Гаспаров”. Я и вправду рецензировал рукопись этой книги: эту рецензию я и позволил себе предложить вниманию возможных ее читателей. Кроме того, среди эпиграфов к книге я нашел сентенцию: “Стиховедение уже выросло так, что может существовать уже и без стихов. — М.Л. Гаспаров”. Это, по-видимому, действительно так.
М.Г.
АНТРОПОЛОГИЯ КУЛЬТУРЫ. Вып. 1. — М.: ОГИ, 2002. — 328 с. — 1000 экз.
Из содержания: Иванов Вяч. Вс. Культурная антропология в системе наук: Программа нового гуманитарного образования; Иванов Вяч. Вс. Symbolariun: Предложения к словарю символов; Гуревич А.Я. Средневековье как тип культуры; Шапир М.И. Филология как фундамент гуманитарного знания: Об основных направлениях исследований по теоретической и прикладной филологии; Ярхо Б.И. Из “Методологии точного литературоведения”: Литературное целое (индивидуум) / Подгот. текста, публ. и примеч. М.В. Акимовой; Трофимова М.К. Заметки по поводу гностической эсхатологии; Бородай Т.Ю. О вечности мира; Гайденко П.П. Проблема времени в философии жизни; Петрухин В.Я. История пространства и пространство истории; Успенский Ф.Б. Путь из варяг в греки: Граница, дорога, направление в представлении древних скандинавов; Клепикова Г.П. “Реальное”, мифопоэтическое, лингвистическое пространства: Текст пастушества; Мазур Н.Н. О власти стереотипа: Как в России 1848 года не заметили нового Пьемонта; Левин Ю.Т. Текст в пространстве: четыре аспекта (краткий обзор); Пильщиков И.А. Из истории русско-итальянских культурных связей (Итальянские темы в письмах Батюшкова); Зайонц Л.О. Семен Бобров и пушкинские стихи о бессоннице.
Елисеев И.А., Полякова Л.Г. СЛОВАРЬ ЛИТЕРАТУРОВЕДЧЕСКИХ ТЕРМИНОВ. — Ростов-на-Дону: Феникс, 2002. — 319 с. — 10 000 экз.
Словарь, видимо, подготовлен в 1960-х гг., но только сейчас авторы смогли издать его. Поэтому авангардизм у них — это “течения в ХХ в., которые обозначили разрыв между “упорядоченностью” идеологического мышления и раздираемой противоречиями действительностью” (с. 3), а реализм — художественный метод, в основе которого “принцип жизненной правды, которым руководствуется художник в своем творчестве, стремясь дать наиболее полное и верное отражение жизни и сохраняя наибольшее жизненное правдоподобие в изображении событий, людей, предметов вечного мира и природы такими, какими они являются в самой действительности” (с. 163). Соответственно, декаданс — это “сознательное стремление к формализму, жизненному распаду, амбивалентному переживанию отвращения к жизни и утонченного наслаждения ею” (с. 44), а идейность — “общий критерий искусства в эстетике, суммирующий ряд качеств содержания художественного произведения <…> Высокая И[дейность] является одним из обязательных условий красоты и силы литературного произведения” (с. 61).
Авторы осуждают “структурализм — направление в современной лингвистике (sic!)”, поскольку “в произведениях структурна только форма. <…> Но сознание, “внутренний мир” человека, его чувства обладают не структурностью, а системностью — особенной внутренней последовательностью и закономерностью” (с. 240), а о фрейдизме в литературоведении, новой критике, рецептивной эстетике и т.д. не пишут, поскольку в 1960-х гг. о таких вещах в Советском Союзе еще никто слыхом не слыхивал.
Р.И.
МИФЕМА “ДОН ЖУАН” В МУЗЫКАЛЬНОМ ИСКУССТВЕ И ЛИТЕРАТУРЕ. — Новосибирск, 2002. — 371 с. — 300 экз.
Из содержания: Бердюгина Л.А. Идея Дон Жуана; Пиков Г.Г. Дон Гуан и Дон Хуан: Взгляд историка на проблему восприятия испанской культуры в России начала XIX века; Ладыжец Н.В. Дон Жуан: Размышления и интерпретации; Курленя К.М. Три эссе о Дон Жуане: К исследованию имагинативного абсолюта одноименной мифологемы; Якушевич М.В. Метаморфозы моцартовского Дон Жуана в русской поэзии “серебряного века”; Сорокина Т.С. Судьба авантюрно-героического типа в пьесе Макса Фриша “Дон Жуан, или Любовь к геометрии”; Блохина Н.А. Мифема Дон Жуана в романе Г. Гессе “Нарцисс и Златоуст”; Еременко Г.А. “Дон Жуан” Н. Ленау и Р. Штрауса: два прочтения “вечного образа”; Гончаренко С.С., Вялкова О.А. Комедийная интерпретация мифемы “Дон Жуан”; Шульга Е.Н. Сумерки Дон Жуана (прорастание романтической мифологемы в произведениях Моцарта, Гофмана, А. Толстого, Направника); Лесовиченко А.М. Донжуанство как свойство художественной интеллигенции.
Раскольников Ф.А. СТАТЬИ О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. — М.: Вагриус, 2002. — 352 с. — 1000 экз.
Появись эта книга лет 15—20 назад, в те благословенные времена, когда тиражи подобных изданий были стотысячными, а цена копеечной — быть бы ей “пособием для учителя” (или для “продвинутых” учеников). Таким, например, как известные в свое время питерские сборники, посвященные “путям анализа русской литературы”. В те времена, помнится, школьная программа по литературе отличалась завидной стабильностью — и включала те навязшие в зубах художественные произведения, которые составили содержание и рецензируемого сборника литературоведческих интерпретаций.
Чего в нем только нет: “Арион”, “Борис Годунов”, “Пиковая дама” Пушкина, “Герой нашего времени” Лермонтова, “Мертвые души” Гоголя, “Мать” Горького, “Поднятая целина” Шолохова… Правда, автор этой книги, как указано в аннотации, лишь в отдаленном прошлом “работал учителем русского языка и литературы в московских школах”, а ныне — “преподает русский язык, литературу и историю русской культуры в Мичиганском университете (США)”.
“Сюжеты”, составившие содержание книги, сгруппированы вокруг “проблемы интерпретации”. При этом автор подчеркивает: его интересует не та “интерпретация”, которая “самоопределяется как автономная область порождения собственных смыслов, затем обратным ходом приписываемая тексту, произведению”, но та, цель которой, согласно энциклопедическому словарю, заключается в том, чтобы “достигнуть адекватного смыслового ядра, которое составляет первооснову словесного текста” (с. 5). А поскольку в книге Ф.А. Раскольникова процедуре “интерпретации” подвергаются достаточно известные и многократно изучавшиеся словесные тексты, то автор вынужден постоянно предупреждать, что его задача — не добавить что-либо объективно новое к уже изученному тексту, а “предложить новую интерпретацию, которая, как кажется автору статьи, во многом отличается от уже существующих” (с. 127). Само собой предполагается, что эта “новая интерпретация” будет достигать “адекватного смыслового ядра” интересующего автора произведения, — и, соответственно, что “уже существующие” интерпретации его еще не достигли.
Воля ваша, а мне так и чудится в этой установке “детский привкус” школьного преподавания литературы: там, на уроках, какие бы “диспуты” ни велись, тоже само собою предполагалось, что “учитель всегда прав”…
Этот “школьный” привкус несут на себе и некоторые “формальные” приметы рецензируемой книги. Так, например, интерпретатор везде предпочитает “облегченные” ссылки на источники. Пушкин, например, цитируется не по Большому академическому изданию, выходившему в 1937—1949 гг. и, естественно, являющемуся редкостью, а по Малому академическому десятитомнику, в свое время подготовленному Б.В. Томашевским и неоднократно переиздававшемуся. Лермонтов цитируется по “малому” четырехтомнику, Гоголь — по популярному шеститомнику, а “Поднятая целина” — вообще по одному из “проходных” популярных изданий 1970-х гг. Эти “облегченные” издания, в отличие от “академических”, как известно, не включают многочисленных авторских вариантов. Варианты-то Ф. Раскольникову в его “интерпретациях” и не нужны — как не доходят до них школьники на своих “диспутах”.
Недостатки подобной установки автора видны сразу же. Уже первая статья сборника (“Поэт и политик в пушкинском “Арионе””), являя собой весьма квалифицированную интерпретацию пушкинского стихотворения, обнаруживает недостаточность обращения к изданию “без вариантов”. На финальных страницах статьи автор многословно рассуждает о “подлинном смысле” знаменитого 13-го стиха “Ариона”: “Я гимны прежние пою” — и доказывает, что этот стих не носит известного политического смысла и отнюдь не демонстрирует верности поэта декабристским идеям. Для доказательства этого тезиса используется целая система изощренных “косвенных” аргументов. Между тем сохранился беловой автограф стихотворения, в котором 13-й стих звучит: “Гимн избавления пою”, — что сразу же уточняет изначальную “направленность” пушкинской поэтической мысли, иную, чем в принятых истолкованиях “Ариона”. При отказе от научного издания текста “прямой” аргумент уходит из поля рассуждений исследователя.
Вполне “по-школьному” и недостаточно “укрепленным” аргументами звучит, например, пассаж о том, что Пушкин уже в 1825 г. “помирился” с Александром I, “простив ему неправое гоненье” (с. 146). “Подтверждение” этого “примирения” приведено из послания на “лицейскую годовщину” 1825 г. Но можно бы привести множество подобных вырванных из контекста строк, доказывающих обратное: фразы из письма к жене о “трех царях” (“…с моим порфирородным тёзкой я не ладил…”), из “десятой главы” “Онегина” (“Властитель слабый и лукавый…”) и т.д. Ведь это написано после 1825 г., но никак не может служить доказательством “примирения” поэта с “властителем”.
Впрочем, отказ от “вариантов” — это, в данном случае, не какой-то “недосмотр”, а сознательная позиция интерпретатора, ориентированного на практику преподавания литературы. В самом деле: в этом случае, предлагая собственную непротиворечивую интерпретацию, необходимо поставить себя в равные условия с остальными участниками “диспута”, которые не обязаны быть обременены знанием черновых вариантов…
А то, что перед нами “диспут”, — видно из каждой статьи. Ф.А. Раскольников непременно указывает и своих “союзников”, и “противников”, весьма уважительно определяя позиции тех и других. Эти “диалогические” ссылки, к слову сказать, составляют одно из нечастых в наше время достоинств книги: интерпретатор широчайшим образом использует современную исследовательскую литературу. В кругу его интереса самые разнообразные работы не только русских, но и англоязычных интерпретаторов русской классики. Так, на “пушкинских” страницах книги мелькают не только имена Д.Д. Благого, В.С. Непомнящего, Ю.М. Лотмана, С.А. Фомичева, М.Н. Виролайнен и т.п. — те, которые мы привыкли видеть в “пушкинских” интерпретациях, — но и имена Л. Лейтона, Дж. Миккельсона, С. Сандлер, К. Эмерсон и т.п., которые еще, согласитесь, нечасто появляются в русских пушкиноведческих трудах. Отметим, что цитаты из англоязычных сочинений приводятся на языке оригинала, а в конце книги введен вполне “академический” раздел “Переводы иноязычных текстов”. И это, вкупе с помещенным здесь указателем имен, — свидетельство того, что книга подготовлена по-европейски тщательно и аккуратно.
Она разделена на три части. Первая объединяет интерпретации пушкинских произведений; вторая — “избранных” произведений классиков XIX столетия (Лермонтов, Гоголь, Чехов); третья — некоторых “не шедевров” ХХ в.: “Голый год” Пильняка, “Мать” Горького, “Поднятая целина” Шолохова. Интерпретации этой, третьей, части оказываются наиболее “политизированными”.
Одна из статей называется: “Павел Власов и Андрей Находка: два лика Горького в романе “Мать””. Этих двух горьковских героев я сам, будучи в нежном школьном возрасте, сравнивал в сочинении. И, кажется, приводил такие же, как автор книги, наблюдения: да, революционеры в изображении Горького различны — “железный” и несгибаемый Павел Власов соседствует с мягким, лиричным Андреем. Только выводы тогда делались другие: согласно канонам тогдашней идеологии, в данном случае требовалось написать, что “революционеры всякие нужны” и “всякому в революции место”.
Нынче идеология из школы ушла, — и уж не знаю, к каким выводам приходят теперешние выпускники (да и изучают ли они “Мать” Горького?). А многочисленные “интерпретаторы” и в России, и в Америке всё еще рассматривают “внутренний конфликт между политическими симпатиями Горького, его преклонением перед сильной личностью, с одной стороны, и его мягкой душой и христианскими моральными принципами — с другой” (с. 298). Или рассуждают о том, почему Шолохов в “Поднятой целине” “не мог рассказать правды ни в 1930-е, ни в 1950-е годы” (с. 332). Но стоит ли из-за таких “куцых” выводов весь этот литературоведческий “огород” городить?
Самые яркие интерпретации в этой книге представлены в ее первом, “пушкинском” разделе. От множества “юбилейных” сочинений о Пушкине статьи Ф.А. Раскольникова отличаются заявленной “скромностью” и прямым отказом от “модных” веяний. В содержательном “Введении” к разделу автор размышляет об истоках и существе нынешнего “благочестивого пушкиноведения”, возникшего в лоне Пушкинской комиссии ИМЛИ “благодаря энергии и организаторским способностям В. Непомнящего”. Эта концепция, “которая является естественной реакцией на социологизм советской пушкинистики”, противопоставила прежнему, “декабристскому” Пушкину — Пушкина “благочестивого”. Ее нехитрый постулат заключается в том, “что, начиная с середины 1820-х годов, Пушкин в духовном плане эволюционировал в сторону христианской религиозности и, более того, православия, которое он противопоставил в качестве высшей истины духовным ценностям Запада…” (с. 10).
Автор этой книги “интерпретаций” выступает против этой концепции, которая — как всякая “извне” привнесенная схема — неизбежно упрощает сложнейшее культурное явление: Пушкин едва ли мыслил собственное творчество “средством пропаганды и русского мессианизма”. Констатируя, что “широкая дискуссия относительно идей Непомнящего и его единомышленников пока так и не состоялась”, Ф. Раскольников рассматривает собственные пушкиноведческие работы как “приглашение к этой дискуссии” (с. 11).
“Приглашение к дискуссии” привлекает уже потому, что это честный вызов. Интерпретатор прямо предупреждает, что не собирается “строить” собственной “схемы” и что его единственная задача — разобраться с теми неизбежными “вопросами”, которые возникают при чтении главного “источника” — пушкинского текста. А вопросов — множество. “Что такое “Золотой петушок”, волшебная сказка или притча?” (с. 142). А если вчитаться в эту “притчу”, то почему в ней так много неувязок чисто “фабульного” характера? “Неизвестно, как и почему погибли обе рати Дадона (“Было ль, не было сраженья”), как и почему погибли его сыновья и почему они оба “без шеломов и без лат”. Неизвестно, откуда и как появилась шемаханская царица <…> почему она сразу же ведет Дадона в свой шатер и укладывает в свою постель, почему она странно хихикает в ответ на убийство Звездочета и куда исчезает. И, наконец, Звездочет. Кто он на самом деле? Есть ли какая-нибудь связь между ним и шемаханской царицей? Почему он, скопец, так настаивает, чтобы Дадон отдал ему “девицу”? Если он звездочет и мудрец, зачем он, рискуя головой, настаивает на своем требовании? И не есть ли всё это провокация? Ни на один из этих вопросов Пушкин не дает ответа…” (с. 152).
Нужен большой талант учителя для того, чтобы суметь “увидеть” в тексте и задать эти вопросы.
Нужна большая эрудиция ученого для того, чтобы учесть и суметь оценить те ответы, которые дали на эти вопросы другие ученые, обращавшиеся к этому же тексту до него.
Поэтому все-таки жаль, что книга “интерпретаций” Ф. Раскольникова, по нынешним временам, так и не окажется в библиотеке нынешнего школьного учителя или “продвинутых” учеников. Прочитать ее стоит.
В.А. Кошелев
Лепахин В. ИКОНА В РУССКОЙ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЕ: Икона и иконопочитание, иконопись и иконописцы. — М.: Отчий дом, 2002. — 736 с.— 5000 экз.
Автор так характеризует свою работу: “В этой книге впервые делается попытка описать некоторые виды и формы прямого или косвенного влияния иконы и иконописания на светскую художественную литературу в основном XIX—ХХ веков. В книге соседствуют разные писатели и различные по содержанию и жанру прозаические и поэтические произведения. Выбор писателя или произведения определялся единственным критерием — наличием иконной тематики. Каждая глава посвящена одному, иногда двум писателям, и в ней рассматривается произведение или отрывок. Когда объем это позволяет, рассказ, глава или стихотворение приводятся полностью или с небольшими сокращениями” (с. 711). Как сводка материала (у какого писателя, где и какие иконы упомянуты), тем более выполненная впервые, книга В. Лепахина небесполезна. Но анализ в книге отсутствует напрочь, и, соответственно, “влияние иконы и иконописания на светскую художественную литературу” автор практически не прослеживает.
Н.К.
МОСКОВСКИЙ ПУШКИНИСТ: Ежегодный сборник. Х / Сост. и науч. ред. В.С. Непомнящий. — М.: ИМЛИ РАН, 2002. — 408 с. — 1500 экз.
Из содержания: Вильк Е.А. Объемное мгновение: “Царскосельская статуя” и антологические эпиграммы 1830 года; Сурат И.З. Заметки о пушкинском словаре. [Заметки 3—4]; Медриш Д.Н. “Томление по счастью”: фольклорная традиция в пушкинской лирике (“Зимнее утро”); Есипов В. “Печаль моя полна тобою…”: Обзор комментариев; Хоц А.Н. О музыкально-смысловой организации “Гробовщика”; Панфилов А.Ю. Три заметки о повести “Гробовщик”; Листов В.С. Пушкин о письме Петра Великого из прутского окружения; Загородникова Т., Наумов А. Дантес-Геккерен против Гончаровых: (По материалам Архива внешней политики Российской империи).
НЕИЗВЕСТНЫЕ ПИСЬМА РУССКИХ ПИСАТЕЛЕЙ КНЯЗЮ АЛЕКСАНДРУ БОРИСОВИЧУ КУРАКИНУ (1752—1818) / Сост., вступ. ст., примеч. П.А. Дружинина. — М.: Трутень, 2002. — 504 с. — 500 экз.
Появление книги с таким названием — подарок для всех, кто занимается XVIII веком. Последний раз подобное событие произошло в 1980 г., когда письма русских писателей были изданы под редакцией Г.П. Макогоненко. Правда, сегодняшний сборник заметно отличается от своего предшественника. Во-первых, на этот раз письма адресованы одному лицу, а именно князю А.Б. Куракину, известному дипломату и вельможе. Во-вторых, существенно шире тут и состав авторов. Нашему вниманию предлагаются письма Куракину от двадцати двух русских писателей, в том числе от таких знаменитостей, как Богданович, Державин, Фонвизин, Херасков, Щербатов. Другой вопрос, сопоставимы ли сборники по своей ценности для историка литературы.
Несколько слов об адресате писем. Судьба князя Куракина интересна тем, что на протяжении трех царствований (Екатерины, Павла и Александра) он находился в центре политической жизни России. Дядей и опекуном князя был граф Н.И. Панин. Куракин воспитывался во дворце вместе с великим князем Павлом Петровичем, который всю жизнь считал его своим другом. Князь принимал участие в знаменитом путешествии по Европе графа и графини Северных (Павла и Марии Федоровны) в 1781—1782 гг. С воцарением Павла Куракин получает звание вице-канцлера, принимает деятельное участие в истории с Мальтийским орденом, а затем становится бальи Священного совета ордена. При Александре Куракин активно участвует во внешней политике. Именно он вел переговоры о мире в июне 1807 г. в Тильзите, которые, как известно, увенчались успехом. В последующие несколько лет Куракин был русским послом в Париже, и его требование паспортов в июне 1812 г. Наполеон сделал поводом к объявлению войны России. Стоит ли пояснять, что это важная фигура в истории Российской империи.
Эти сведения мы приводим по статье, которая предваряет основную часть книги (собственно письма) и принадлежит перу составителя сборника П.А. Дружинина. Это первая попытка (если не считать словарных статей) написать биографию князя Куракина. Дружинин основывается на разных источниках, используя и архивные данные, причем видно, что автор досконально владеет материалом и прекрасно знает архивы. Однако по непонятным причинам Дружинин опускает названия используемых им источников мемуарного характера: “Кроме записок С.А. Порошина, Ф.Ф. Вигеля и прочих (выделено мной. — А.К.) нами были использованы печатные сборники “Архив князя Ф.А. Куракина” и “Внешняя политика России XIX — начала XX века””. В самой статье при цитировании не даются ссылки на источники. Удивляет и архаизированный стиль, который явно выбран с расчетом на то, чтобы привлечь читателя, в то время как в публикационной части научные стандарты соблюдены. В стилизованном языке публикатора попадаются корявые обороты (“первый выход князя в свет в самостоятельном качестве”, с. 18; “особенную честь эта история дает самой графине”, с. 27; “граф Румянцев стал мишенью для огромного количества критики”, с. 63; “по своей любви прекрасно выглядеть”, с. 108, и др.); безвкусно звучит неоднократное именование А.Б. Куракина “нашим князем”.
Г.П. Макогоненко различал две функции писательского письма: информационную и собственно литературную (Макогоненко Г.П. Письма русских писателей XVIII в. и литературный процесс // Письма русских писателей XVIII века. М., 1980. С. 5). Последней большинство писем Куракину напрочь лишено. В основном они содержат просьбы к могущественному фавориту нового императора: “Возросшее в то время (первые полтора года царствования Павла. — А.К.) значение князя Александра Борисовича подтверждает огромное количество получаемых им жалобных и верноподданнических писем с просьбами о покровительстве или выражением преданности; их количество сопоставимо разве что с объемом писем, которые направлялись некогда фаворитам почившей императрицы”, — пишет Дружинин (с. 42). Действительно, такая популярность Куракина у русских писателей объясняется прежде всего его положением. Князь брал на себя роль мецената, которую ему фактически навязывали сами писатели, требовавшие чинов, наград, покровительства или просто заступничества.
Часто письма представляют собой сугубо деловые записки, как, например, державинские. Хотя, безусловно, они могут добавить новые сведения к его биографии. А вот единственное письмо Хераскова не добавляет ничего к биографии поэта. Пожалуй, интереснее письма Фонвизина, которые, по словам комментатора, “открывают неизвестную часть их (Куракина и Фонвизина. — А.К.) отношений — покупку князем у Дениса Ивановича произведений искусства” (с. 323).
Интересны письма А.А. Нартова, которые не только содержат сведения чисто биографического характера, но и являются ценным источником по истории Вольного экономического общества, а послания Богдановича любопытны информацией о масонской ложе, членами которой были он и Куракин. Чисто деловой характер носят письма Куракину С.Г. Домашнева, за исключением, пожалуй, одного, в котором он, будучи директором Академии наук, жалуется на воровство со стороны своих коллег и которое полно негодования автора на “недостойные проделки сих ученых воров”.
Среди корреспондентов Куракина многие практически неизвестны: мало кому говорят о чем-то имена И.И. Богаевского, Е.О. Мухина, Д.С. Самойловича, В.И. Тибекина. При ближайшем рассмотрении оказывается, что Иван Иванович Богаевский — плодовитый переводчик, Ефрем Осипович Мухин “был автором множества медицинских трудов и трактатов”, Даниил Самойлович Самойлович — представитель русской школы эпидемиологов-контагионистов, Василий Иванович Тибекин действительно малоизвестный поэт начала XIX в.
Нам представляется неточным название книги. Значительная часть авторов писем — не литераторы, а ученые (индолог Г.С. Лебедев, геолог, химик и лесовод А.А. Нартов, врач Д.С. Самойлович, юрист Н.Н. Сандунов и др.). Кроме того, даже если письма принадлежат писателям, то в данной переписке они затрагивают, в большинстве случаев, не литературные, а деловые сюжеты.
Если понимать под словом “писатель” человека, который вообще что-либо пишет, то все вполне логично. Но в общепринятом смысле слова “писатель” — это человек, так или иначе связанный с литературным процессом. Поэтому нельзя не усомниться в правомерности выбранного составителем названия сборника. Все же это не письма русских писателей.
Возникает еще один вопрос. В предисловии Дружинин пишет: “Не стоит думать, что среди куракинских бумаг более не осталось неизданных писем писателей; часть их мы сознательно не публикуем в этой книге — например, Ю.А. Нелединского-Мелецкого, князя П.Б. Козловского, О.П. Козодавлева, Н.Н. Бантыша-Каменского и других. О причинах этого распространяться не считаем нужным” (с. 6). Эта загадочная фраза вызывает некоторое недоумение. Все-таки хотелось бы знать, чем руководствовался автор при выборе писем.
Комментарий сделан очень профессионально. Чувствуется хорошее знание источников и эпохи. Местами комментарий даже интереснее самих писем.
В качестве приложения к переписке П.А. Дружинин публикует стихотворения И.Ф. Богдановича, П.Б. Козловского, А.Д. Копьева, А.Ф. Кропотова, П.А. Левашова, П.С. Молчанова и Н.П. Николева.
Полезным дополнением к основному корпусу материалов тома является роспись переписки Куракина, хранящейся в ОПИ Государственного исторического музея, что значительно облегчит работу в архиве другим исследователям, и указатель имен. Последний, правда, не лишен ошибок. Так, комментатор путает двух братьев, Андрея и Алексея Разумовских, помещая их в указателе как одно лицо. Но если на двадцать третьей странице имеется в виду Алексей Разумовский, фаворит великой княгини Наталии Алексеевны, то в других местах упоминается его брат Андрей.
В книгу включена также статья П.А. Дружинина “Князь А.Б. Куракин — переводчик Фонвизина”. В ней речь идет о сочинении Фонвизина “Жизнь Никиты Ивановича Панина”, которое, по словам автора, “является одним их наиболее запутанных в текстологическом отношении творений писателя” (с. 453). Дружинин доказывает, что разные версии этого текста возникли в результате перевода Куракиным первоначального текста Фонвизина на французский язык. А И.И. Дмитриев, не зная о существовании русского оригинала, перевел его обратно с французского на русский.
И комментарий, и вступительная статья, и роспись архива — дело рук одного человека, который проделал поистине колоссальную работу. За что можно сказать ему большое спасибо.
А. Красильщик
14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА: ИСТОЧНИКИ. ИССЛЕДОВАНИЯ. ИСТОРИОГРАФИЯ. БИБЛИОГРАФИЯ. Вып. IV. К 175-летию восстания декабристов. — СПб.; Кишинев: Nestor-Historia, 2001. — 606 с. — 500 экз.
14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА: ИСТОЧНИКИ. ИССЛЕДОВАНИЯ. ИСТОРИОГРАФИЯ. БИБЛИОГРАФИЯ. Вып. V: Научные чтения “Декабристы. Новые материалы” (С.-Петербург, Государственный музей истории С.-Петербурга, 13 декабря 2000 г.) — СПб.; Кишинев: Nestor-Historia, 2002. — 365 с. — 1000 экз.
В первых выпусках рецензируемого сборника (отзывы на них см.: НЛО. 1999. № 38; 2001. № 48) много места уделялось характеристике слабостей, “узких мест” и лакун советского декабристоведения. Эта линия продолжена и в четвертом выпуске в статьях В.М. Боковой ““Больной скорее жив, чем мертв”: (Заметки об отечественном декабристоведении 1990-х годов)” (отмечу кстати, что цитируемый Боковой на с. 531—532 по архивному источнику текст Н.И. Греча уже опубликован Б.Л. Модзалевским; см.: Декабристы: Неизданные материалы и статьи. М., 1925. С. 44—50; без указания автора) и С.Е. Эрлиха “Мифологические предпосылки отечественного декабристоведения: (Постановка проблемы)”. Однако последние выпуски содержат и работы, предлагающие принципиально новые подходы к интерпретации восстания, да и всего движения. Так, М.М. Сафонов в статье “14 декабря 1825 года как кульминация междуцарствия”, используя широкий круг разнородных источников и подвергая их детальному сопоставительному анализу, делает попытку доказать, что “главными виновниками всего, что произошло, была императорская фамилия, в которой мать боролась с двумя своими сыновьями, события же на Сенатской площади были допущены и в определенной степени спровоцированы сторонниками Марии Федоровны, стремившимися не допустить воцарения Николая” (Вып. IV. С. 88—89).
Учет данного аспекта, разумеется, необходим, и многие наблюдения М.М. Сафонова важны и полезны. Однако итоговый вывод пока имеет лишь статус гипотезы, в рассуждениях автора немало пробелов и необоснованных положений. Рассмотрим лишь одно из них. Автор отводит свидетельство Р.М. Зотова о высказывании Милорадовича, поскольку “фраза о 60 тысячах штыков обличает литератора, каковым был переводчик театральной Дирекции, для которого было невдомек, что кавалерия исчисляется количеством сабель, а артиллерия — числом орудий” (с. 67). Однако Р.М. Зотов, до того как стал переводчиком, успел принять участие в Отечественной войне 1812 г., был ранен и награжден орденом, и прекрасно понимал различия между пехотой, кавалерией и артиллерией.
Неточны и рассуждения о двух редакциях воспоминаний Р. Зотова, различная трактовка одного эпизода в которых “заставляет усомниться в добросовестности мемуариста” (с. 67). Первая редакция была опубликована самим Р. Зотовым в 1859 г., другая — сыном, после его смерти, и за второй вариант Р. Зотов не отвечает: сын его, сам довольно известный литератор, вполне мог внести изменения в текст.
Чрезвычайно важна для понимания феномена декабризма и статья Г.Н. Жуковской “Тайные общества первой половины XIX в. и организационные модели декабризма” (часть I), в которой декабристские организации рассматриваются в контексте различных типов отечественных и зарубежных тайных обществ. Г.Н. Жуковская показывает, в частности, что, в отличие от европейских тайных обществ, “члены декабристских организаций никогда не были единомышленниками. Все первое пятилетие существования этих организаций прошло в продолжительных дискуссиях о политической программе. Это не могло не проявиться и в незакрепленности организационной модели декабристского “тайного общества”” (Вып. V. С. 91).
Новизной подхода привлекают и работы, в которых использованы количественные методы: Эдельман О.В. Квантитативный подход к изучению материалов следствия над декабристами (Вып. IV); Она же. Декабристы на допросах: Опыт количественной характеристики (Вып. IV); см. там же (с. 15—17) тезисы доклада К.Н. Боленко и Н.В. Самовер на семинаре “Декабристы: 175 лет спустя. Итоги и перспективы изучения движения декабристов”, в которых излагается методика количественного анализа записей судей на бюллетенях и отдельных записках, при помощи которых осуществлялось поименное голосование.
Представлены в сборниках и содержательные работы по конкретным вопросам декабристоведения.
А.Б. Шешин в обширной статье “Д.И. Завалишин и Александр I” (Вып. IV), привлекая ряд архивных источников, продолжает реконструировать историю Ордена Восстановления (ранний этап его деятельности был изложен им в вып. I).
П.В. Ильин также продолжает свою работу по уточнению состава декабристских обществ в статьях “Безвестные декабристы: о лицах, не вошедших в “Алфавит” А.Д. Боровкова” (Вып. IV) и “Предполагаемые декабристы: Обзор указаний источников о возможных участниках тайных обществ и военных выступлений 1825—1826 гг.” (Вып. V). Отметим, что не идентифицированный им в статье четвертого выпуска Прижевский, которого упоминает в своей записке М.К. Грибовский, это, возможно, Николай Прокофьевич Пражевский (1787—1849), который служил в Главной квартире 10-й армии и был уволен, так как у него собиралась свободомыслящая молодежь (см.: ГАРФ. Ф. 109. СА. Оп. 3. Ед. хр. 3188. Л. 6—6 об.). С 1825 г. он был начальником 1-го отделения канцелярии Министерства финансов, а с 1828 г. — бессарабским гражданским губернатором.
С.Н. Коржов в статье “Декабристы — узники северо-западных крепостей России” на основе обширного архивного материала восстанавливает хронологию и топографию перемещения декабристов в этом регионе (Вып. V).
Представляют также интерес заметки З.А. Новоселовой “К вопросу о местах заключения декабристов в Выборгской крепости”, Е.Н. Туманик “Новые материалы об административной деятельности декабриста А.Н. Муравьева”, М.В. Вершевской “Зарубежный некрополь декабристов: Германия”, Н.Ф. Мартыновой “Софья Михайловна фон дер Бригген — жена декабриста” и Е.А. Мозгалевской “Военная династия Мозгалевских” (все — в вып. V). Тем не менее нельзя не отметить, что пятый выпуск гораздо менее интересен, чем предыдущие: тут преобладают работы по частным вопросам и, что не может не вызвать удивления, помещен текст А.П. Дмитриева “Теодицея в религиозной поэзии А.П. Барятинского и В.К. Кюхельбекера в свете их духовной биографии”, явно выходящий за пределы науки, поскольку включает в интерпретационный аппарат апелляции к трансцендентным сущностям (“в этом событии можно усматривать осуждение свыше замыслов гуманистов-масонов”; с. 300) и морально-дидактические оценки (“многие грехи мысли и слова” у Л. Толстого и Н. Чернышевского; с. 300).
В рецензируемых выпусках публикуется также ряд новых источников. В вып. IV: записки очевидцев 14 декабря 1825 года из архива М.А. Корфа (публикация Т.В. Андреевой и П.В. Ильина; начало см. в вып. III); фрагмент воспоминаний Нэнси Принс (публ. В.Н. Плешкова), документы о финансовой деятельности П.И. Пестеля в Вятском пехотном полку (публикация О.И. Киянской), “Записка о крепостном праве” С.Г. Волконского (публ. Н.Ф. Караш); в вып. V: опись библиотеки П.И. Пестеля на русском языке (публ. О.И. Киянской и Д.Б. Азиатцева), письма А.Г. Муравьевой В.А. Муравьевой из Сибири за 1830—1832 гг. (публ. Т.Г. Любарской).
А. Рейтблат
Мясоедова Н.Е. ПУШКИНСКИЕ ЗАМЫСЛЫ: Опыт реконструкции. — СПб.: СпецЛит, 2002. — 279 с. — 1000 экз.
“Книга, — свидетельствует аннотация, — посвящена реконструкции неосуществленных замыслов Пушкина, среди которых исторические записки по праву занимают ведущее место, расширяя наше представление об осведомленности Пушкина в дипломатических вопросах эпохи и в тайной истории России”. Эта неуклюжая фраза сообщает, что предметом монографии явились, в частности, исторические записки Пушкина. В Большом академическом издании этот текст именуется иначе: “Программа автобиографии” (XII, 307—308). Кажется, что редакторы давнего издания более основательны в своем определении пушкинского замысла: как явствует из пунктов программы, поэт собирался писать не о “тайной истории России”, а прежде всего о себе самом, начиная с деда и отца и с собственного рождения. Но Н.Е. Мясоедову не интересует никакой автобиографизм — подавай ей историю!
Исходя из этой установки, автор так понимает задачу реконструкции неосуществленного замысла: надобно лишь “реконструировать те события, которые могли находиться в поле зрения Пушкина” (с. 4). Такое толкование литературоведческой реконструкции вызывает некоторое недоумение.
Пушкин, как известно, “несколько раз принимался” писать автобиографические записки — и раз даже завершил их, но в 1825 г. сжег беловую их рукопись после известия о декабристском возмущении: “Они могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв” (XII, 310). Замысел подобного сочинения не оставлял его и позднее: к 1833 г. относятся его “Начало автобиографии” и две так называемые “программы” записок, ставшие предметом исследования Н.Е. Мясоедовой. Почему-то из целостного пушкинского автобиографического замысла оказались выделены именно эти два документа.
Между тем ранние, “сожженные” автобиографические записки в свое время стали предметом исследования Л.В. Козминой, выпустившей специальное исследование “Автобиографические записки А.С. Пушкина 1821—1825 гг.: Проблемы реконструкции” (М., 1999). В нем была представлена весьма оригинальная и, на наш взгляд, любопытная реконструкция ранних пушкинских записок, вычленены и “выстроены” материалы его наследия, к ним относящиеся.
В них же Л.В. Козмина, опираясь на работы С.А. Фомичева, обосновала свое понимание реконструкции: “Реконструкция — это осмысление идеологии и поэтики утраченного произведения в контексте творчества данного писателя. Реконструкция всегда гипотетична”. А научная гипотеза (в отличие от догадки, домысла, версии, предположения и т.п.) “должна объяснять наибольшую совокупность фактов наиболее логичным путем” (Козмина Л.В. Указ. соч. С. 11; ср.: Фомичев С.А. Реконструктивный анализ литературного произведения // Анализ литературного произведения. Л., 1976. С. 212—225).
Это толкование откровенно не устраивает автора новой книги. Предметом реконструкции, по ее мнению, должно быть только содержание не дошедшего или не полностью дошедшего до нас произведения, ибо его форму (“поэтику”) осмыслить невозможно. К тому же “если заранее утверждать, что любая реконструкция гипотетична, то нужно ли заниматься реконструкцией произведения вообще?” На смену “научным или околонаучным гипотезам” (здесь особенно замечательно это “или”!) Н.Е. Мясоедова предлагает принять всенародно признанный ее “профессионализм комментатора” (с. 6). Но почему тогда ее книга имеет подзаголовок “Опыт реконструкции”? И есть ли искомая реконструкция то же самое, что комментарий?
Интересующую автора книги программу пушкинской автобиографии комментировали многие поколения пушкинистов (начиная с П.В. Анненкова, впервые ее опубликовавшего). Н.Е. Мясоедова здесь — в собственной “профессиональной” реконструкции — предлагает особенный подход.
Ее, в общем-то, мало заботят всякие “биографические” мелочи рассматриваемой первой “программы автобиографии” (которая охватывает время от рождения поэта до 1815 г. — первые 16 лет пушкинской жизни). Она с легкостью “пропускает” без комментариев те пункты “реконструируемой” программы, о которых в пушкиноведении ничего не известно (например, кто такой “[Mr.] Вонт <?> секретарь Mr. Martin”). Из всей этой, достаточно обширной, программы комментатор обращает внимание только на то, что “в личном повествовании упомянуты в непосредственной связи с биографией поэта две общественные организации: иезуиты и мартинисты” (с. 9). Именно в этих “общественных организациях”, по мнению автора, формировалась вся “общественная атмосфера” России, а с нею вместе — и мировоззрение Пушкина.
И далее, на многих страницах следуют выписки из популярной справочной и исторической литературы о том, кто такие “иезуиты” и “мартинисты” — описывается история двух “общественных организаций”. Н.Е. Мясоедову мало интересует контекст, в котором Пушкин упоминает об этих “организациях”, — он пишет о них в связи с личными событиями 1811 г.: “Меня везут в П[етер]б[ург]. Езуиты. Тургенев. Лицей” и “Философические мысли. — Мартинизм. — Мы прогоняем Пилец[кого]”. Более того, упоминание имени Пилецкого, по мнению автора, связано “с обстоятельствами опалы государственного секретаря” М.М. Сперанского (с. 23). Очень хочется узнать, каким это образом изгнание лицейского надзирателя М.С. Пилецкого-Урбановича связано с отставкой Сперанского, второго человека в России, — но о таких “мелочах” наш “профессиональный комментатор” опять же умалчивает. А про то, о чем невозможно умолчать, ограничивается замечаниями в сноске типа: “Рассмотрение данного вопроса не входит в задачу этой работы” (с. 17).
Затем Н.Е. Мясоедова переходит ко “второй” программе пушкинских записок, посвященных событиям 1821 г.: пребыванию Пушкина в Кишиневе. Тут ее прежде всего интересует пункт “Греч[еская] рев[олюция]”, и комментарий его она начинает, что называется, “от Лединых яиц” — от самого начала XIX столетия, от расстановки политических сил в “восточном вопросе” в эпоху наполеоновских войн. Предмет, что и говорить, интересный — но опять-таки: при чем здесь Пушкин?
А вот при чем: “Подводя итоги, отметим, что связь между “Первой” и “Второй” программой записок (а откуда известно, что между ними была какая-то “связь”? — В.К.) заключается в естественном переходе от развития политических идей иезуитов и мартинистов к восстаниям этеристов и декабристов” (с. 155). В этом, по мнению Н.Е. Мясоедовой, заключался весь смысл ненаписанных пушкинских “исторических записок”, которые благодаря этому становились “замыслом эпопейного характера” (с. 157). К этим поискам “эпопеи”, собственно, и свелась вся “реконструкция”. Об этом — последние страницы первой главки книги: Пушкин все-таки “написал в стихах” “то, что не смог написать в прозе”, — имеется в виду его последнее послание на “лицейскую годовщину” “Была пора: наш праздник молодой…” (с. 158—159). Но если это действительно так и пушкинский замысел написать “тайную историю России” может быть сведен к тому, что написано в этом незаконченном послании, — то можно ли вообще говорить о каком-то большом замысле и стоило ли предпринимать сию многословную “реконструкцию”?
В этой “реконструкции” действительно реконструировано только то, о чем было известно и раньше (может быть, не в таком объеме опубликованных архивных документов второстепенной значимости). В своих якобы “новых” сведениях, например об И.П.Липранди, Н.Е. Мясоедова опирается на многие сведения, почерпнутые из работ предшественников. Или это “хорошо забытые старые” исследования Н.К. Кульмана и С.П. Мельгунова — или разыскания поновее: Т.Г. Цявловской, Н.Я. Эйдельмана, С.Н. Тихомировой. Почему-то к последним “профессиональный комментатор” относится крайне небрежно, а своего основного “предшественника” в “реконструкции” пушкинских записок, А.Е. Тархова, и вообще неверно именует как в основном тексте, так и в библиографической сноске (с. 25).
Немногого стоит и “опыт реконструкции” “Романа на Кавказских водах”. Пересказывается ряд известных сведений об А.И. Якубовиче и “четверной дуэли” с участием Грибоедова, приводятся новые данные о семействе Римских-Корсаковых — и без видимой связи со всем этим дается несколько текстологических уточнений к пушкинским планам неосуществленного замысла.
В последней главке, посвященной “несобранному эпиграмматическому циклу” Пушкина, и вовсе непонятно, что именно “реконструируется”. Большую часть ее составляет маловразумительное отступление о том, что такое “эпиграмма вообще” и почему она “рождается из преодоления препятствий внешних (цензурных) или внутренних (этических)” (с. 236). Потом следует переход к известной серии эпиграмм Пушкина на М.Т. Каченовского, тому пушкинскому “циклу”, который стыдливо называется “несобранным”. Как мама за ребенком, разбросавшим игрушки, собирает Н.Е. Мясоедова “разбросанные” пушкинские тексты и кладет их на полочку в порядке некоего “сюжетного единства”. А чтобы это “единство” было еще яснее, кладет туда же и эпиграмму Е.А. Боратынского… Все это, объявляет “профессиональный комментатор”, не что иное, как “пушкинский цикл”. Не вздумайте усомниться: все это “имеет значение в теоретическом плане” (с. 276). Впрочем, именно “в теоретическом плане” как будто многократно указывалась сомнительность и бесперспективность исследования таких вот “несобранных” (= “исследовательских”, а не авторских) художественных циклов. И никакие “новые архивные материалы” о Перовских-Разумовских не колеблют этого утверждения. Кстати, непонятно, какое отношение эти материалы имеют к исследуемому циклу?..
Вот, собственно, и все, что можно из этой книги вычитать.
Виноват, не все. Есть еще маленькая, на 10 страничек, вставная главка, содержащая “две молдавские песни”, которые, по некоторым мемуарным сведениям, особенно нравились Пушкину. Песни эти перепечатаны с источника пушкинского времени, аккуратно переведены, — но так и остается неясным, какой именно пушкинский “замысел” они помогают “реконструировать”.
И есть еще авторское предисловие. Это, доложу я вам, документ!
“Эта книга, — начинает Н.Е. Мясоедова, — создавалась десятилетие. Сначала в научной печати были опубликованы небольшие заметки, на научных конференциях сделаны доклады. Казалось, что этим можно было бы и ограничиться, но материал не отпускал от себя <…>. Я уже не принадлежала себе, я принадлежала книге, которую писала. Все, с кем сводила меня судьба во время этой работы, знают, что общение со мной требовало от них “невероятного терпения”, способности верить и понимать, что исследователь работает над темой даже тогда, когда едет в общественном транспорте”.
Далее следуют посвящения “родным” (“которым я обязана тем, что научилась спрягать глагол “любить””) и “друзьям”. Последние, кстати, обозначены в качестве “рецензентов” и “научных редакторов” книги, которая, в лучших академических традициях, снабжена указанием на “семь нянек”, ее выпускавших.
В.А. Кошелев
Сохряков Юрий. ТВОРЧЕСТВО Ф.М. ДОСТОЕВСКОГО И РУССКАЯ ПРОЗА XX ВЕКА (70—80-Е ГОДЫ). — Москва: ИМЛИ РАН, 2002. — 240 с. — 500 экз.
Книга Ю.И. Сохрякова по своей теме и цели (если исходить только из заглавия) могла бы стать предметом вполне серьезного и заинтересованного разговора. Достоевский и русская проза 1970—1980-х гг. — это так любопытно! Тут сразу вспоминаются имена А. Битова и уже начинавшего в 1980-е В. Сорокина, Л. Петрушевской и Т. Толстой, С. Довлатова и С. Соколова, В. Ерофеева и Бог знает еще кого! Не о всех, наверное, автор смог бы написать, но и о части из них прочитать было бы занятно.
Но судить о содержании предлежащей книги по заглавию было бы крайне опрометчиво. Ю.И. Сохряков знает весьма специальный круг авторов. Из прозаиков это: В. Астафьев, В. Потанин, Б. Васильев, В. Распутин, Ю. Бондарев, В. Белов, В. Тендряков, Ф. Абрамов, В. Солоухин, А. Солженицын, Ч. Айтматов и В. Быков (двое последних — не совсем русская проза), несколько особняком стоят Б. Можаев, Д. Гранин, В. Дудинцев. Из поэтов и драматургов это: В. Боков, А. Вампилов, С. Викулов, О. Фокина, Б. Федоров, В. Фирсов. Список авторов, что и говорить, знаковый. Что-либо серьезное добавить к нему едва ли представляется возможным. Жаль только, что практически все из перечисленных авторов не представляют собой новое и продуктивное направление в литературе. Добротная русская проза некоторых из них только повторяла зады русской классики XIX в., не имея склонности к оригинальному развитию, художественной полемике и эстетической провокации. Но, к сожалению, сочинения многих из них (разумеется, не всех) были мало интересны как художественные произведения и если и вызывали спор и полемику, то только своей вполне определенной политической тенденцией.
Впрочем, автор и не склонен рассматривать собственно художественные поиски русских литераторов 1970—1980-х гг. Его анализ сводится к изучению того, как те или иные проблемы, которые волновали Достоевского, возвращаются в сочинениях перечисленных авторов. Правда, я бы не стал говорить о возвращении тем и проблем, поскольку в разном историческом контексте даже внешне сходно звучащие темы и проблемы оказываются достаточно различными. Но это уже дело автора книги, который именно таким образом видит свою задачу.
Перечислю темы и проблемы. Глава “Не самооплевывание, но самоуважение” — о любви к своему (русскому) народу, которой учил Достоевский и которой, очевидно, у кого-то автор книги не находит. Глава “Чужие врачевать недуги…” — о страдании, которое идет на пользу человеку, ибо учит состраданию и совестливости. Мысли Достоевского “о взыскующей совестливости, о нравственном самовоспитании, о даре сопереживания как существенном феномене человеческой жизни” “расширяют наши представления не только о Достоевском, о глубине отечественной художественно-философской мысли, о самобытности русского национального характера, но и о сущности Бытия в целом” (с. 45). Я так понял, что это не только о национальном, но и об интернациональном. Глава “Соблазны великого инквизитора” — о теме “своевольничества” у Достоевского и прозаиков 1970—1980-х гг., о современных “бесах”, о потере духовности и проч. Проблематику эту продолжает глава “Парадоксы современного “бесовства””, где между прочим ставится вопрос о том, “что предпочтительней? Соцреализм или откровенная “чернуха”?” (с. 95). Не знаю, можно ли так ставить вопросы. Глава “От “мертвого дома” до ГУЛАГа” с подзаголовком “Нравственные истоки “лагерной” прозы”, наверное, более других отвечает теме книги: здесь есть на самом деле что сравнить и сопоставить. Глава “Ненавидеть зло сейчас мало…” посвящена произведениям, герои которых активно выступают против зла в современном мире. В главе “Красотой мир спасется” говорится о том, “что не чувствуя живого языка природы, невозможно любить свою родину, свой народ, невозможно воспринимать мир во всем его многообразии и соцветии” (с. 185). Короче, “экологическая” проблематика, вроде бы и справедливая, если бы не заключающая главу авторитетная ссылка на И. Никитина, на его слова: “Пойми живой язык природы, И скажешь ты: прекрасен мир!” Ну, положим, и поймет Ю.И. Сохряков “живой язык природы”, а тут же рядом увидит “чернуху”, — что ж, признает ли он мир прекрасным? Глава “Зараза чужебесия (А.И. Солженицын и Ф.М. Достоевский)” — про национальные корни и “вину беспочвенной интеллигенции”. Последняя глава, “Феномен праведничества”, натуральное дело, про “кротких” людей — про народ.
Книга написана ясным и чистым (в целом) языком, что редко в наше время. В ней практически не встречаются неловкие обороты и неточности. И это приятно. Будучи не согласен с автором, читатель хотя бы не раздражается его исконностью-посконностью и неумением обращаться с родным языком.
Впрочем, немногочисленные ошибочки знаменательны. На с. 202 Ю.И. Сохряков рассуждает о том, что “весомую лепту в извращенное толкование понятия [интеллигент] внесли сатирики М. Зощенко, И. Ильф и Е. Петров”. Но “весомой лепты” не бывает, так как эта мелкая монета, считай, ничего не весила и ничего-то не стоила… Жуковский (“Императору Александру. Послание”, 1814) был точнее в передаче этого библеизма, говоря про “последний бедный лепт”, который только и может дать “Нищета под кровлею забвенья”. Пушкин (“<Мордвинову>”, 1826) писал про “вдовицы бедный лепт”. Но неточность достаточно хорошо пишущего автора, оказывается, закономерна, ибо дальше он пишет: “Вспомним хотя бы карикатурный образ Васисуалия Лоханкина <…> того самого, который валялся на диване, размышляя о роли интеллигенции в истории России, и изъяснялся со своей женой с помощью четырехстопного ямба”. Мы легко вспоминаем, что Васисуалий Лоханкин “изъяснялся с помощью” не четырехстопного, а шестистопного ямба, и это превращение ямба объясняет нам и превращение бездарного и самовлюбленного поэта в представителя русской интеллигенции. Неточность значима: автору книги не важно, сколько стоп было в “стихах” Лоханкина, ему важно назвать виновных. Но если вы думаете, что Ильф и Петров обвиняются в том, в чем они нимало не виновны, — то вы совершенно не правы. По принципу “ты виноват уж тем, что хочется мне кушать” они, разумеется, виновны, потому что не являлись представителями “национально мыслящей интеллигенции, проникнутой любовью к своему народу и отечеству”. Как видите, Ю.И. Сохряков весьма умело пишет: его не обвинишь в национализме. Но только что это, если не пытающийся скрыться национализм? А на фоне достаточно пафосного повествования о русской интеллигенции весьма комично выглядит на предыдущей странице серьезное цитирование слов М. Шагинян, которая “акцентировала внимание на совестливости как свойстве истинного русского интеллигента”. Шагинян, совестливость, “Четыре урока у Ленина”… Чего только в жизни не бывает.
Ю.И. Сохряков в своей концепции русской культуры восходит к Ап. Григорьеву и выделяет в изучаемых произведениях “кроткий” тип и “сильные личности”. “Кроткие” автору книги нравятся, разумеется, больше; “сильные личности” вызывают недовольство. Достоевский мыслил тоньше и призывал, как мы помним, “гордого человека” смириться. У Достоевского на каждого Макара Долгорукого был Версилов. У В. Белова на Ивана Африканыча только какой-то Бриш и находится.
Правда, еще не раскрывая книгу, немного настораживаешься: на обложке воспроизведен портрет Достоевского — широко известная гравюра В. Фаворского. Но ведь она — вспоминаешь ты — снята с обложки давней книги про Достоевского В. Этова 196… года. Ах, устарело это все, устарело. И спорить-то с этим старьем не хочется.
М. Строганов
С ДВУХ БЕРЕГОВ: РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА ХХ ВЕКА В РОССИИ И ЗА РУБЕЖОМ. — М.: ИМЛИ РАН, 2002. — 823 с. — 1000 экз.
В томе с невнятным названием публикуется переписка русских писателей, хранящаяся в Архиве А.М. Горького ИМЛИ РАН и в Русском архиве Лидского университета: письма К.Д. Бальмонта И.А. Бунину (публ. и примеч. Р. Дэвиса и Ж. Шерона), письма Ф.А. Степуна И.А. Бунину (публ. и примеч. Р. Дэвиса и К. Хуфена), переписка В.В. Набокова и И.А. Бунина (публ. и примеч. Р. Дэвиса и М.Д. Шраера), И.А. Бунина и Г.Д. Гребенщикова (публ. и примеч. В.А. Росова), И.А. Бунина и И.Ф. Наживина (публ. и примеч. Р. Дэвиса, В. Кудениса и Н.Н. Примочкиной), письма А.В. Тырковой-Вильямс И.А. Бунину (публ. и примеч. О.А. Казниной), письма Т. Манна И.А. Бунину (публ. и примеч. Р. Кийса), переписка М. Горького и М.А. Осоргина (публ. и примеч. И.А. Бочаровой), М. Горького и Б.Д. Григорьева (публ. и примеч. И.А. Зайцевой), М. Горького и И.Ф. Наживина (публ. и примеч. Н.Н. Примочкиной), М. Горького и И.Ф. Калинникова (публ. и примеч. Л.А. Спиридоновой), письма З. Гиппиус и Д. Мережковского М. Горькому (публ. и примеч. Н.Н. Примочкиной). В качестве приложения публикуется рукописный журнал “Соррентийская правда” (№ 2; публ. и примеч. М.М. Богоявленской и И.А. Ревякиной).
П.С.
Кушлина О.Б. СТРАСТОЦВЕТ, или Петербургские подоконники. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2001. — 336 с. — 3000 экз.
По генезису и структуре это буквально “ботаническая гофманиада” (как некогда именовался цикл чаяновских повестей): очередной кот Мурр смешал листы популярных пособий XIX в. по комнатному садоводству и современных филологических очерков по “стилистике растений” в русской литературе Серебряного века и смежных периодов — предмет исследования определен по аналогии с реально существующей “морфологией растений” (с. 394). Получилась книга, хорошо написанная (читается, как занимательный роман) и стильно оформленная: не сразу даже замечаешь, что перемежающие авторский текст выдержки из сочинений ботаников воспроизведены не факсимильно, а переверстаны по современной орфографии, что в этот же ряд контрабандно подсунуты заметки вроде “Бананы — источник электроэнергии” из “Electronic Science Review” (с. 97), что из винтьеток-буквиц могут — явно уже не по воле оформителя, зато вполне сообразно жанру “гофманиады” — исчезать собственно буквы (см. с. 16). Из тех же трактатов и практических пособий заимствованы и многочисленные иллюстрации, демонстрирующие, как на самом деле выглядят латании, криптомерии, ночные фиалки и прочая декоративная флора Серебряного века, поселившаяся “и в литературе, и на наших подоконниках… в домах прижились растения эффектные, но неприхотливые, в стихах — эффектные и благозвучные” (с. 50).
Что неудобопроизносимые пеларгония или фетовский рододендрон имели шансы вписаться в русскую поэзию лишь под удобными для рифмовки и ложившимися в размер стиха псевдонимами “герань” и “азалия”, что на литературную судьбу “криптомерий” повлияла удачная рифма с “Валерий” и т.п. — более или менее очевидно. Но занимательным анализом собственно практической стилистики растений и разнообразных “пропетых гербариев” (статья Ольги Форш об Андрее Белом) в исполнении конкретных поэтов (дайте Тэффи пассифлору, она же страстоцвет, П. Потемкину — герань, Черубине — папоротник, М. Моравской — кактус, Северянину — мороженое из сирени, и т.д.) содержание книги не исчерпывается и выходит туда, где кончается искусство и дышат почва (оранжерейная) и судьба (маркетинговая) продукции “серых кардиналов Серебряного века” — садовников “с гениальным чутьем социолога и абсолютным вкусом эстета” (с. 36), заселивших декадентской флорой сперва подоконники, а затем уже литературу.
Детальные историко-социологические экскурсы убеждают, “что именно орхидея породила декадента, а не декадент — орхидею. Искусство ар нуво начало вызревать ровно с тех пор, как из французских колоний в Европу стали приводить экзотические цветы. Русский же символизм дал первые всходы на подоконниках московской купчихи Матрены Брюсовой” (с. 38). Добавим, что и одно из итальянских названий нашего стиля модерн — “Stile floreale”, то есть “цветочный стиль” (см.: Сарабьянов Д.В. Стиль модерн: истоки, история, проблемы. М., 1989. С. 87), — прямо подчеркивает оранжерейное происхождение его характерных “вегетативных” линий (в декоре фасадов, книжной графике, прикладном искусстве).
С большей долей осторожности аналогичная модель прикладывается к генезису вкусов не только образованной публики (основного потребителя продукции как “оранжерейщиков”, так и литераторов), но и “простого народа” — во всяком случае, сам “репертуар” популярных в нем комнатных растений подозрительно совпадает с тем, что доныне вольно произрастает в садах и палисадниках Святой Земли. Не исключено поэтому, что “низовая” мода на комнатные цветы была сформирована паломниками, привозившими их из Палестины; “их происхождение забылось, но сохранились любовь, почитание, трепетное отношение к “утешительным цветочкам”” (с. 164). При этом “знаковая природа” (с. 50) одного и того же растения в разных социокультурных средах может быть диаметрально противоположной: сладкозвучное имя “вечной спутницы среднего декадента”, орхидеи, “переводится с греческого не вполне пристойно… имя ей дали по внешнему сходству с мошонкой”, так что русские “народные названия этих цветочков вообще никуда не годятся” (с. 173). К тому же роду ятрышниковых, они же Orchidaceae, принадлежит и ночная фиалка: “Блок, наверное, заплакал бы, если бы кто из добрых людей, например Алексей Ремизов, объяснил бы ему, что никуда он не ушел от прежних лесных чертенят и болотных попиков, а выдул еще один “пузырь земли”” (с. 176).
Не станем упрекать автора-петербурженку за ошибку при описании московских реалий: теплоход “Валерий Брюсов” отнюдь не “ходит нынче по Москва-реке мимо церетелевского Петра I, переделанного из Колумба” (с. 81), а недвижно стоит там на приколе и используется под казино; такова же участь “Александра Блока”, его близнеца по поэтической серии “австрияков” (проект Q065, построены в 1984 — 1986 гг. на верфях “Еsterreichische Schiffswerften AG Linz Korneuburg”); несимволистам (остальные три судна серии), как и следовало ожидать, повезло больше: “Сергей Есенин” работает в Ростове-на-Дону, “Михаил Светлов” и “Демьян Бедный” (опять же устроился лучше всех, специализируясь на валютном туризме) — на Лене. Русские (с немецкого) переводы “Бустана” (“Плодовый сад”) и “Гюлистана” (“Розовый сад”) Саади действительно появились еще в XVII в., однако именовались не “чем-то вроде “Огорода роз”” (с. 126), но менее смачно — соответственно “Деревной сад” и “Кринный дол”. Город на Оке, славный не только лимонами, но и замками, ножами и прочими метизами, называется не “Павлов” (с. 256), а Павлово. Поминаемый в связи с Мандельштамом (что означает “Миндальный посох”) ветхозаветный Луз (буквально — “миндаль”), он же Вефиль/Бейт-Эль в позднейших еврейских преданиях, все-таки не “подземный город” (с. 292) вроде Китежа или Красноярска-26: “по описанию мидрашей создается впечатление, что либо входа там вообще не было (город настолько был укреплен и закрыт), а тайный вход был внутри полого дерева, откуда был выход в пещеру, и оттуда — в город. Либо… что ворота были, и они были видны, но это место было настолько неприступно и опасно, что евреи стали искать какой-нибудь другой вход… Все это обсуждается в Гемаре, в трактате Сота” (цитируем русский экстракт из талмудических толкований к этому месту (Суд. 1:22—26): http:// www.machanaim.org/tanach/_da_sho/sho_02.htm#v2#v2) — тот редкий случай, когда жалеешь, что жанру “гофманиады” сноски не подобают.
Д.Л.
Алешина Л.С., Стернин Г.Ю. ОБРАЗЫ И ЛЮДИ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА. — М.: Галарт, 2002. — 272 с. — 1500 экз.
Не столько по полиграфии (скромной черно-белой, но вполне достойной), сколько по жанру это не альбом репродукций. Для альбомов, каким было, например, подготовленное И.Н. Пружан и В.П. Князевой издание “Русский портрет конца XIX — начала XX века” (М., 1980), во многом схожее по материалу, характерно преимущественное внимание к портретистам, а не к их оригиналам, — иначе говоря, к “образам”. Это и не иконографический справочник по “людям”, хотя обширное предисловие Г.Ю. Стернина “Портретные модели глазами современников” и начинается, и завершается упоминанием знаменитой выставки русских портретов в Таврическом дворце (1905), сама концепция которой действительно повлияла на замысел рецензируемой книги. Экспозиция той выставки легла в основу пятитомника “Русские портреты XVIII и XIX столетий” (СПб., 1905—1909; репринт — М., 2002), представляющего собой иллюстрированное собрание биографий, что особенно заметно по “облегченному” переизданию (Знаменитые россияне XVIII—XIX веков. СПб., 1996), не вызывающему специфически библиофильских эмоций и потому более отчетливо выявляющему свою жанровую природу.
В данном же случае биографии “людей” и без того хорошо известны (во всяком случае, любому, кто заглянет в книгу с таким заглавием), так что каноническое место биографических очерков при портретах заняли подборки текстов разного жанра и происхождения: воспоминаний о работе художников над своими моделями (Л. Пастернака и М. Нестерова — над портретами Л. Толстого, В. Серова — над портретом М. Тенишевой и т.д.); “словесных портретов”, как хрестоматийных (Волошин о Кузмине, В. Милашевский об О. Глебовой-Судейкиной), так и малоизвестных, но не менее выразительных (М. Осоргин о Короленко), в диапазоне от чистых описаний внешности (“веселые карие глаза” А. Толстого) до субъективно-метафорических аттестаций (“муравьиный спирт” — Бунин о Ходасевиче; “обращался со своим цилиндром, как с дароносицей” — Б. Ливщиц об А. Лурье); оценок художественной критики (например, сопоставление двух портретов Л. Андреева кисти Репина и Серова анонимным автором журнала “Театр” 1907 г.) и т.п.
Персонажи распределены по четырем разделам — “Писатели, философы” (37 человек от Л. Толстого до Гершензона), “Музыка, театр” (19 человек от Римского-Корсакова до Мейерхольда), “Художники” (31 человек от Сурикова до П. Митурича) и “Меценаты” (12 человек от М. Тенишевой до Е. Носовой, урожденной Рябушинской). Некоторые из них оказались здесь не сколько в силу собственных заслуг в культуре Серебряного века, сколько “по случаю” (либо супруги знамениты, либо собственные портреты хороши): Н.И. Забела-Врубель вошла в историю не как певица, а как жена и оригинал портретов Врубеля; едва ли кто знает сейчас собственные работы Е.М. Мартыновой, позировавшей для сомовской “Дамы в голубом”; попавший в раздел “Меценаты” Ф.Ф. Юсупов написал мемуары, действительно мог видеть “в убийстве Распутина <…> прежде всего сценарий, достойный его любимого автора, Оскара Уайльда” (с. 259), и потому претендовать на статус деятеля культуры Серебряного века — но в меценатстве не замечен; то же относится к жене мецената и мемуариста П.И. Щербатовой, в очередной раз оставленной без года рождения, давно известного (см.: НЛО. 2001. № 47. С. 435), — впрочем, это единственная претензия к справочному аппарату.
Многие из 99 персонажей основного раздела книги (портреты еще нескольких фигур сопровождают текст предисловия) представлены не одним, а двумя-тремя портретами (Ахматова — даже четырьмя), при этом мотивированность выбора составителей не всегда очевидна. Так, стилизованный портрет Гумилева кисти Н. Гончаровой (около 1917 г.) трудно счесть его каноническим изображением, и лучше бы здесь смотрелся, скажем, портрет работы М.В. Фармаковского из собрания ИРЛИ (см.: Наше наследие. 1989. № 2(8). С. 27). В предисловии специально обсуждается история двух портретов Белого работы Бакста (с. 23—24): на первом (1905) Белый, по собственной оценке, предстал как “нервнобольной <…> со сломанной челюстью <…> декадент”; на втором (1906) — как “усатый мужчина”. Но приведен в книге только второй из них, о первом сказано лишь, что “тот портрет, который, по словам Андрея Белого, “куда-то канул”, ныне известен нам по многим воспроизведениям” — безо всякой ссылки на такие воспроизведения (см., напр.: Лев Бакст. Альбом / Авт.-сост. С.В. Голынец. М., 1992. Ил. 102).
Монтаж портретов и разнообразных “словесных комментариев” к ним действительно позволил “плотнее и многостороннее” ввести “художественный образ, созданный усилиями живописца, графика или скульптора <…> в культурное пространство эпохи <…> в качестве очевидца и продукта своего времени” (с. 4), хотя тезис о “высокой культуре визуального восприятия мира” как “существеннейшей особенности художественного сознания Серебряного века” (там же) не кажется столь самоочевидным. Рецензируемое издание — само безусловный продукт именно современной “визуальной культуры” в том виде, какой она начала обретать со второй половины XX в. с развитием сперва массовых репродукционных технологий в полиграфии, а затем телевидения, компьютерных мультимедийных технологий и т.д. Серебряный век в этом отношении принадлежал, конечно, к вербальной по преимуществу “Галактике Гутенберга” (о скором конце которой говорят уже лет сорок), “существеннейшим” в которой был текст, а не картинка. В прижизненных изданиях такого классического образца “высокой культуры визуального восприятия мира”, как “Образы Италии” П. Муратова, вовсе нет репродукций; привычные нам искусствоведческие альбомы в начале прошлого века еще были предметом любительского коллекционирования, а не массового культурного оборота; историю искусства изучали по книгам с минимумом иллюстраций (строго говоря, не репродукций, а “гравюр по картине”) или вовсе без них, такие книги умели и учились писать. Тем самым “потребность и умение людей той поры передавать духовную атмосферу эпохи через словесные портретные характеристики своих современников, через вербальное воплощение их зрительного образа” (с. 4) не в последнюю очередь были обусловлены реальными возможностями репродукционных технологий. Поэтому остается любопытной филологической проблемой анализ той стилистической и лингвистической революции, которую произвело в искусствознании, вообще в “текстах о живописи” появление относительно дешевых и при этом “богато иллюстрированных” изданий, радикально изменившее не только профессиональный язык, но и сам способ мышления историков искусства и художественных критиков.
Д.Л.
Азизян И.А. ДИАЛОГ ИСКУССТВ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА. — М.: Прогресс-Традиция, 2001. — 400 с. — 3000 экз.
Филолога от этих искусствоведческих очерков способны отпугнуть, при первом взгляде, гриф НИИ теории архитектуры и градостроительства, а при более тесном знакомстве с текстом — ритуальные фразы вроде “понимание амбивалентности, столь фундаментально разработанное М. Бахтиным в его книге о Франсуа Рабле…” (с. 13), уже четверть века назад бывшие признаком не самой первой свежести литературоведческих исследований. Однако очерки и вправду писались в течение двадцати лет, а некогда прорывные стратегии “философской традиции диалогического мышления как оппозиции мышления монологического <…> понимание <…> бытия как диалога — сосуществования и взаимодействия” и т.п. (с. 8) входили в обиход теории и истории пространственных искусств, становясь затем общим местом и там, позже, чем в науку об искусствах словесных. Как советуют преферансисты, “смотри сперва в чужие — в свои успеешь всегда”: главный интерес для филолога книга, пожалуй, и представляет “посторонним” (не изнутри, а извне филологии) подходом к проблемам и механизмам синтеза и взаимодействия различных видов искусства (в книге в этом значении говорится об “искусствах” во множественном числе), их “спонтанным или концептуальным духовным влияниям <…> друг на друга и связи этих влияний с формообразованием каждого из пространственных видов” искусства, “диалогов” синхронного (между скульптурой и архитектурой, театром и литературой и т.д.), диахронического (от символизма к авангарду), межкультурного (итальянский и русский футуризм).
Говоря конкретнее, наибольшую пользу занимающийся Серебряным веком филолог извлечет не из очередного опыта систематизации категорий “индивидуализма и соборности”, “безответственного коллективизма и всемирной отзывчивости русской души” (с. 17) или интерпретации львов у подножия памятника на Пречистенском бульваре “как символов мужества гоголевского гения, обличавшего язвы помещичьей и чиновничьей России, ее невежество” (с. 329), но, скажем, из обсуждения тезиса о “несомненной близости эстетики символизма и мирискуснического модерна” (с. 47) на материале “пространственных искусств”, для филолога не слишком близком и знакомом.
Первые две главы — “Амбивалентность культуры Серебряного века и взаимодействие искусств” и “Теоретические и творческие концепции взаимодействия искусств в культуре” — посвящены общим подходам к заглавной проблеме и обзору соответствующих концепций (у А. Белого, Вяч. Иванова, В. Кандинского и К. Малевича). Глава третья описывает “стилеобразующие влияния” одних видов искусств на “канонической территории” других (архитектура модерна, “Цветовые образы Андрея Белого”, “Москва Кандинского”, первая волна скульптурного авангарда в лице А. Архипенко, О. Цадкина и Ж. Липщица, итальянский футуризм и его влияние на русский живописный и театральный авангард); глава четвертая — практические опыты “синтеза искусств” на конкретных объектах: Кучук-Кой как модельный “парк символистского периода” (укажем на аналогичные по теме работы М.В. Нащокиной “Московская “Голубая роза” и крымский “Новый Кучук-Кой”” и “Русский усадебный парк эпохи символизма (К постановке проблемы)” (Русская усадьба. Вып. 5(21). М., 1999. С. 129—154; Вып. 7(23). М., 2001. С. 7—40)); Марфо-Мариинская обитель; памятники Александру III в Петербурге и Гоголю в Москве, надгробие В. Борисову-Мусатову в Тарусе; в этом же ряду — спектакль “Гадибук” “Вахтангова — Альтмана” (то есть принадлежащий равно театру и живописи) с очерком о художнике А.Я. Быховском в качестве “постскриптума к постскриптуму”. Несколько особняком стоит пятая глава, “Школа и диалог искусств”, посвященная эволюции системы и принципов архитектурно-художественного образования от Московского училища живописи, ваяния и зодчества до ВХУТЕМАСа.
Д.Л.
Кларк Катерина. СОВЕТСКИЙ РОМАН: История как ритуал / Пер. с англ. под ред. М.А. Литовской. — Екатеринбург: Изд-во Уральского ун-та, 2002. — 262 с. — 500 экз. — (USлавистика)
Книг по истории советской литературы выходит на Западе немного. На этом фоне книга, вышедшая впервые двадцать лет назад и за это время пережившая в США три переиздания, — случай уникальный. По ней училось все новое поколение западных славистов, и мне редко приходилось встречать западные работы по советской культурной истории без ссылок на эту книгу. Являясь настоящей “классикой” американской славистики и авторитетным источником, суммирующим большой историко-литературный материал и весь предшествующий опыт исследования советской литературы в США, книга Кларк состоит из анализа архетипов советского романа вплоть до конца перестройки (в последнем издании). Поэтому ее перевод и издание в России можно было бы только приветствовать.
Написанная в эпоху, когда на исследователя соцреализма смотрели, по словам самой Кларк, как на “прокаженного” (в “высоких академических кругах” подобное отношение к предмету, кстати, не сильно изменилось и сегодня!), эта книга резко отличалась от того, что писалось об официальной советской литературе в США, где все вращалось вокруг советологических клише о “зверствах цензуры”, “давлении режима”, “партийном контроле” и диссиденствующих гениях. Книга эта не только выделялась на фоне устоявшихся, “достойных исследования” тем, каковые всецело исчерпывались XIX и Серебряным веками, но сам проект написания своего рода “исторической поэтики” советского романа был вызовом. Вызовом была и методология — структурный анализ (в данном случае — советских мифов), на который программно опирался автор и который к советской культуре тогда еще не применялся (в это же время и в том же методологическом ключе, но на материале архитектуры работал над своей “Культурой Два” В. Паперный).
Методологически строго выдержанная в традициях структурализма, книга эта сегодня, конечно, открыта для полемики и переинтерпретации ряда положений. Да и сам ее автор проделал значительный путь от литературоцентризма и структуралистской зацикленности на тексте к более широкому культурно-историческому подходу к сталинской эпохе (достаточно сослаться на ее последнюю книгу 1995 г. “Petersburg, crucible of cultural revolution”; см. рец.: НЛО. 1996. № 20).
В центре концепции Кларк стоит идея “master plot” — базовой фабульной коллизии, которая связана с движением героя и массы от несознательности к сознательности. Эта сюжетная схема, заложенная, по мнению автора, в любом советском романе, определяет его статус в качестве произведения соцреализма. Кларк подробно рассматривает связи этой модели с романом воспитания, с советской идеологией, с дореволюционной русской литературой; она показывает, как эта модель реализовалась в “соцреалистической классике”, в сталинском мифе “большой семьи”, затем после войны и в постсталинскую эпоху. Будучи на Западе наиболее авторитетным “учебником” (своего рода) по советской литературе, написанная легко, иронично, полная остроумных наблюдений, книга Кларк относится к числу тех базовых работ, которые должен “преодолеть” каждый, кто берется писать о советской культурной истории.
Однако всякому, кто держал в руках изданную в Екатеринбурге монографию, все эти заслуженно хорошие слова, сказанные здесь о книге Кларк, могут показаться сказанными о какой-то другой книге. Трудно поверить, что речь действительно идет об этом косноязычном не переводе даже — подстрочнике, на обложке которого значится имя Катерины Кларк. За последнее десятилетие переводческого бума в России мне еще не приходилось сталкивался с таким чудовищным переводом и таким надругательством над самим понятием “издательская культура”. Трудно, кстати, определить, кого благодарить за эту работу. У книги есть редактор, есть и редактор — отдельный! — этого “перевода” (так и неясно, кем выполненного — не иностранцем ли?), еще были, надо полагать, корректоры… У семи нянек дитя без глазу…
Дальнейшему — место в рубрике “Нарочно не придумаешь”. Комментарии здесь, как говорится, излишни:
“Тем не менее связь политики и идеологии с литературой была далеко не улицей с односторонним движением” (с. 15).
“Важнейшей чертой ритуалов, как это было выделено антропологами… является…”; “Этим способом они создают специфичные значения, которые могут являться и являются основными”; “Первейшая функция основополагающей фабулы подобна ритуалу. Она помогает роману обнаружить марксизм-ленинизм в истории” (с. 18).
“Но это было не совсем так, и в художественной литературе возникает противоречие между ее бытованием в качестве творения частного лица и пропагандиста официальных мифов и ценностей” (с. 20).
“Утверждение, что классики не сменяют друг друга стройными рядами, будет еще более убедительно, если начать сопротивляться соблазну рассказывать сказку о мудрых мастерах и вдохновенных подмастерьях” (с. 32).
“Есть ирония судьбы в том, что хотя рапповские литературные рецепты предлагали правдоподобие и психологизм, предостерегая против преувеличенного героизма, многие западные критики отдают предпочтение соцреализму, несмотря на то, что стратегия и тактика РАППа казались более предпочтительными” (с. 36).
“Она (Ниловна. — Е.Д.) достигла сходства со своим сыном (сходства, модифицированного в ее случае “материнством”, которое она сохраняет до конца, и недостатком образования)” (с. 57).
“Если компактно изложить тематику “Цемента”, мы увидим, что этот роман типичен для “пролетарской” литературы тех лет, когда он был написан” (с. 67).
“Эта связь имеет и более широкие обобщения” (с. 69).
“Хотя поступок Павлика (Морозова. — Е.Д.) может показаться циничным (?!), главный принцип, лежщий в его основе, — забвение кровных связей ради высших уз” (с. 103).
“Но в этом случае его “бунт” становится частью борьбы “отца” против бюрократов и тому подобных” (с. 127).
“Это вновь отсылает нас к “Слову”, где Игорь испил шеломом Дону в знак горя” (с. 153).
“Обычно смерть проходит через весь роман и требует много жертв, но жизнь самого героя — только символически” (с. 157).
“Внимание к интеллектуалам в 1940-е годы носило по большей части репрессивный характер. В обществе были выработаны рефлексы подавления по отношению к возрастающей роли культуры и образования” (с. 169)
“В типичной прозе 1940-х годов любовь помогает герою разрешить его производственные проблемы, а сюжет обычно разворачивается вокруг положительных (?!) и отрицательных образов бюрократов. Это, прямо говоря, не является особенно благоприятным для создания живой литературы, что позволило говорить о ждановщине, сделав это наименование отрицательным” (с. 178).
“Иными словами, хотя некоторые романы 1940-х, возможно, и проявляли интерес к оборкам и тому подобному, на самом деле это означало лишь обывательское завершение целого спектра отношений к качеству современной жизни. Более того, это отношение провозглашалось скорее в понятиях быта, чем мифологизированной жизни в соответствии с неким героическим кодом” (с. 178).
“Чем дальше шло время, тем более тень адюльтера опускалась на главных героев художественной литературы” (с. 179).
“В 1952-м новая волна прошла и по литературе, что особенно заметно при сопоставлении с ценностями послесталинского периода. Эта тенденция была далека от инакомыслия, напротив, она задавалась членами партии” (с. 184)
“Любой, пытавшийся помешать этому, рассматривался не как заботливый родитель (так было в 1940-е), но как существо, склонное к демагогии и цинизму, сующее нос в чужие дела, осуждаемое общественным мнением” (с. 185).
“В Москве была показана оратория “Белая птица”” (с. 204).
“Литература советского периода должна была воспарять, сжато описывая большевистский опыт… Письменная культура не может ныне “писать нацию” или “писать субъект” в сжатом и связном тексте. В эпоху относительного идеологического вакуума литература не нашла нового фокуса веры и мира” (с. 242).
Две с половиной сотни страниц этого “связного текста” могут лишить “фокуса” кого угодно. Читатель ошибается, если думает, что я просто “повыдергивал” из текста эти курьезы косноязычия: напротив, мне трудно было выбирать. Подобная тарабарщина идет здесь страницами! Эти цитаты походят на выписки из школьных сочинений, которыми веселят друг друга учителя и члены приемных комиссий. Но мне почему-то не смешно. Работа сделана настолько халтурно, что переведочик(и) и редактор(ы) не сочли нужным даже дать цитаты из русских источников по русским оригиналам и занимались обратным переводом русских цитат с английского на русский — от Сталина и Жданова до Горького и Гладкова! В результате многие русские цитаты в книге перевраны. Да что там цитаты! Даже названия классических соцреалистических книг, на которые ссылается автор, просто переводились с английского. Так появляются роман Эренбурга “Шторм”, Кочетова — “Что же ты хочешь?” и др.
Но нечто уж совсем запредельное являют собой примечания и библиография. Опечатки и неправильное написание имен авторов и названий англоязычных книг (но и русских тоже!) здесь просто повсеместные. Само наличие справочного аппарата теряет всякий смысл: читатель не только не будет знать правильного написания имени автора, названия источника, но даже не может быть уверен, имеет ли он дело с книгой или статьей. Так, подзаголовки некоторых книг почему-то отделяются от заголовков двумя косыми чертами, так что следует заключить, что книга — это статья, опубликованная в книге, название которой является на самом деле… подзаголовком указанной книги; иногда название серии указывается как название издательства, неверно указываются годы и т.д. и т.д. С подобным состоянием библиографических ссылок на западные источники можно было столкнуться в советских изданиях, что еще как-то объяснялось тем, что доступ к источникам был часто сложен чисто технически. Но совершенно непонятно, как сегодня, в эпоху Интернета, когда каталоги всех мировых библиотек находятся на расстоянии компьтерной мыши, можно не проверить библиографию или почему ее, в конце концов, просто добросовестно не скопировать (или, в крайнем случае, сканировать) с оригинала?
Обычно о качестве перевода и библиографических опечатках пишут в последнем абзаце рецензии. Но перед нами особый случай: здесь количество перешло в качество. Не повезло автору: из этого текста часто просто нельзя понять, что он хотел сказать. Не повезло и читателю: когда спотыкаешься едва ли не на каждом втором предложении, уже не до советского романа — хочется отложить этот “перевод” и взять в руки оригинал (что было бы более продуктивно хотя бы с точки зрения языковой практики — какая польза от перечитывания (в надежде все-таки что-то понять) этих безрамотных школярских “языковых эксерсисов”?). Но редкий случай — не повезло даже рецензенту: в последнем примечании на последней странице читаю благодарность Катерины Кларк “Евгении (sic!) Добренко”…
Евгений Добренко
А.М. ГОРЬКИЙ И М.И. БУДБЕРГ. ПЕРЕПИСКА (1920—1936). — М.: ИМЛИ РАН, 2001. — 544 с. — 1000 экз.
Эту книгу давно ждали. Мало того, на протяжении довольно уже долгого времени об отношениях М.И. Будберг и М. Горького складывались легенды, проникшие на страницы выходящих книг. Теперь мы обладаем возможностью судить об этих отношениях на основании их переписки, и некоторые письма должны будут по праву войти в число лучших образцов русского эпистолярного мастерства (хотя слово “мастерство” здесь применимо лишь отчасти, настолько эти письма пронзительно-откровенны). Правда, нельзя не сказать, что нам не представляется удачным решение включить в основной текст книги письма детей М.И. Будберг. Вероятно, они должны были быть опубликованы, но уж никак не среди писем двух людей, на протяжении долгих лет любивших друг друга. Их следовало бы, скорее всего, выделить в приложение.
Нельзя не сказать добрых слов по адресу коллектива, подготовившего эту книгу к печати. Среди комментаторов — М.М. Богоявленская, Л.Н. Иокар, Е.Р. Матевосян, С.Г. Огиенко, Г.Э. Прополянис, О.В. Синенкова, А.А. Тарасова. Вступительную статью написал В.С. Барахов. Трудно даже представить себе, какое количество самых разнородных данных пришлось разыскивать составителям, чтобы более или менее адекватно откомментировать тексты, писавшиеся на протяжении 17 очень насыщенных лет, причем в письмах этих затрагиваются проблемы самые разнообразные, от мировой политики, причем нередко рассматриваемой в давным-давно забытых подробностях, до бытовых мелочей. С какого-то времени вообще большую часть объема писем заполняют проблемы деловые, и, следя за ними, с многообразной и квалифицированной помощью комментаторов можно представить себе, как складывались издательские отношения Горького (преимущественно на мировом книжном, театральном и кинематографическом рынке, поскольку за внутренними делами Будберг следить не могла), размеры его гонораров, масштабы помощи другим людям… Для будущего биографа это будет незаменимым пособием. Комментируя сочинения В.Ф. Ходасевича, автор этих строк не мог найти даты рождения А.С. Родэ и М.А. Гейнце — теперь с благодарностью будет вспоминать тех, кто их обнаружил и привел тут.
Но вместе с тем невозможно обойтись и без упреков в адрес комментаторов, причем именно упреков, а не сочувственного содействия в поиске, что обычно бывает целью писания подобных рецензий.
Не будем говорить о том, что авторы комментария далеко не преодолели советские штампы в отношении к Горькому и его предприятиям. Где-то они вполне здраво смотрят на вещи, однако время от времени стремятся если не затушевать, то, во всяком случае, несколько снизить напряженность отношений Горького с советской властью. Так, регулярно возникающая на страницах книги тема издания журнала “Русский современник”, гонимого всеми инстанциями, какими только можно, представлена сугубо проходной, к Горькому имеющей лишь косвенное отношение. История журнала “Беседа”, задушенного большевиками, также представлена в смягченном виде (характерно, что из нескольких публикаций И. Вайнберга, анализирующих эту историю, названа лишь одна, тогда как именно в совокупности они (см., напр.: Вайнберг И. Берлинский журнал Горького “Беседа”, его издатель С.Г. Каплун, поэт В.Ф. Ходасевич и др. // Евреи в культуре русского зарубежья. Иерусалим. 1995. Вып. 4) помогают понять дело лучше. Отсутствует и ссылка на воспоминания Ходасевича, наиболее бесстрашно произнесшего то, в чем не хотел себе признаваться и Горький: в советской России сколько-нибудь независимая общественная деятельность невозможна, — все равно обманут и не разрешат. Нет ни слова о том, что газета “Накануне” финансировалась из СССР, почему и воспринималась всеми эмигрантами (и тут Горький исключением не был) с таким презрением. Стыдливо обойдена история взаимоотношений Горького с В.В. Шайкевич и М.Ф. Андреевой с П.П. Крючковым, без чего в письмах непонятно довольно многое. Таких мест в книге не два и не три.
Следует отметить случаи заведомо закрытого комментария, когда, пользуясь им, невозможно понять, о чем же идет речь. На с. 41 читаем: “С интересом прочла о Пильняке”. Открываем комментарий и читаем пояснение: “Видимо, имеется в виду инцидент личного характера между Горьким и Пильняком, о котором впоследствии упомянул В.Ф. Ходасевич в своем комментарии к письму Горького к нему от 2 июня 1924 г. (см.: Новый журнал. Нью-Йорк. 1952. Кн. 31. С. 192)” (с. 267). Что за инцидент — мы так никогда и не узнаем. Похоже, что эта отсылка сделана вполне в духе советских времен для демонстрации того, что публикаторы знают зарубежные русскоязычные публикации, допущены, но говорить о них не намерены или не могут. Такова же и курьезная справка: “…письма Горького (к В.Ф. Ходасевичу. — Н.Б.) опубликованы в 1952 г. на русском яз. в нью-йоркском “Новом журнале”” (с. 289). Почему не названы номера? Почему нужно специально оговаривать, что письма напечатаны по-русски? Ответы на эти вопросы — в советских традициях.
Это бы еще полбеды. Но не может не вызвать недоумения, что авторы комментария в некоторых местах действуют просто недобросовестно, делая вид, что лишь Архив Горького и связанные с ним исследователи обладают правом на истину в последней инстанции.
Так, на с. 314, говоря об отношениях Горького и Вяч. Иванова, они отказываются использовать публикацию Н.В. Котрелева (Europa Orientalis. 1995. Т. XIV. № 2), специально посвященную этой теме. Рассказывая о судьбе З.И. Гржебина, они ссылаются лишь на давнюю статью Л.М. Хлебникова в “Литературном наследстве”, делая вид, что после этого о Гржебине и его издательстве не было написано ничего (см., напр., большой блок материалов в кн.: Евреи в культуре русского зарубежья. Иерусалим, 1992. Вып. 1). Повествуя о судьбе Нины Петровской, предлагавшей Горькому опубликовать ее воспоминания, ни словом не обмолвились о публикациях Э. Гарэтто в альманахе “Минувшее” (Т. 8) и в том же номере “Europa Orientalis”, где опубликованы и фрагменты переписки Горького с Ивановым (между прочим, итальянская исследовательница печатает и письма Петровской к Горькому). На с. 302 заходит речь об отношениях Горького и Пастернака, но ссылки на статью Дж. Малмстада, подробно разработавшего эту тему при анализе отношений Пастернака и Ходасевича, конечно же, нет.
Дело доходит до едва ли не анекдотической борьбы с посторонними исследователями. Не раз в книге упоминается А. Жермен, однако о его подлинной, не литераторской личности никаких сведений не сообщается, хотя автор этих строк сравнительно недавно назвал и даты его жизни, и причины его богатства. Книгу, в которой эти сведения приведены, комментаторы прекрасно знают, ссылаются на нее (хотя время от времени и путаясь в изданиях: так, на с. 318 следовало бы сослаться именно на книгу Ходасевича “Некрополь. Литература и власть. Письма к Б.А. Садовскому”, а не на четвертый том собрания сочинений), но откровенно не желают признавать чужого приоритета, пусть даже и мнимого, поскольку сведения об этом малозначительном писателе легко добываются из “Dictionnaire de biographie franНais”.
Иногда приходится недоумевать — то ли комментаторы не желают знать “чужих”, то ли просто недостаточно начитанны. Многократно в тексте писем и, естественно, в комментариях упоминается С.Г. Каплун-Сумский, владелец издательства “Эпоха”, выпускавшего уже упомянутую “Беседу”, — дат его жизни, сейчас общеизвестных, не называется. Нет дат жизни О.И. Синьорелли (Ресневич-Синьорелли), материалы из архива которой публиковала неоднократно и в разных изданиях Э. Гарэтто, всякий раз, естественно, с указанием дат. Но уж даты жизни С.Я. Штрайха, известного историка, можно было найти? Нет.
Особенно много претензий ко всему, что в комментарии связано с иноязычными изданиями и с иностранцами. Откровенно комическое впечатление производит постоянная транслитерация названий газет и журналов, как будто читатели специального научного издания даже латинского алфавита не знают. Но, вероятно, большего упрека заслуживает то, что комментаторы не имеют желания заглянуть в какой-нибудь иностранный справочник. Вот лишь два наугад выбранных примера. В довольно подробной справке об американской актрисе Присцилле Дин вместо даты смерти стоит вопросительный знак. Первый попавшийся под руку справочник (Katz Ephraim. The Film Encyclopedia. N.Y., 2001) эту дату сообщает — 1988. И еще из области кино. Будберг пишет: “Fox, — помните film в Праге? — хочет купить Ваш сценарий” (с. 78). Комментаторы эпически спокойны: “Fox (Фокс) — по-видимому, глава одноименной американской кинофирмы” (с. 298). Действительно, существующая и поныне компания “20-th Century Fox” генетически связана с процветавшей в те времена, о которых идет речь, “Fox Film Corporation”. И сведения о ее владельце также находим в упомянутом словаре — это Уильям Фокс (настоящее имя Вильгельм Фрид), родившийся в 1879 г. и скончавшийся в 1952-м.
Особые сложности доставляют комментаторам иронические пассажи, которых немало в письмах как Горького, так и Будберг. Так, на с. 37 Будберг пишет Горькому из Таллинна: “Зашла на выставку картин — там во всем блеске “Мир искусства””. Естественно, находим в комментарии развернутую справку о “Мире искусства”, завершаемую фразой: “Сведений о выставке картин в Таллинне найти не удалось” (с. 263). Но ведь абсолютно понятно, что речь идет не о выставке “Мира искусства”, а о какой-то другой, заполненной картинами подражателей. В другом письме Будберг говорит: “Книжечки так себе — все поэты, самопечатающие старые, самые старые свои стихи. А обложки все — Добужинского. Новые” (с. 59). В справке объясняется, кто такой Добужинский, а далее говорится: “Возможно, речь идет о таких книгах в художественном оформлении Добужинского, как “Подорожник” Анны Ахматовой (Пб.: Петрополис, 1921), “Нездешние вечера” М. Кузмина (Пб.: Петрополис, 1921), “Сады” Георгия Иванова (Пб.: Петрополис, 1921)” (с. 283). Возразить было бы нечего — действительно, все эти книги Добужинский оформлял, — если бы не явная ироничность автора письма по отношению к имеющимся в виду книгам. Речь у нее идет просто-напросто о пассеизме как поэтов, так и художников, а имя Добужинского здесь — только символ этого пассеизма (тем более, что все перечисленные Будберг книги — сборники новых стихов).
Не будем множить примеров дурного комментирования, которых можно было бы привести еще не один. Скажем прямо: практика замкнутости в пределах одного научного учреждения, к тому же на протяжении многих лет предназначенного почти исключительно для фальсификации человеческого и писательского облика Горького, не может привести к успеху.
Н.А. Богомолов
АНДРЕЙ БЕЛЫЙ: ПУБЛИКАЦИИ, ИССЛЕДОВАНИЯ / Ред.-сост. А.Г. Бойчук. — М.: ИМЛИ РАН, 2002. — 365 с. — 1000 экз.
Содержание: Белый А. Пробуд / Вступ. статья, публ. и коммент. М.Л. Спивак; Белый А. Фонтан / Вступ. статья и публ. А.В. Лаврова; Из эпистолярия Андрея Белого: Новые материалы / Вступ. заметка, публ. и коммент. Р. Янгирова; Иванов-Разумник. “Москва”: (План ненаписанной статьи) / Вступ. статья и публ. В.Г. Белоуса; Постников С.В. Андрей Белый, писатель и человек / Вступ. статья и публ. Я.В. Леонтьева; Паперный В. Поэтика русского символизма: персонологический аспект; Орлицкий Ю.Б. Русская проза ХХ века: реформа Андрея Белого; Кожевникова Н.А. Тропы в стихах Андрея Белого; Пискунова С., Пискунов В. Realiora: (Андрей Белый — интерпретатор русского реализма); Кастеллано Ш. Синестезия: Язык чувств и время повествования в романе Андрея Белого “Петербург”; Кук О. Летучий Дудкин: шаманство в “Петербурге” Андрея Белого; Бройтман С.Н. Стихотворение А. Белого “Мне грустно… Подожди… Рояль…” и русская поэтическая традиция (к вопросу о “неклассическом” типе художественной целостности); Какинума Н. “Котик Летаев” Андрея Белого: влияние языка на развитие формы познания мира; Николеску Т. Андрей Белый: “Петербург” — от романа к фильму; Колобаева Л.А. Парадоксы судьбы: “Москва” Андрея Белого как антиэпопея; Клинг О. Андрей Белый: место поэта в эволюции Б. Пастернака (к проблеме символистских влияний); Лекманов О. Андрей Белый — писатель для писателей (три заметки к теме); Андрей Белый: Библиографический указатель, 1986—1993 / Сост. Г.А. Мамонтова.
Петровский М. МАСТЕР И ГОРОД: Киевские контексты Михаила Булгакова. — Киев: Дух i Лiтера, 2001. — 368 с.
Мирон Петровский не из племени преданных и чудаковатых литературоведов, всю жизнь занятых изучением творчества одного-единственного героя (и со временем неизбежно начинающих ощущать себя чуть ли не членом семьи исследуемого автора, со всеми вытекающими отсюда последствиями — то ревностно защищающих его “доброе имя”, а то и пытающихся скрыть от читающей публики какие-то неблаговидные поступки своего “подопечного”). Темы, которые занимали и занимают Петровского, достаточно разнообразны — русский романс и сатириконцы, историко-литературные разыскания в связи с родным Киевом, творчество Булгакова, Куприна, Алексея Толстого, Велимира Хлебникова, Мандельштама и проч. Но все же Булгакову среди них принадлежит особое место. Булгаковедческие статьи и собраны здесь под одной обложкой.
Удачно отыскан ракурс исследования: Булгаков и Киев, Город как сердцевина, завязь того, что будет разворачиваться в творчестве писателя всю его жизнь. Говоря словами исследователя, “главным текстом, сформировавшим мистериально-буффонадное жанровое мышление Булгакова, был его родной город” (с. 180). Это и есть нерв книги, ее смысловое средоточие, и все девять глав — аргументы в пользу высказанного утверждения. Сюжетика “Белой гвардии”, взаимосвязи и взаимооталкивания Булгакова и Маяковского, очерк о киевских сатириконцах и анализ пьесы “Батум” — все объединено размышлениями об истоках мировидения Булгакова, о киевских реалиях его произведений.
Открывает книгу содержательная “Декларация о Городе”, сплетающая воедино несколько тем. От классической гётевской формулы (“Чтобы понять поэта, нужно побывать в его стране”) к историко-литературоведческим идеям Н.К. Пиксанова о “литературных гнездах” — одесском, саратовском, тифлисском, сопровожденным размышлениями современного литературоведа. Петровский приходит к выводу, что Пиксанов может быть рассмотрен ныне как предтеча структуралистов тартуской школы. Здесь же охарактеризованы два ранних опыта Булгакова: небольшой этюд “Муза мести” и публицистическая статья “Грядущие перспективы”, а также долгое время остававшаяся на периферии внимания булгаковская пьеса 1930 г. “Адам и Ева”.
Центральная тема книги — типология булгаковского творчества, связанная с особенностями его литературных приемов. Поэтика Булгакова рассмотрена как производная от общих “важных” мыслей писателя. Петровский находит формулы точные и простые: “У Булгакова, не принадлежащего ни к какой церкви, все совершается как бы перед ликом Господа, все соотносится с абсолютом…” (с.180), ответственность центральных героев “становится мерой человеческого существования” (с. 67), а “булгаковская вера предстает как религия высокопрофессионального труда и высочайшей ответственности” (с. 68). И в этом смысле исследователь отмечает естественную близость булгаковской религиозности к протестантской этике.
В книге немало интересных догадок и наблюдений. Например, о том, какие именно особенности российской жизни породили присущую ей “литературоцентричность”: “В стране, где не было ни публичного судоговорения (до судебных реформ 1860-х годов), ни парламентского красноречия, ни свободной прессы, ни легальной политической деятельности (до манифеста 17 октября 1905 года) <…> — все эти необходимости уходили в литературу, осуществлялись только или главным образом в ней” (с. 72). Тонкое наблюдение сделано Петровским в связи с булгаковским театральным (режиссерским) мышлением: что пушкинская строка “Буря мглою небо кроет…” не просто лейтмотив пьесы “Последние дни”, а еще и поэтический образ сценического (петербургского) пространства воображаемого спектакля (с. 131).
Ряд фактов, отысканных автором книги, позволяют уточнить прочтение булгаковской вещи в целом либо отдельного ее звена. Так, полезен разбор прототипики в связи с одним из героев Белой гвардии” Шполянским: Петровский убедительно показывает, что, как и положено, прототип был не один (В. Шкловский), и предлагает “в прототипы” еще, как минимум, двух ярких персонажей — поэта-сатириконца Дон Аминадо (Шполянского) и драматурга и режиссера Н.Н. Евреинова. Но самое точное в разборе — последняя фраза о том, что чем гипотетичнее и осторожнее предлагается реальная личность в прототипы образа — тем вернее. Расширяет Петровский и круг возможных “влияний” и источников, из которых росла булгаковская проза. В связи с ритмическими структурами “Белой гвардии” он напоминает о “Рассказе об Аке и человечестве” Е. Зозули (с. 217), а по поводу “Мастера и Маргариты” говорит о рассказе А. Куприна “Каждое желание” (его героях Цвете, регенте, Тоффеле; о присутствующих тут падении кирпичей на голову прохожего и гибели человека под трамваем). Здесь, кажется, получают свое разрешение бурлившие некогда споры дилетантов булгаковедения относительно того, ходил ли трамвай на Патриарших. Петровский высказывает остроумное предположение, что, “прочитав “Каждое желание” как “киевский рассказ”, <…> Булгаков перенес из него эпизод трамвайной катастрофы в подобное (топологически конгруэнтное) московское пространство” (с. 163). Свободное владение автора не только пространством, но и временем своей фантастической прозы делает эту гипотезу вполне убедительной.
Можно акцентировать факт прочтения и использования того или иного литературного факта, апелляции к творческой памяти. Плодотворнее увидеть в этом теоретическую проблему создания “шедевра” из элементов, рассеянных по сочинениям второ- и третьестепенного ряда, показать, как именно он выкристаллизовывается, попытаться сформулировать, что именно конституирует шедевр (в отличие от массива вполне типовых сочинений).
Школа Петровского — отечественное литературоведение, непременно ищущее связи слова, сюжета, структуры с жизнью, временем, эпохой. Его корни — это не формальные разыскания, не семиотика и не структурный анализ, а философствование по поводу человека, его природы, его поступков и целеполагания. Сказанное не означает, что Петровскому чужды архивный поиск и терпеливое пролистывание забытых изданий. Но в индивидуальном стиле его работы сказывается, по-видимому, ученичество у К. Чуковского, чьим литературным секретарем Петровский некогда был, — исследователя и лектора артистичного, овладевающего занимавшим его материалом так, как если бы он с этим знанием родился, и умевшего передавать его читателю с обманчивой легкостью. Несмотря на то, соглашаешься ли ты с авторскими рассуждениями, этой “стройной цепочкой аккуратно упакованных силлогизмов”, или нет, — следить за умозаключениями Петровского чрезвычайно интересно. Автор никуда не торопится, у него есть время выслушать собеседника, дать слово оппоненту. (Хотя порой хочется ускорить темп рассказа, более сжато изложить мысль, уменьшить число эпитетов, чуть снизить эмоциональный градус повествования — “советская адская цензура”.) Но нередко Петровский убеждает читателя, как собеседника в разговоре, не ссылками на источник и цепочкой точных фактов, а логикой развивающейся мысли, в чем и сильная и слабая стороны литературоведческого дарования Петровского слиты воедино. Мысль его всегда интересна, порой — увлекающа, но слушающий может остаться “при своем”. Скажем, Петровский полагает, что в образе одного из центральных героев пьесы “Адам и Ева” — Пончика-Непобеды — Булгаков переосмысляет видение тем, данное в статье 1919 г. “Грядущие перспективы”. Но для этого нужно было показать, что Булгаков держал в памяти все написанные им строки, а это, в свою очередь, тоже нуждается в доказательствах. Можно предложить более корректную формулу — что писателя и спустя десятилетие занимали те же проблемы, но не в том узкоконкретном смысле, что в пьесе 1930 г. он спорил с собственной ранней статьей, а что просто в поздние времена продолжал размышлять над путями развития российской истории.
Временами кажется, что автор не очень-то и нуждается в ссылках, источниках, аргументах. Конечно, филология не математика, вывод, сделанный одним, может быть оспорен другим. Но порой доказательной базы не- достает. Как, например, догадка исследователя о том, что именно вкладывал Маяковский в название “Мистерия-буфф”: “…Свою “Мистерию-буфф” Маяковский сконструировал, осмысляя название Дантовой “Божественной комедии”” (с. 174). Хотелось бы знать — это общеизвестный факт или интуитивное предположение. Сносок либо недостает, либо они вообще необязательны — неясен принцип отбора цитируемых материалов. И убедительное предположение о том, что множество полезных сведений при работе над “Мастером и Маргаритой” Булгаков мог почерпнуть из одного-единственного источника — подробно откомментированного издания пьесы К.Р. “Царь Иудейский” 1914 г. (с. 126), — не просто выигрывает при ссылке на факт присутствия этой книги в личной библиотеке писателя, но меняет статус, переходя из разряда гипотез в точное знание. Либо автор пишет: “Правильное понимание “Пушкина” требует…” (с. 130) Но “если мы вообще понимаем — мы понимаем иначе”, — прибегну к формуле Х.Г. Гадамера, и тут никто ни от кого ничего требовать не вправе.
Статьи, составившие книгу, писались в разное время. Но соединенные под одной обложкой, они образовали цельную книгу, пронизанную общими идеями. Бесспорно, интересную и полезную, но так же бесспорно и то, что запоздавшую. Слово “аутсайдер” не случайно появляется на первых же ее страницах. Не слишком часто употребляемое, оно становится рабочим в книге Петровского — и на редкость уместным. И потому, что Булгаков, конечно, при жизни оставался социальным аутсайдером на фоне иных, несравнимо более успешных литераторов — таких, как А. Толстой, В. Катаев, Вс. Вишневский, Л. Леонов, чьи пьесы составляли реальный театральный репертуар, а проза издавалась. И потому, что аутсайдерами были и многие из ярких литературоведов времени застоя, ныне получившие заслуженное признание. Но за последнее десятилетие сменился читатель. Слой интеллигенции, на исходе 1960-х, в гулкой пустоте тогдашних книжных магазинов набросившийся на булгаковскую прозу и проглотивший, впитавший ее как жизненное откровение, чуть ли не заучивший наизусть, — ныне занят другими проблемами, хотя бы оттого лишь, что если в 1967 г. кому-то было 30 — сегодня ему 65. Исчезла и сладость “запретного плода”: в любом московском крупном книжном магазине изданий Булгакова не меньше десятка, а полвека запрещаемое “Собачье сердце” издано уже и в массовой серии. И теперь с базара его несет “мужик”, то есть не литературовед, не продвинутый интеллигентский слой, а рядовой читатель, тот, кто вместе с “Мастером и Маргаритой” покупает и исторический роман, и модную зарубежную прозу, и детектив, и прикладные издания.
И последнее. Петровский из числа людей, для которых размышления о природе литературы — смысл жизни. Могут вздыматься и рушиться царства, Петровский, посасывая неизменную трубку, либо сядет за письменный стол, либо, найдя интересного собеседника, станет размышлять о важных для него вещах. Он увлечен своими темами и героями, кажется, настолько, что будет напечатана статья или нет, прочтет он доклад или нет, удастся ли выговориться в книге и услышать заинтересованный читательский отклик, — Петровский все равно будет продолжать читать, думать, писать о литературе. Жить ею.
В. Гудкова
ТВОРЧЕСТВО АЛЕКСАНДРЫ МАРИНИНОЙ КАК ОТРАЖЕНИЕ СОВРЕМЕННОЙ РОССИЙСКОЙ МЕНТАЛЬНОСТИ: Международная конференция, состоявшаяся 19—20 октября 2001 г. Институт славяноведения, Париж / Под ред. Е.И. Трофимовой. — М., 2002. — 190 с.
Основной вектор размышлений и высказываний авторов сборника был задан темой конференции — “Творчество Александры Марининой как отражение современной российской ментальности”. В этом направлении разворачиваются усилия авторов, представляющих, по сути, три группы профессиональных читателей (исследователей и критиков): первые — это наши соотечественники, для которых реалии романов Марининой являются реальностью их прошлой и настоящей жизни; вторые — бывшие наши соотечественники, для большинства из них эта реальность уже своего рода экзотика; наконец, иностранные авторы, для которых российская действительность (и до перестройки, и после нее) неизменно экзотична. Этот критерий дистанцированности от современной российской жизни, как мне кажется, определил преимущественный интерес авторов к тем или иным аспектам творчества Марининой. Внутренний же сюжет сборника вырисовывается как в своем роде сюжет полемический.
Начнем с того, что в сборнике представлены полярные интерпретации образа главной героини Анастасии Каменской. Для москвички Е. Трофимовой образ Насти Каменской, в которой она видит “прямую наследницу литературных героинь предыдущей эпохи” (имеются в виду произведения Петрушевской, Разумовской, Толстой), — это “новая репрезентация женственности” (с. 29), обнаруживающая “очень важную культурологическую потенцию — стремление преодолеть маргинальность женского статуса в обществе, в частности в той профессиональной сфере, где традиционен приоритет “мужского”” (с. 30). Для Е. Барабан притягательность образа Каменской в том, что она “просто Настя”, обычный человек, который “подкупает читателей своей похожестью на них самих” (с. 92—93). При этом Е. Барабан как-то ухитряется забыть то, о чем напоминает в своей статье А. Леонтьева, — “особые качества” героини: она “знает пять иностранных языков и в свое время окончила физико-математическую школу” (с. 46). О “незаурядных умственных качествах” Каменской, “такой странной, далекой от традиционных русских представлений о женщине”, пишет и Э. Мела в статье “Игра чужими масками: Детективы Александры Марининой” (Филологический науки. 2000. № 3. С. 94—95). Не слишком обычны и любовные (потом семейные) отношения героини с Алексеем Чистяковым, талантливым, если не гениальным ученым, доктором физико-математических наук, беспрекословно ведущим домашнее хозяйство, предоставляя возможность любимой женщине самозабвенно отдаваться милицейской работе (впрочем, во многих других статьях сборника это обстоятельство становится почти обязательным атрибутом). Е. Барабан лишает героиню Марининой и нравственной позиции, заявляя, что она “весьма пассивна как член общества” и “своим поведением словно требует, чтобы ее не трогали политическими рассуждениями и общественными задачами, но дали спокойно заниматься любимым делом — решением криминальных задачек” (с. 91). Но если тексты Марининой и дают повод для подобной интерпретации, то, оказывается, далеко не всем. Так, у А. Энгель-Брауншмидт возникает чувство, что Маринина (но совершается-то это через Настю!) “живо интересуется” политическими и социальными темами (с. 103) и претендует “на продолжение гуманистической литературы ХIХ века в жанре детектива” с. 108). А. Вишевский также убежден, что Маринина “не только пишет детективные романы, но и старается ответить на вечные вопросы” (с. 151).
Столь же неоднозначно толкуется и отношение писательницы к современной российской действительности. А. Вишевский с уверенностью пишет: “На протяжении всех своих книг автор борется с тем, что считает “совковым” мировоззрением…” (с. 148). Уже упомянутая Е. Барабан, напротив, усматривает в романах Марининой “ностальгию по советским ценностям” и их “идеализацию” (с. 94). С нашей точки зрения, наиболее корректно на сей счет высказалась Э. Мела, увидевшая в текстах Марининой “гармонию хаоса постсоветской действительности, которая представляется упорядоченной в системе ценностей автора”, где “переплетаются традиционное и новое” (с. 164).
Выявляя таким образом внутреннюю полемичность сборника, мы рассматриваем ее не только как репрезентативную, но и закономерную. Э. Мела, рассуждая о том, что “идея коллектива дорога автору”, приводит явно противоречащую текстам прямую авторскую характеристику Каменской: “Она одиночка, у нее нет тяги к команде, коллективу, что тоже не характерно для нашего народа” (с. 161). Непоследовательность писательницы замечает И. Савкина, показывая, что ее патриархатные взгляды “соседствуют с иными представлениями о женском герое и женском детективе” (с. 16). Так что, вполне вероятно, противоположность обнародованных в сборнике мнений обусловлена неопределенностью позиции самой Марининой. Но, думаю, дело еще и в другом — в стремлении участников сборника анализировать не столько тексты Марининой, сколько их рецепцию, причем довольно часто основанием для выводов становятся не факты читательского восприятия, но собственные впечатления и гипотетические построения — интерпретация господствует над текстом. Творчество Марининой для исследователей и критиков становится своего рода русским полем эксперимента. Но в таком случае пишущему полагается говорить от собственного лица, а не от имени безмерного числа читателей, как это получается порой. Выгодно отличается в этом смысле статья И. Савкиной, где представлен корректный и точный гендерный анализ оценок Марининой в современной критике.
Общая тематическая направленность конференции, возможно, обусловила и некоторые сходные тенденции, определенное единство авторов в истолковании марининских текстов. Для сборника характерно почти общее игнорирование специфики детективного жанра и преимущественное внимание к социально-психологическому содержанию романов. Репрезентативна в этом смысле статья Г. Пономаревой, которая в психологизме Марининой, а именно в обращении к проблеме “власть матери”, видит одну из отличительных особенностей ее детективов. К дилогии “Опасные вопросы” и “Перекресток”, “совершенно новой по типу, по жанру книге, ломающей клише и стереотипы” ее прежних вещей (с. 169), обращается Н. Иванова. “Сагу” не читала, поэтому о достоинствах ее судить не берусь, но детективные романы Марининой в плане социально-психологическом отличаются сюжетными натяжками, прямолинейностью и схематизмом типов, упрощенным социальным детерминизмом. За всем тем возникает естественный вопрос — были бы ее тексты так востребованы читателями вне детективной интриги, которая ускользает из поля зрения большинства пишущих? И имели бы мы основания толковать о феномене успеха ее романов?..
Как следует из статей зарубежных авторов, для европейского и американского читателя романы Марининой являются свидетельством о современной российской жизни. Можно сослаться на В. Штадлера, анализирующего тексты Марининой как речевой материал для обучения разговорному русскому языку, и С. Хэги, рассматривающей специфику переложения романов писательницы “на немецкие нравы” — обработку их для радиопьес. О значении Марининой как источника сведений о России для иностранцев свидетельствует и статья А. Вишевского. Здесь не используется популярная некогда формула “энциклопедия русской жизни”, но почти на двух страницах перечисляются темы ее романов, которые, по словам исследователя, “охватывают всю современную жизнь” (с. 146), правда, “вся” эта жизнь, согласно представленному тематическому реестру, укладывается в криминально-патологическое ложе. Так автор статьи опровергает сам себя: не “всю” современную жизнь охватывают романы Марининой, но преимущественно те ее сферы, которые “обслуживают” потребности жанра.
В числе публикаций, артикулирующих проблему детективного жанра, кроме интересной по технике анализа и продуктивной по выводам работы Э. Мелы, следует назвать и статью М. Черняк, где романы Марининой как явление массовой культуры показаны в свете женского иронического детектива. Непосредственно к проблеме женского детектива обращается Л. Геллер, который в рамках короткого сообщения наметил, на наш взгляд, слишком много задач и чересчур размахнулся, рассуждая о детективе вне установочных дефиниций, поэтому в списке, восстанавливающем традиции уголовной и детективной литературы в России, у него оказались и “Сказание о Борисе и Глебе”, и “Житие протопопа Аввакума”, и “Повесть о Фроле Скобееве” (все почему-то XII в.), и антинигилистические романы Лескова, и “Остров Сахалин” Чехова и мн. др.
В заключение скажем и о дифирамбической заметке, венчающей сборник. В. Петрова с неофитским увлечением, без учета реальной читательской рецепции, но с отсылками к нескольким западным работам по психологии, пишет о причинах популярности Марининой. Оказывается, в ее книгах “есть то, что так или иначе было и есть в жизни каждого человека: любовь, дружба, месть и ненависть, зависть и ревность, боль ошибок и потерь, страдания отвергнутой любви, противостояние добра и зла, взаимоотношения поколений, ответственность, чувство вины и чувство долга” (с. 178—179). В. Петрова, кажется, хотела писательницу похвалить… Пуант, право, не самый удачный.
Е. Строганова