(авторизованный пер. с англ. Б. Маслова)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2003
“Бог один знает, сколько разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления… проходит в один день. Ежели бы можно было рассказать их так, чтобы сам бы легко читал себя и другие могли читать меня, как и я сам, вышла бы очень поучительная и занимательная книга” (1: 279) [1]. Так мечтал молодой Толстой; подобно Руссо, он стремился превратить себя в открытую книгу [2]. Хотя он и подозревал, что “не достало бы чернил на свете написать ее и типографщиков напечатать” (1: 279), это не помешало ему взяться за дело. Задуманный им в 1851 году полный отчет об одном прожитом дне — “История вчерашнего дня” — остался неоконченным, но на протяжении почти всей жизни, изо дня в день, Толстой писал “историю себя”: он вел дневник [3]. Тома дневников Толстого отражают продолжавшуюся всю его жизнь борьбу с ограничениями возможности самоописания и самопознания, налагаемыми повествовательной формой.
Принято считать, что Толстому удалось передать в своих романах те виды человеческого опыта, которые до того не поддавались описанию, — внутреннюю речь, подсознательные процессы, сны. В дневниках эта борьба велась в области повседневного и касалась самого автора. В старости она особенно обострилась, и открытия Толстого-писателя не принесли облегчения Толстому-человеку. На протяжении всей жизни Толстой то и дело испытывал отчаяние, которое впервые охватило его в юности, когда он попытался, “черт[я] по бумаге буквы”, запечатлеть свои ощущения и мысли в дневнике (46: 65).
Причиной отчаяния были не только трудности риторического порядка. В структуре повествовательного текста XIX века заложена философская концепция, отводящая поступательному движению времени главную роль в оформлении человеческой жизни, иными словами, метафизика конечности. Для Толстого эта концепция была неприемлемой. Он не хотел смириться и с тем, что личность ограничена пределами того, что может быть высказано. В этом смысле дневники Толстого представляют собой исследования в области философии повседневной жизни.
ДНЕВНИКИ МОЛОДОГО ТОЛСТОГО
Толстой начал вести дневник в марте 1847 года, в возрасте восемнадцати лет. Это было клиническое исследование, проводившееся в лабораторных условиях, в изоляции, а именно — в больничной палате, где он лечился от венерического заболевания. Попав в больницу, юноша, огражденный от внешних влияний, намеревался “взойти сам в себя” (46: 3). В самонаблюдении он руководствовался практической целью, полагая, что с помощью дневника он сможет взять под контроль свою рассеянную жизнь. (В это время Толстому грозило исключение из Казанского университета за неуспеваемость.) Им руководил также и исследовательский интерес — поиски причин поступков во взаимодействии внешних обстоятельств и внутреннего состояния, а также в соотнесенности телесного и духовного. Цели были ясны, чего нельзя было сказать о способе их достижения. Первая трудность: о чем писать? Молодой Толстой заполняет страницы своего дневника пересказом прочитанного — Наказа Екатерины — обязательного задания и темы годовой работы по русской истории. Эта утопическая концепция социального порядка, регулирующая общество будущего, и в особенности ее философское обоснование (счастливы человек, в котором воля управляет страстями, и государство, законы которого служат орудием подобного контроля), привлекали Толстого. Однако на изложении Наказа, сделанном во второй день, первая попытка вести дневник и заканчивается.
Наряду с дневником в 1847 году Толстой вел “Журнал ежедневных занятий”. Основной его функцией были планирование и учет проведенного времени. Каждая страница журнала была разделена вертикальной чертой на две графы. В одной из них, озаглавленной “Будущее”, Толстой перечислял все то, что он намеревался сделать на следующий день; параллельная графа, озаглавленная “Прошлое”, содержала сделанные днем позже отметки о выполнении плана (самой частой из таких отметок было “не совсем”). Настоящего не было. Кроме того, Толстой заполнял тетради сводами правил (“Правила для развития воли”, “Правила в жизни”, “Правила”, “Правила вообще”) (46: 262—276). Можно сказать, что в этих текстах Толстой создавал не историю, а утопию личности — свой собственный “Наказ”.
Другая тетрадь “Журнал для слабостей”, или “Франклиновский журнал”, содержала список моральных слабостей, упорядоченных по графам (как, например, “лень”, “лживость”, “нерешительность”, “тщеславие”), в которых, следуя методу Бенджамина Франклина, Толстой отмечал выказанную в тот или иной день слабость крестиком [4]. Он вел также и бухгалтерскую книгу — отчет о финансовых тратах. В целом, как можно судить по этим документам, состояние нравственного и денежного хозяйства молодого Толстого оставляло желать лучшего. Но больше всего Толстого беспокоила растрата иного капитала — времени [5].
С 1850 по 1857 год Толстой регулярно вел дневник. Начиная с 1850 года временной каркас “Журнала ежедневных занятий” и моральная отчетность “Франклиновского журнала” совмещались в рамках одного повествования. Каждая дневниковая запись отсылала к записи, сделанной накануне, которая завершалась подробным расписанием на следующий день (под завтрашней датой). Следующим вечером Толстой обозревал совершенное в течение дня и соотносил потраченное время с составленным накануне планом. Он также обозревал свои поступки, оценивая их по шкале нравственных ценностей. Запись заканчивалась планом действий и расписанием на следующий день. Приведенная ниже запись типична для 1850-х годов:
24 [марта 1851 г.]. Встал немного поздно и читал, но писать не успел. Приехал Пуаре, стал фехтовать, его не отправил (лень и трусость). Пришел Иванов, с ним слишком долго разговаривал (трусость). Колошин (Сергей) пришел пить водку, его не спровадил (трусость). У Озерова спорил о глупости (привычка спорить) и не говорил о том, что нужно, трусость. У Беклемишева не был (слабость энергии). На гимнастике не прошел по переплету (трусость), и не сделал одной штуки от того, что больно (нежничество). У Горчакова солгал (ложь). В Новотроицком трактире (мало fiertО). Дома не занимался Английск[им] яз[ыком] (недост[аток] твердости). У Волконских был неестественен и рассеян, и засиделся до часу (рассеянность, желан[ие] выказать и слабость характера).
25. С 10 до 11 дневник вчерашн[его] дня и читать. С 11 до 12 гимнастика. С 12 до 1 Английский язык. Беклемишев и Беер с 1 до 2. С 2 до 4 верхом. С 4 до 6 обед. С 6 до 8 читать. С 8 до 10 писать. Переводить что-нибудь с иностр[анного] языка на Русский для развития памяти и слога. Написать нынешний день со всеми впечатлениями и мыслями, к[оторые] он породит.
25. Встал поздно от лени. Дневник писал и делал гимнастику, торопясь. Английск[им] яз[ыком] не занимался от лени. С Бегичевым и с Иславиным был тщеславен. У Беклемишева струсил и мало fiertО. На Тверском бульваре хотел выказать. До калымажского двора не дошел пешком, нежничество. Ездил с желанием выказ[ать]. Для того же заезжал к Озерову. Не воротился на калымажный, необдуманность. У Горчаковых скрывал и не называл вещи по имени, обман себя. К Львову пошел от недостатка энергии и привычки ничего не делать. Дома засиделся от рассеянности и без внимания читал Вертера, торопливость (46: 55).
Этот дневник представляет собой разом план на будущее и рассказ о прошедшем дне и носит как описательный, так и предписывающий характер. Вечером каждого дня Толстой прочитывал настоящее с точки зрения неоправдавшихся ожиданий прошлого и предвосхищал такое будущее, которое должно было воплотить его ожидания. На следующий день он вновь отмечал, в чем сегодняшний день разошелся с “вчерашним завтра” [6]. В стремлении достичь того, чтобы действительность отвечала его моральному идеалу, он стремился свести воедино прошлое и будущее.
Главная трудность, с которой сталкивается Толстой в попытке создать упорядоченный рассказ о прожитом времени (а таким образом и нравственный порядок), — это отражение настоящего. Сегодняшний день сначала задается в дневнике как день завтрашний, помещенный в контекст дня вчерашнего (в плане на следующий день используются неопределенные глагольные формы: читать, писать, переводить, написать). Вечером того дня, когда Толстой садится за дневник, сегодня это уже прошлое (используется прошедшее время: встал, писал, не занимался). Запись завершается картиной очередного завтрашнего дня, причем план на завтра датируется завтрашним же числом, а неопределенные глагольные формы сообщают этому повествованию вневременность. В отличие от “Журнала ежедневных занятий”, дневники 1850-х годов выделяют для настоящего некоторое место, но это настоящее лишено автономности: настоящее — это лишь область пересечения прошлого и будущего. Как кажется, повествовательная форма, применяемая в дневнике, в принципе не позволяет описывать настоящее.
В одной из принадлежавших юному Толстому тетрадей находим следующую запись, которую редакторы Полного собрания сочинений сочли упражнением по французскому языку: “Le passО est ce qui fut, le futur est ce qui sera, et le prОsent est ce qui n’est pas. C’est pour cela que la vie de l’homme ne consiste que dans le futur et le passО et c’est pour la mРme raison que le bonheur que nous voulons possОder n’est qu’une chimПre de mРme que le prОsent” [“Прошедшее — это то, что было, будущее — то, что будет, а настоящее — то, что не существует. — Поэтому жизнь человеческая состоит лишь в будущем и прошедшем, и счастие, которым мы хотим обладать, есть только призрак, как и настоящее”] (1: 217).
Этот вопрос беспокоил, конечно, не одного Толстого: у него была долгая предыстория. Впервые свое недоумение — что такое время? — выразил Августин в одиннадцатой книге “Исповеди”: будущего еще нет, прошлого уже нет, а настоящее преходяще. Обладает ли в таком случае время реальным существованием? Что есть настоящее? Что есть день? Даже единый день не целиком находится в настоящем, рассуждал Августин, некоторые часы дня находятся в будущем, другие в прошлом. Час? Но и час составлен из “убегающих минут”. По словам Августина, “настоящее не занимает пространства”. Его решением было поместить прошлое и будущее в пределы человеческой души (или разума) как воспоминание и как ожидание. Прошлое и будущее — образы, запечатленные в сознании как следы, — лежат в области настоящего, которое, таким образом, приобретает подобие существования [7]. На протяжении столетий философы повторяли и видоизменяли эти доводы. В середине XIX века, после Канта и Шопенгауэра, вопрос о существовании и несуществовании времени в его отношении к человеческому сознанию был уже темой юношеских сочинений. C конца XVIII века время как объект познания индивидуума cтало также предметом предпринимаемых писателями экспериментов в области повествования, и Толстому предстояло сыграть немаловажную роль в этих попытках “ловить время за хвост”. В юные годы в своем личном дневнике он разрабатывал первые “домашние” методы по управлению течением времени при помощи повествования. Зафиксированное в дневниковой записи, прошлое останется с ним; запланированное в письменном виде, будущее уже существует. Создавая “будущее прошедшее” и “настоящее будущее”, Толстой отчасти успокаивал страх бесследно проходящей жизни. Но в одном пункте его усилия не привели к желаемому результату: ему не удавалось ухватить настоящее.
ИСТОРИЯ ВЧЕРАШНЕГО ДНЯ
В марте 1851 года молодой Толстой взялся за дело, которое он давно уже обдумывал: написать полный отчет об одном прожитом дне — “Историю вчерашнего дня”. Его выбор пришелся на 25 марта. Главным образом, он думал о внутреннем: “Давно хотелось мне рассказать задушевную сторону жизни одного дня” (46: 279). Это был эксперимент: что будет, если рассказать все, что проходит в человеке в один день?
Как оказалось, за двадцать четыре часа работы, растянувшейся на три недели, Толстой продвинулся не дальше утра. Объем текста достиг печатного листа (“История…” занимает около двадцати шести страниц типографского текста). На этом Толстой остановился. К этому моменту он, по-видимому, понимал, что предпринятое им дело обречено на провал не только по причине исчерпаемости материальных ресурсов (“не достало бы чернил на свете… и типографщиков”), но также из-за ограничений, заложенных в самом процессе повествования.
“История…” начинается в самом начале дня: “Встал я вчера поздно, в 10 часов без четверти”. За этим следует объяснение причины, соотносящее это событие с событием, произошедшим накануне: “…а все от того, что лег позже 12”. Здесь рассказ прерывается заключенным в скобки замечанием, включающим это второе событие в общую систему правил: “(Я дал себе давно правило не ложиться позже 12 и все-таки в неделю раза 3 это со мною случается)”. Повествование продолжается уточнением обстоятельств, приведших к этому поступку: “Я играл в карты” (1: 279). Отчет о событиях прерывается очередным отступлением — размышлениями повествователя о том, почему люди играют в карты. Через полторы страницы Толстой возвращается к описанию карточной игры. Повествование продвигается с трудом, толчками — не столько как рассказ о событиях и поступках, сколько как исследование умственной деятельности героя-повествователя — тех размышлений, которые сопровождали как его действия, так и акт повествования о них. На последней странице неоконченной “Истории…” мы находим героя в постели — он так и остался на пороге вчерашнего дня.
Так что же такое время? В “Истории…” Толстого день (на первый взгляд естественная единица измерения времени) начинается утром, стремительно движется к вечеру накануне и затем не спеша возвращается к начальной точке, утру. Время течет назад, проделывая круг. В конечном итоге Толстой написал не историю вчерашнего дня, а историю позавчерашнего дня.
Эта же схема окажется в действии в 1856 году, когда Толстой начнет работу над историческим романом, которая впоследствии переросла в создание “Войны и мира”. Как потом Толстой сообщал в одном из предисловий к “Войне и миру”, его первоначальным замыслом было написать роман о декабристах, время действия которого происходило бы в настоящем (то есть в 1856 году), когда постаревший декабрист возвращается в Москву из сибирской ссылки. Но прежде, чем приступить к делу, Толстой почувствовал необходимость прервать ход повествования: “невольно от настоящего перешел к 1825 году” (то есть к восстанию декабристов). Затем, чтобы понять своего героя в 1825 году, он обратился к сформировавшим его событиям Отечественной войны 1812 года: “…я другой раз бросил начатое и стал писать со времени 1812 года” (13: 54). “Но и в третий раз я оставил начатое” — с тем, чтобы наконец остановиться на 1805 годе (начало наполеоновской эпохи в России) [8]. В этом случае повествование снова двигалось не вперед, а назад. И в “Истории вчерашнего дня” — этом фрагменте истории личности, и в историческом романе “Война и мир” Толстой обратил начальный момент повествования в конечный пункт развития предшествующих событий, связанных причинно-следственными связями. Такова неизбежная логика исторического нарратива.
В “Истории вчерашнего дня” эффект преломления времени проявляется не только в сдвиге описываемого дня в сторону предшествующего. В самом описании время отнюдь не идет вперед, а расщепляется, чтобы вместить совокупность одновременных действий. Вот закончилась игра в карты. Повествователь, стоя возле стола, за которым велась игра, продолжает беседу (по большей части безмолвную) с хозяйкой. Пора прощаться, но прощание дается молодому человеку тяжело — как и рассказ о прощании:
Я посмотрел на часы и встал. <…> Хотелось ли ей кончить этот милый для меня разговор, или посмотреть, как я откажусь, и знать, откажусь ли я, или просто еще играть, [но] она посмотрела на цифры, написанные на столе, провела мелком по столу, нарисов[ала] какую-то, не определенную ни математи[кой], ни живописью фигуру, посмотрела на мужа, потом между им и мной. “Давайте еще играть 3 роберта”. Я так был погружен в рассматривание не этих движений, но всего, что называется charme, который описать нельзя, что мое воображение было очень далеко и [неразборчиво] не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную; я просто сказал “нет, не могу”. Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться, т. е. не весь я, а одна какая-то частица меня. — Нет ни одного поступка, который не осудила бы какая нибудь частица души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу: что за беда, что ты ляжешь после 12, а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой удачный вечер? — Должно быть, эта частица говорила очень красноречиво и убедительно (хотя я не умею передать), потому что я испугался и стал искать доводов. — Во-первых, удовольствия большого нет, сказал я [себе]: тебе она вовсе не нравится и ты в неловком положении; потом, ты уже сказал, что не можешь, и ты потерял во мнении…
— Comme il est aimable, ce jeune homme.
Эта фраза, кот[орая] последовала сейчас за моей, прервала мои размышления. Я стал извиняться, что не могу, но так [как] для этого не нужно думать, я продолжал рассужд[ать] сам с собой: Как я люблю, что она называет меня в 3-м лице. По-немецки это грубость, но я любил бы и по-немецки. Отчего она не находит мне приличного названия? Замет[но], как ей неловко меня звать по имени, по фамилии, и по титулу. Неужели это от того, что я……. — “Останься ужинать”, сказал муж. — Так как я был занят рассуждением о формулах 3-го лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло. Видно было, что умственная сторона моя не участвовала в этой нелепости (1: 282—283).
Этот рассказ, хотя и переданный в прошедшем времени, по памяти, близок к непосредственной записи переживаемого — он стремится быть чем-то вроде стенографического отчета о человеческом сознании в момент самовосприятия. Как внешний наблюдатель, Толстой может только догадываться о том, что происходит в сознании его героя. Однако как историк самого себя, описывающий задушевную сторону жизни одного дня, он сталкивается с другой трудностью — передачей множественности внутреннего мира: расхождением между речью, мыслью и движениями тела, амбивалентностью желаний и той диалектической драмой, которая стоит за мотивами поступков. Еще одно осложнение — это расслоение “я” на героя и повествователя, действующих в разное время. К тому же повествователь занят не только рассказом о событиях своей жизни, но и рассуждениями о самом процессе повествования, а также и об общих проблемах историографии собственной личности. (Он то и дело сетует на то, что не все можно выразить словами.)
Все это влечет за собой значительные последствия для передачи течения времени и связи событий. В повествовании одно событие неизбежно следует за другим. Кант (которого Толстой на тот момент не читал) сожалел об этом в “Критике чистого разума”: восприятие многообразия явлений всегда последовательно — репрезентации, или представления, отдельных частей воспринимаемого следуют друг за другом. Из этого не следует, однако, что само представляемое явление также последовательно: это означает лишь то, что воспроизвести восприятие возможно не иначе, как в определенной последовательности. По словам Канта, именно таким образом у нас впервые является повод составить себе понятие о причине: последовательность создает впечатление причинности [9]. Молодой Толстой предпринял попытку охватить в повествовании те явления, которые происходят как бы одновременно. Как заметил Виктор Шкловский, в “Истории вчерашнего дня” “время раздвинуто, расширено, как бы удлинено” [10]. В результате повествовательная ткань не выдержала, рассказ оборвался. Оказалось, что повествователь, описывающий себя самого изнутри, знает больше, чем он может рассказать. Можно ли вообще рассказать “задушевную сторону жизни одного дня”?
У Толстого, конечно, были предшественники — его повествовательная стратегия была во многом заимствована у Лоренса Стерна, который, наряду с Руссо, был в числе его первых учителей [11]. Исходя из философии Локка, Стерн сделал объектом повествования сознание героя-повествователя. Локк, в отличие от Августина, кажется, надеялся, что само время может быть “схвачено”. В своем “Опыте о человеческом разуме” Локк вывел понятие о времени (или длительности) и личности (длительности своего “я”) из восприятия последовательности идей, постоянно сменяющих друг друга в сознании [12]. Стерн, как бы следуя этой концепции, показал в тексте поток ассоциаций, рождающийся в повествующем сознании [13]. Однако “реалистическая” передача сознания у Стерна выявила изъян в аргументации Локка: повествовательный текст не смог передать все многообразие человеческого восприятия, а рассказ перестал быть повествованием в привычном смысле этого слова.
Повторяя повествовательные опыты Стерна, молодой Толстой получил первые уроки эпистемологии. Этими уроками стали картезианский переход к точке зрения ощущающего индивидуума, дуализм внешнего и внутреннего миров, а также зависимость чувства собственного “я” (самоидентичности) от способности человека охватить сознанием свое прошлое. Более того, в процессе эксперимента, предпринятого в “Истории вчерашнего дня”, Толстой столкнулся с ограничениями, наложенными на наше представление о времени самим человеческим восприятием. На протяжении всей жизни (даже после того, как в 1869 году он прочтет и поймет Канта) Толстой будет бороться с этими ограничениями.
В своих ранних дневниках и “Истории вчерашнего дня” Толстой обнаружил для себя, что истории сегодняшнего дня не существует. Настоящее отсутствует даже в такой записи, которая почти одновременна ощущению. История всегда говорит о вчерашнем дне. Более того, в своих занятиях историей личности — историей самого себя — он столкнулся с необходимостью вести учет не только последовательности событий, но и иной области — внутренней жизни. Внимание к внутренней жизни увеличило коэффициент преломления времени: за каждым событием и действием, увиденным с внутренней точки зрения, скрывается совокупность одновременно проистекающих процессов. Это привело молодого Толстого к следующему открытию.
Вернемся к сцене у карточного стола. Толстой указывает, что замечание хозяйки “Comme il est aimable, ce jeune homme” последовало, прерывая ход его мысли, непосредственно за словами “нет, не могу”. Возникает вопрос: когда (или, в пространственных терминах, где) имели место эти размышления? Настоящий момент как будто имеет продолжение за сценой. Со времен Августина бытовало мнение, что настоящее время не имеет продолжительности, или длины. Однако молодой Толстой обнаружил, что оно имеет глубину: жизнь обладает потаенными недрами за пределами времени и пространства.
“ИСТОРИЯ ВЧЕРАШНЕГО ДНЯ”: СОН
“История вчерашнего дня” заканчивается позавчера. Дело происходит глубокой ночью (“лег позже 12”). Мы находим героя в постели: “История…” заканчивается пересказом сна. Герой-рассказчик наблюдает за ходом угасания своего сознания: “я” укладывает себя спать и продолжает писать, как бы под диктовку, занимаясь как самонаблюдением, так и наблюдением за процессом описания. Такого рода повествование кажется невозможным, и все же Толстой берется за него. (Если же оно осуществимо, то представляется возможным оставить рассказ о собственной смерти.) Вот как Толстой описывает сон:
Морфей, прими меня в свои объятия. Это Божество, которого я охотно бы сделался жрецом. А помнишь, как обиделась барыня, когда ей сказали: “Quand je suis passО chez vous, vous Оtiez encore dans les bras de MorphОe”. Она думала, что Морфей — Андрей, Малафей. Какое смешное имя! …… А славное выражение: dans les bras; я себе так ясно и изящно предста[вляю] положение dans les bras, — особенно же ясно самые bras — до плеч голые руки с ямочками, складочками и белую, открытую нескромную рубашку. — Как хороши руки вообще, особенно ямочка одна есть! Я потянулся. Помнишь, Saint Thomas не велел вытягиваться. Он похож на Дидерих[са]. Верхом с ним ездили. Славная была травля, как подле станового Гельке атукнул и Налет ловил из-за всех, да еще по колот[и?]. Как Сережа злился. — Он у сестры. — Что за прелесть Маша — вот бы такую жену! Морфей на охоте хорош [?] бы был, только нужно голому ездить, [а?] то можно найти и жену. — Пфу, как катит Saint Thomas и за всех на угонках уже барыня пошла; напрасно только вытягивается, а впрочем это хорошо dans les bras. Тут должно быть я совсем заснул. — Видел я, как хотел я догонять барыню, вдруг — гора, я ее руками толкал, толкал, — свалилась; (подушку сбросил) и приехал домой обедать. Не готово; отчего? — Василий куражится (это за перегородкой хозяйка спрашивает, что за шу[м], и ей отвеча[ет] горнич[ная] девка, я это слушал, потому и это приснилось). Василий пришел, только что хотели все у него спросить, отчего не готово? видят — Василий в камзоле и лента через плечо; я испугался, стал на колени, плакал и целовал у него руки; мне было так же приятно, ежели бы я целовал руки у нее, — еще больше. Василий не обращал на меня внимания и спросил: Заряжено? Кондитер Тульский Дидрихс говорит: готово! — Ну, стреляй! — Дали залп. (Ставня стукнула) — и пошли Польской, я с Василием, который уже не Василий, а она. Вдруг о ужас! я замечаю, что у меня панталоны так коротки, что видны голые колени. Нельзя описать, как я страдал (раскрылись гол[ые] [колени?]; я их во сне долго не мог закрыть, наконец закрыл). Но тем не кончилось; идем мы Польской и — Королева Виртем[бергская] тут; вдруг я пляшу казачка. Зачем? Не могу удержаться. Наконец принесли мне шинель, сапоги; еще хуже: панталон вовсе нет. Не может быть, чтобы это было наяву; верно я сплю. Проснулся. — Я засыпал — думал, потом не мог более, стал воображать, но воображал связно, картинно, потом воображение заснуло, остались темные представления; потом и тело заснуло. Сон составляется из первого и последнего впечатления (1: 291—292).
Пересказ сна дает Толстому возможность освободить повествование от последовательности и подразумеваемой под ней причинности: текстом управляет принцип ассоциативной связи между словами, воспоминаниями и телесными ощущениями. Исходной точкой служит фраза, вводящая тему сновидения: Морфей, прими меня в свои объятия. Повествование развивается далее как ассоциативный ряд, начатый идиоматическим выражением dans les bras. Затем инициатива переходит от вербального сознания к телу: следующий ход — это непроизвольное движение (я потянулся), которое вызывает детское воспоминание об указаниях гувернера (Saint Thomas не велел вытягиваться). Здесь вступает тема катания верхом, переходящая в тему охоты, с их явными эротическими ассоциациями. В тот момент, когда сон, проделав круг, возвращается к начальной формуле dans les bras, сознание наконец отключается: “Тут должно быть я совсем заснул”. Однако повествование продолжается. Помимо очевидных ассоциативных связей, в описании сна присутствует и подпольный слой: образ Saint Thomas имеет биографическую подоплеку, а эпизод с целованием рук слуги Василия, в камзоле и с лентой, — литературный подтекст в “Капитанской дочке” Пушкина (Гринев и Пугачев). (Эти источники выявлены биографами Толстого [14].) Логика сновидения, сходная с ассоциативным повествовательным строем, использованным в прозе Стерна, существенно отличается от кантовского порядка, используемого в традиционном нарративе, — порядка, в котором гарантом выступает разум.
Во второй части описания сна Толстой идет дальше своих предшественников. Соотнося образы сна со внешними стимулами (гора свалилась — подушку сбросил; дали залп — ставня стукнула), он ставит под сомнение повествовательную логику, построенную на причинно-следственных связях и линейной временной последовательности. Во сне человеческое сознание, освобожденное от принуждений здравого смысла, смешивает внешние впечатления и порождения воображения, выстраивая их в сюжеты. Иногда сознание во сне перестраивает течение времени и причинно-следственный порядок. Далее в “Истории вчерашнего дня” Толстой описывает этот тип сновидений: “…вы видите длинный сон, который кончается тем обстоятельством, которое вас разбудило: вы видите, что идете на охоту, заряжаете ружье, подымаете дичь, прицеливаетесь, стреляете и шум, к[оторый] вы приняли за выстрел, это графин, который вы уронили на пол во сне” (1: 293). В реальном времени выстрел (внешнее событие) служит тем толчком, который запускает повествовательное сознание; во времени сновидения, напротив, выстрел завершает целый ряд событий, выстроенный задним числом. Как и в общей временной схеме “Истории вчерашнего дня”, время сновидения двигается из настоящего (исходное внешнее событие) в прошлое, чтобы затем возвратиться к начальному событию и совпасть с настоящим в момент пробуждения. Следствие оказывается предпослано причине. Более того, поскольку момент пробуждения одновременен исходному толчку, как и в случае разговора возле карточного стола, действие происходит как бы за пределами видимого, в потаенных недрах времени.
Так называемые ретроспективные сновидения были известны психологам и философам с середины XIX века [15]. Таков сон о Французской революции Альфреда Мори, который он описал в своей популярной книге “Le sommeil et les rРves” (1861). Во сне Мори присутствовал при революционных событиях, встретился с Робеспьером и Маратом и сам пал жертвой террора: будучи приговорен к смертной казни, он взошел на эшафот, положил голову под нож гильотины и почувствовал, как голова его отделяется от туловища. В этот момент он проснулся, чтобы обнаружить, что упавшая спинка кровати ударила его по задней части шеи. Известен был также сон Наполеона, пересказанный А. Гарнье в книге “TraitО des facultОs de l’Йme, contenant l’histoire des principales thОories psychologiques” (1852). Ехавшему в коляске Наполеону снилось, что он переезжает Тальяменто; в тот момент, когда в соответствии с сюжетом сна австрийцы начали обстрел, его разбудил взрыв бомбы. Интересно, что именно история, история недавнего временени — Французская революция и войны Наполеона, — составила материал этих широко известных ретроспективных сновидений. Представляется маловероятным, однако, что Толстой знал об этих психологических трудах в 1851 году; скорее всего, он вывел принцип обратной временной перспективы и вывернутую логику сновидения из личного опыта. Это открытие заключало в себе огромный потенциал для его экспериментов с нарративным временем. Много позже Толстой воспользуется им в борьбе с метафизикой конечности.
В 1851 году, в “Истории вчерашнего дня”, молодой Толстой истолковал обнаруженное им явление как психологический феномен, который имеет прямые последствия для задачи изображения действительности на письме. Логика сновидения и традиционное повествование опирались на различные представления о времени. Как заметил Толстой в “Истории вчерашнего дня”, многие люди (включая его самого) склонны представлять подобные сновидения в пересказе как логически связную структуру с линейным временным развитием. Причина этого заключается, по словам Толстого, в привычке “к последовательности и к той форме времени, в которой проявляется жизнь” (1: 293). В то время как в самом сновидении сознание — как будто в одно мгновение — задним числом порождает целый ряд событий с тем, чтобы объяснить себе исходное впечатление, в воспоминании и изложении сна сознание выстраивает этот причудливый ряд происшествий в линейную последовательность.
Через несколько лет, работая над “Войной и миром”, Толстой переосмыслил открытия “Истории вчерашнего дня”, подходя к ним с точки зрения историографии. Стремясь разобраться в том, как изображаются исторические события, он утверждал (в заметке по поводу романа), что ложь наличествует в любом словесном изложении. Так, он писал “о необходимости лжи, вытекающей из потребности в нескольких словах описывать действия тысячей людей, раскинутых на нескольких верстах” (16: 10). Тот, кто хочет узнать, “как было дело”, обменивает свое собственное “бесконечно разнообразное” и “туманное впечатление” на “лживое, но ясное <…> представление” (16: 10—11). Одни превращают “бесконечно разнообразные” впечатления в стройное линейное изложение; другие же задним числом подыскивают объяснения событиям. Толстой руководствовался здесь, как он писал, своими наблюдениями над человеческой психологией. То, что затрудняет доступ к действительности (к тому, “как было дело”), это “способност[ь] человека ретроспективно подделывать мгновенно под совершившийся факт целый ряд мнимо свободных умозаключений” (16: 15) [16]. В самом романе Толстой дает примеры разного рода ложных повествований, искажающих имевшие место события [17]. Он как будто подозревает, что история, подобно ретроспективным сновидениям, представляет собой лишь моментальные реконструкции прошлого, имеющие целью объяснить настоящее. Как кажется, Толстой обратил осуществленный им в “Истории вчерашнего дня” опыт самонаблюдения в философию исторического повествования. Однако зрелый Толстой — автор “Войны и мира” — не доверял логике сновидений [18].
В своих классических работах Борис Эйхенбаум и Виктор Шкловский писали о дневниках молодого Толстого и его “Истории вчерашнего дня” как о лабораториях, где вырабатываются приемы его будущих литературных произведений [19]. Имеются и другие исследования как ранних, так и поздних дневников Толстого [20]. В настоящей статье весь корпус дневников Толстого рассматривается как отдельный и самоценный проект: попытку создать не произведение литературы (и не частную хронику своей жизни), но литературный эквивалент жизни, превратить себя целиком в книгу. Этот проект был обречен на неудачу, но сам процесс оказался плодотворным.
С юности Толстой следовал двум разным стратегиям, которые перемежались и соперничали друг с другом. В дневниках и “журналах” молодой Толстой стремится подчинить свою жизнь повествовательному, временному и моральному режиму. Его цель — и упорядочить свою рассеянную жизнь, и выявить ускользающую сущность жизненного опыта. В “Истории вчерашнего дня” он ставит себе целью передать жизнь как таковую, преодолевая заложенные в повествовательной форме ограничения — такие, как понимание времени как последовательности, логика причины и следствия, требование связности и концовки, а также разделение между субъектом и объектом. Но в конечном итоге все ширящийся поток сознания размывает повествование. Границ же сознания Толстой перейти не сумел: оно преследует писателя даже во сне, не прекращая сплетать текст. И все же текст его дневников (и “Истории вчерашнего дня”) кажется более адекватным жизни в той форме, в которой человек познает ее в опыте как нечто отрывочное, непоследовательное и всегда неполное [21]. Этот текст заключает в себе альтернативную метафизику повседневности и альтернативную философию истории.
ПОЗДНИЕ ДНЕВНИКИ ТОЛСТОГО
В 1881 году, после долгого перерыва, Толстой вновь взялся регулярно вести дневник, что и продолжал делать до своей смерти в 1910 году. Дневники Толстого этого времени писались в постоянном предвосхищении близящейся смерти. На протяжении — ни много ни мало — тридцати лет Толстой ожидал смерти каждый день. Это экзистенциальное состояние требовало особого распорядка времени: в поздних дневниках рассказ о дне заканчивается не расписанием на следующий день, а фразой “если буду жив” (обычно в сокращении, е. б. ж.), следующей за завтрашней датой. Отчет о следующем дне начинается с подтверждения — “жив”:
[Написано 24 февраля.] 25 Февр. Н[икольское]. 1897. Е. б. ж.
25 февраля [1897]. Жив. Писал не много, но не так легко, как вчера. Гости разъехались. Ходил два раза гулять. Читаю Аристотеля. Нынче получил письма с Сережей, к[оторый] приехал сюда. Неприятное письмо от С[они]. Или скорее я не в духе. Вчера, гуляя, молился и испытал удивительное чувство. Вероятно, подобное тому, к[оторое] возбуждают в себе мистики духовним деланием: почувствовал себя одного духовного, свободного, связанного иллюзией тела.
26 Ф. II. 97. Е. б. ж.
[26 февраля.] Жив. Пишу, чтобы исполнить решенное (53: 141).
С юных лет утопией Толстого-писателя было передать жизнь в ее целостности. Эта утопия включала в себя написание своей жизни до конца. Завершающая рассказ о сегодняшнем дне формула е. б. ж. (под завтрашней датой) не только ставит под сомнение, но и утверждает “завтра” как точку отсчета, с которой сегодняшний день оказывается днем вчерашним, а следовательно — историей. Толстой в поздние годы как бы стремился вести дневник, в котором отчет о каждом дне — включая самый последний день его жизни — представлял бы собой историю вчерашнего дня. Его самоописание было бы в таком случае историей повседневно меняющегося настоящего.
Приведенная выше дневниковая запись, с ее четкой структурной схемой (своего рода клетка для поимки времени), заключает в себе слова, свидетельствующие и о другом, противоречивом желании. Это стремление достигнуть вневременного и свободного от повествовательной отчетности ощущения себя посредством акта, схожего с мистической Иисусовой молитвой (известной также как “внутренняя молитва”, “умное делание” или “духовное делание”) [22]. Суть ее заключается в следующем. Когда молящийся через постоянное повторение короткой молитвы входит в мистическое состояние, слово (а главным образом, имя Божие — Иисус) освобождается от своей внешней формы, сбрасывая языковую оболочку. В молчании человек соединяется с Богом (это состояние сопровождается явлением света). Как представляется, старик Толстой стоял перед выбором: полная текстуализация всего себя без остатка или абсолютное молчание. В поздних дневниках Толстой колебался между этими двумя крайностями, то переходя от одной к другой, то пытаясь примирить их.
В своем стремлении оставить отчет о своем долгом “последнем дне” Толстой опирался на определенные культурные прецеденты. Как и другие его современники, он был вдохновлен повестью Виктора Гюго “Le dernier jour d’un condamnО” (1829). Эта повесть представляет собой фиктивный дневник приговоренного к смертной казни человека, записывающего свои мельчайшие мысли, чувства и впечатления накануне смерти. В “Идиоте” (1868) Достоевский переосмыслил образ Гюго как метафору жизни человека XIX столетия: вся жизнь, прожитая в полном сознании собственной конечности, становится последним днем приговоренного к смерти [23]. В дневнике за 1909 год Толстой заимствует образ Гюго, опосредованный Достоевским, для описания своего собственного положения: “В старости это уже совсем можно и даже должно, но возможно и в молодости, а именно то, ч[тобы] быть в состоянии не только приговоренного к смертной казни, но в состоянии везомого на место казни” (3 января 1909 года; 57: 4). Для Толстого, как и для Достоевского, положение приговоренного к смерти предоставляло уникальную возможность — сделать запись абсолютно аутентичного переживания (нечто вроде того, что Хайдеггер позже назовет “Sein zum Tode”). В своих поздних дневниках Толстой стремился дать именно такой отчет о жизни. Возможно, он даже надеялся пойти дальше этого. В конце повести “Le dernier jour d’un condamnО” герой поднимается на эшафот. В противоположность герою известного сновидения Мори, у Гюго приговоренный к казни не повествует о том, что он переживает в момент, когда его голова отделяется от туловища. Толстой же помышлял об этом, как бы задаваясь вопросом: если бы сознание не покинуло пишущего после смерти, какого рода текст вышел бы из-под его пера?
Но прежде всего — что необходимо делать в последний день жизни? Начиная дневник за 1908 год (в котором ему исполнилось восемьдесят лет), Толстой определил задачу так: “освобождать свою душу” (56: 88). Рассказ о последнем дне его жизни — продолжавшемся около тридцати лет — отражает этот процесс. Описывая свою повседневную жизнь, Толстой излагает ход тянущейся изо дня в день борьбы со своим земным “я” — плотскими желаниями, привычками и, наконец, самим сознанием.
Оставаясь верен своей задаче, Толстой последовательно — и с радостью — отмечает в себе признаки разрушения тела и провалы памяти. Значительно сложнее оказалось вести учет внутренней работы души. В одной из записей (10 марта 1908 года) Толстой говорит об этом: “Ровно месяц не писал. Занят б[ыл] за письменным столом статьей. Не идет, а не хочется оставить. Работа же внутренняя, слава Богу, идет не переставая и все лучше и лучше. Хочу написать то, что делается во мне и как делается; то, чего я никому не рассказывал и чего никто не знает” (56: 109). Далее, однако, он приводит обобщенное описание внешней стороны своей жизни:
Живу я вот как: Встаю, голова свежа и приходят хорошие мысли, и, сидя на горшке, записываю их. Одеваюсь[,] с усилием и удовольствием выношу нечистоты. Иду гулять. Гуляя, жду почту, к[оторая] мне не нужна, но по старой привычке. Часто задаю себе загадку: сколько будет шагов до какого нибудь места, и считаю, разделяя каждую единицу на 4, 6, 8 придыхани[й]: раз, и а, и а, и а; и два, и а, и а, и а… Иногда по старой привычке хочется загадать, что если будет столько шагов, сколько предполагаю, то… все будет хорошо. Но сейчас же спрашиваю себя: что хорошо? и знаю, что и так все оч[ень] хорошо, и нечего загадывать. Потом, встречаясь с людьми, вспоминаю, а большей частью забываю то, что хотел помнить, что он [Он? — И.П.] и я одно. Особенно трудно бывает помнить при разговоре. Потом лает собака Белка, мешает думать, и я сержусь и упрекаю себя за то, что сержусь. Упрекаю себя за то, что сержусь на палку, на к[отор]ую спотыкаюсь (56: 109—110).
Эта запись отражает неоднозначность положения, в котором находится Толстой: стремясь освободиться от телесных оков, он вынужден описывать власть привычек, которую тело утверждает над душой (так, старая привычка жить с видом на будущее дает о себе знать в игре: сколько будет шагов до какого-нибудь места). Как это ни странно, автору “Войны и мира” и “Анны Карениной” не удается описать свою внутреннюю жизнь; он лишь рассказывает о своем быте.
Среди подобных описаний каждодневных занятий разбросаны философские размышления Толстого о природе тела, сознания, времени и пространства. Как и любимый им Шопенгауэр в “Parerga und Paralipomena”, в дневнике Толстой говорил о своей личной, бытовой жизни языком метафизики. Исполненный отвращения к своему телу, изо дня в день свидетельствующему о бренности человека, Толстой пробует дать определение своего “я” с помощью метафоры тела: “Да, я — тело — это такой отвратительный нужник — только сними, приоткрой крышку духовности, и смрад и мерзость. Постараюсь нынче жить для души” (7 июля 1908 года; 56: 173). Этот образ, вероятно, был подсказан реальным опытом: как Толстой упоминает в описании своего дня, он имел обыкновение записывать свои мысли, сидя на ночном горшке. В дневнике бытописание и метафизика становились неразличимы.
Хотя тело — одно из препятствий на пути к освобождению — подавало явные знаки разрушения (как, например, несварение желудка), другое препятствие — сознание — казалось непреодолимым. По утверждению Толстого, он знал из личного опыта о том, что “я” — это не тело, а сознание, навсегда замкнутое в восприятии самого себя:
Помню, как я в детстве почти удивился проявлению в себе этого свойства, которое еще не умело находить для себя матерьял. Помню, меня удивляло то, что я мог, сознавая себя, сознавать сознающего себя, и опять спрашивая, сознавал, что я сознаю себя сознающим сознающего себя. И потом: сознаю себя, сознающего себя, сознающего себя и т.д. до бесконечности (56: 128).
Если верить этому утверждению, в детстве Толстой заново открыл ключевое понятие философии Фихте: Ich-an-sich, то есть “я”, понятое не как объект восприятия, но исключительно как акт размышления о “я” [24].
Со времен Декарта философы имели дело с понятием “я” как субъекта, мыслящего и таким образом постоянно отсылающего к самому себе. Один из подходов к этой проблеме, предложенный Фихте, заключался в постулировании иного типа сознания: внесубъектного знания (или, по словам Фихте, “света”), которое осуществляется лишь в действии и не может быть осмыслено концептуально. Судя по нескольким дневниковым записям, Толстой, опираясь на Фихте, различал два типа сознания: низшее (телесное, или чувственное) и высшее (духовное), последнее из которых находится за пределами времени, пространства и тела [25]. В конце жизни Толстой страдал от ощущения безысходного заточения в пределах чувственного сознания и в том круге сознания самого себя, о котором писал Фихте. Подлинное “я” остается недоступным; сознание — неизбежным. Даже если возможно освободить душу и от внешних условий, и от тела, мыслимо ли освобождение от сознания?
На восьмидесятом году жизни Толстой испытал на себе, что это возможно: с ним случаются обмороки, за которыми следует временная потеря памяти. Он воспринял их как прообраз того желанного полного забвения себя, которое достигается в смерти. По поводу первого обморока, случившегося 2 марта 1908 года, он писал с радостью в записи за 10 марта: “С неделю тому назад я заболел. Со мной сделался обморок. И мне б[ыло] очень хорошо. Но окружающие делают из этого fuss” (56: 109) [26]. Во время следующих двух обмороков, в апреле, о которых он не упоминает в дневнике, Толстой чувствовал присутствие давно умершего брата Дмитрия [27]. 12 мая 1908 года Толстой описал эпизод амнезии после пробуждения от сна:
Со мной случилось нынче что-то новое, необыкновенное, не знаю, хорошее или дурное, должно быть хорошее, п[отому] ч[то] все, что было, есть и будет, все только хорошо: Случилось то, что я проснулся с небольшой головной болью и как-то странно забыв все: кот[орый] час? Что я пишу? Куда идти? — Но, удивительная вещь! рядом с этим особенная чуткость к добру: увидал мальчика, спяще[го] на земле — жалко; бабы работают — мн[е] особенно стыдно. Прохожие — мне не досадно, а жалко. Так что совсем не к худшему, а к лучшему (56: 117).
Освобождение от самосознания Толстой пережил как вне-находимость по отношению к времени и как моральное усовершенствование [28].
Даже помимо подобных моментов полного забвения Толстой замечал за собой признаки ухудшения памяти. В дневнике он внимательно следил за этим процессом, который он воспринимал как продвижение по пути к освобождению, обращая наблюдения над отдельными событиями в общие, применимые к переживаниям многих принципы, исполненные метафизического значения:
[23 октября 1910 г.] Я потерял память всего, почти всего прошедшего, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. <…> Как же не радоваться потере памяти? Все, что я в прошедшем выработал (хотя бы моя внутренняя работа в писаниях), всем этим я живу, пользуюсь, но самую работу не помню. Удивительно. А между тем думаю, что эта радостная перемена у всех стариков: жизнь вся сосредотачивается в настоящем. Как хорошо! (58: 121—122).
Прошлое исчезло: субъект потерял память о предыстории своего “я”. В виду близящейся смерти будущее также прекратило свое существование. Казалось, время остановилось, и Толстой наконец смог жить безвременной жизнью в настоящем (58: 122). Но сделать запись этого настоящего было далеко не просто (хотя бы потому, что Толстой теперь нередко забывал, что случилось в течение дня). Время от времени дневниковая запись сводится к констатации забвения: “22, 23, 24 фев. [1910 г.] <…> Плохо помню, что б[ыло] в эти два дня” (58: 19).
В последние годы жизни Толстой все больше времени уделял сну. При пробуждении ему нередко не удавалось сразу восстановить сознание себя: “Я нынче все больше и больш[е] [начинаю] забывать. Нынче много спал и, проснувшись, почувствовал совершенно новое освобождени[е] от личности: так удивительно хорошо! Только бы совсем освободиться. Пробуждение от сна, сновидения, это — образец такого освобождения” (31 января 1908 года; 56: 98). Толстой истолковывал пробуждение от сна как прообраз перехода от жизни к смерти, понимая смерть как желанное освобождение от сознания своего “я”. В своем позднем дневнике он все чаще возвращается к сходству жизни со сновидением. Размышления о своих ощущениях перемежаются с философскими рассуждениями, которые часто отсылают к мыслям чтимых им философов. Так, например, он находит подтверждение своим собственным соображениям в идее Паскаля о том, что главное отличие жизни от сновидения заключается в том, что первая обладает несколько большей связностью; к тому же, в отличие от жизненных переживаний, сновидения не разделяются другими людьми [29].
Толстой, надо полагать, знал, что о проблеме различения между жизнью и сновидением (восходящей к Первому рассуждению Декарта) писал и особо почитаемый им философ — Шопенгауэр: “Все мы переживаем сновидения; быть может, вся наша жизнь — сновидение?” В поисках критерия Шопенгауэр обращается к Канту, который, отвечая Паскалю, предположил, что отличие жизни от сновидения заключается единственно в связности представлений [30]. По Шопенгауэру, переживание наяву и сновидение — это две различные стратегии чтения одной книги жизни: “Жизнь и сны — суть листы одной и той же книги. Чтение в связи называется действительной жизнью. Но каждый раз, что с окончанием часов чтения (днем) наступает время отдохновения, мы нередко продолжаем праздно перелистывать и раскрываем без порядка и связи то там, то сям страницу: часто это уже читанная, часто еще неизвестная, но все из той же книги” [31]. Судя по дневниковым записям последних лет, Толстой думал и об этом, и о другом — пробуждении от сна жизни.
В поздних дневниках Толстой возвращается к ретроспективным сновидениям, подобным тому, которое он описал в “Истории вчерашнего дня” шестьдесят лет тому назад. Проводя аналогию между переживанием времени в сновидениях такого рода и в жизни в целом, он строит далеко идущие метафизические выводы:
25 Марта 1908. Я. П. 1) Главное подобие в отношении ко времени: в том, что как во сне, так и наяву времени нет, но мы только воображаем, не можем не воображать его. Я вспоминаю длинный, связный сон, который кончается выстрелом, и я просыпаюсь. Звук выстрела — это был стук ветром прихлопнутого окна. Время в воспоминании о сновидении мне нужно, необходимо было для того, чтобы в бдящем состоянии расположить все впечатления сна. Так же и в воспоминаниях о событиях бдения: вся моя жизнь в настоящем, но не могу в воспоминании о ней, скорее в сознании ее — не располагать ее во времени. Я ребенок, и муж, и старик — все одно, все настоящее. Я только не могу сознавать этого вне времени (56: 114).
Толстой истолковывает такие сны как доказательство на опыте того, что движение времени иллюзорно, поскольку оно является принадлежностью мира как представления. Пользуясь метафорой Шопенгауэра, можно сказать, что мы читаем книгу жизни превратно, ошибочно принимая время чтения за время излагаемого в книге действия. В конце своих размышлений Толстой высказывает надежду на то, что смерть внесет необходимую правку в искаженный текст жизни: “Как, просыпаясь от стука захлопнувшегося окна, я знаю, что сновидение было иллюзия, так я при смерти узнаю это обо всех, кажущихся мне столь реальными событиях мира” (56: 115). В старости он возращается к мысли, высказанной в юности в “Истории вчерашнего дня”: логика сновидения — это логика подлинного, а не ложного повествования (как он говорит, в зрелые годы, в заметке “Несколько слов по поводу романа “Война и мир””). В поздних дневниках Толстого немало описаний ретроспективных сновидений и рассуждений об их метафизическом значении [32]. Как кажется, такие сны, а также повторяющееся переживание сна и пробуждения укрепляли его в надежде на то, что в момент смерти он, разом, достигнет подлинного знания о жизни. В окончательной редакции книги жизни время вместо длины приобретет глубину — то пространство за сценой (или “задушевную сторону”), в котором все события, впечатления и мысли человека имеют место единовременно, в обход заложенной в повествовательной форме логики поступательного развития, то есть логики конечности [33].
Вскоре Толстой заметил в своих размышлениях трагическое противоречие: такой нарратив невозможен, поскольку само мышление, со всеми своими категориями, принадлежит этому миру. 17 сентября 1909 года Толстой напоминает себе о пределе, поставленном речи и мысли:
Хотелось бы сказать, что жизнь до рождения, может быть, была такая же, что тот характер, который я вношу в жизнь, есть плод прежних пробуждений, и что такая же будет будущая жизнь, хотелось бы сказать это, но не имею права, потому что я вне времени не могу мыслить. Для истинной же жизни времени нет, она только представляется мне во времени. Одно могу сказать — то, что она есть, и смерть не только не уничтожает, но только больше раскрывает ее. Сказать же, что было до жизни, и будет после смерти, значило бы прием мысли, свойственный только в этой жизни, употреблять для объяснения других, неизвестных мне форм жизни (курсив Толстого; 57: 142).
К тому дню, когда были написаны эти строки, Толстой уже много лет знал об этом парадоксе: человеческое знание ограничено тем, что подлежит представлению; следовательно, истинная жизнь и истинное “я” — жизнь и “я” за пределами времени, пространства и языка — непознаваемы. “Я” недоступно не из-за ограничений, заложенных в природе мышления или повествования, но потому, что истинное “я” — вернее: “не-я”, откровенное в истинном бытии — заключено как раз в том, что неподвластно мысли и невыразимо в языке.
В 1851 году в “Истории вчерашнего дня” Толстой, еще не подозревавший о пределах человеческого сознания, попытался создать текст, в котором категории времени и пространства демонтировались, а различие между субъектом и объектом стиралось; в своих поздних дневниках он готов был признать неосуществимость этого проекта. Эпистемологический скепсис поздних лет, вероятно, был подкреплен чтением Канта и Шопенгауэра [34]. Став старше (и образованнее), Толстой стал мудрее: он все еще пытался решить мучившие его с юности вопросы, но он также знал, что ответа на них нет. (Если и оставалась надежда найти такое решение в этой жизни, путь к нему лежал через религиозный опыт — такой, например, как молчаливый акт Иисусовой молитвы.)
И все же Толстой до конца своих дней не прекращал писать. Как и в молодости, он вел учет своей жизни в нескольких параллельных формах. Помимо основного дневника (который был доступен членам семьи), имелись “тайный дневник” (“Дневник для одного себя”), записные книжки (которые он всегда носил с собой и в которых записывал свои мысли), а также предназначенные для публикации собрания, или альманахи, мыслей и афоризмов. Эти альманахи, упорядоченные по принципу календаря, содержали своего рода правила духовной жизни на каждый день года — как собственные мысли Толстого, некоторые из которых были ранее занесены в дневник или в записную книжку, так и заимствованные из произведений разных авторов афоризмы (многие из них Толстой существенно переиначил). Идея такого альманаха для ежедневного чтения возникла у Толстого в 1902 году, когда, будучи тяжело болен и прикован к постели, он отрывал листки висевшего у него над кроватью стенного календаря и прочитывал помещенные в нем изречения разных мыслителей [35]. После того как с этого древа жизни все листы были сорваны, Толстой решил посадить свое собственное. Начиная с 1902 года составление альманахов стало главной задачей каждого его дня. Работа шла безостановочно: едва доведя до конца первое такое собрание (Мысли мудрых людей на каждый день, 1903), он приступил к работе над новой редакцией (Круг чтения, 1906—1907), которую он затем еще раз переработал (Новый круг чтения, или На каждый день, 1909—1910) [36]. В этих книгах, написанных Толстым в соавторстве с другими мудрыми людьми (от Сократа, Будды, Конфуция, Христа и Магомета до Августина, Монтеня, Паскаля, Руссо, Канта и Шопенгауэра), “сознание Льва Т[олстого]” воссоединилось с “сознанием всего человечества” [37]. Толстовские альманахи, напечатанные многотиражными дешевыми изданиями, предлагались читателю как своего рода матрицы его собственных дневников: любой мог приобрести себе дневник духовной жизни Льва Толстого и жить согласно этой схеме. Сам Толстой занимался именно этим, ежедневно пересматривая свои альманахи: он был одновременно и автором духовных дневников, и их усердным читателем. Альманахи представляли собой вид дневника, не зависящего от условия “если буду жив”, поскольку каждый из них всегда проделывал полный годовой круг. Они преображали окружавшую Толстого действительность в уютный и предсказуемый мир, в котором жизнь множества людей, наряду с его собственной, текла день за днем согласно предписанному в дневнике. В этом мире можно было прожить жизнь, которая уже была описана.
После своего последнего ухода из дома, в монастырском приюте своей сестры Марии, Толстой нашел экземпляр “Круга чтения” и перечел его; как ему показалось, запись за 28 октября дала ему ответ на мучивший его в этот день вопрос [38]. Так в один из последних дней его жизни, вдали от дома, его альманах — заблаговременно написанный дневник духовной жизни, разделяемой с другими, — сослужил ему хорошую службу. Когда Толстой умер 7 ноября 1910 года, в сообщениях о его смерти журналисты указывали на то, как точно подходит ко дню смерти Толстого запись за этот день в “Круге чтения”: “Можно смотреть на жизнь как на сон, а на смерть как на пробуждение”. И далее: “Мы можем только гадать о том, что будет после смерти, будущее скрыто от нас. Оно не только скрыто, но оно не существует, так как будущее говорит о времени, а умирая, мы уходим из времени” [39]. С помощью своего альманаха Толстому как будто удалось дописать книгу своей жизни до конца и в день своей смерти подтвердить, что возможности репрезентации исчерпаны.
Толстой с юных лет догадывался о том, что его утопия — превратить всего себя в открытую книгу — недостижима. Тома его дневников — его “критика чистого разума” и его “суждение о мире как о представлении” — оставлены им как памятник неудаче — неизбежной неудаче любого писателя (или читателя), нацеленного на полную текстуализацию себя. Толстой надеялся, что в смерти он сможет наконец испытать чувство подлинного бытия — вневременное, внеличностное бытие в настоящем, которое невозможно описать словами. На протяжении многих лет он готовил себя к этому опыту, следя в своем старческом дневнике за разрушением тела, забвением прошлого и даже уничтожением самого сознания. Иногда он признавал, что оставить описание подобного опыта так же невозможно, как записать свой сон синхронно с самим сновидением. Однако время от времени Толстой, который в молодости (в “Истории вчерашнего дня”) предпринял-таки такую попытку, пытался подготовить отчет о собственной смерти. В смерти Толстой надеялся наконец оставить писательское поприще — он готовился прекратить писать книгу своей жизни (или перечитывать ее в уже отпечатанной версии) и на мгновение увидеть свет, падающий на то, что не подлежит представлению. Как если бы автор мог разделить опыт своей героини:
…И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла (19: 349).
Авторизованный пер. с англ. Бориса Маслова
* Статья — переработанный вариант публикации: Paperno I. Tolstoy’s Diaries: The Inaccessible Self // Self and Story in Russian History / Eds. Engelstein L. and Sandler S. Ithaca: Cornell University Press, 2000. ADD: Copyright ї 2000 by Cornell University. Used by permission of the publisher, Cornell University Press.
1) “История вчерашнего дня” (1851). Все тексты произведений Толстого приводятся по юбилейному изданию: Толстой Л.Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. М.: Худож. лит., 1928—1958. Ссылки на это издание даны после цитат в круглых скобках с указанием последовательно тома, а затем страницы. Орфография модернизирована, пунктуация оригинала сохранена.
2) О проекте Руссо см.: Starobinski J. Jean-Jacques Rousseau: Transparency and Obstruction. Translated from French. Chicago: University of Chicago Press, 1988. P. 182 и passim. Стратегии Толстого отличаются от тех, которые использовал Руссо, но вероятно, что Толстой отталкивался именно от “Исповеди” Руссо. Об этом периоде своей жизни Толстой позже говорил: “Я прочел всего Руссо, все двадцать томов, включая “Словарь музыки”. <…> Многие страницы его так близки мне, что мне кажется, я их написал сам” (46: 317—318). Б. Эйхенбаум приводит несколько параллелей между ранними дневниками Толстого и “Исповедью” Руссо в книге “Молодой Толстой” (Пг.: Изд-во З.И. Гржебина, 1922. С. 33—35) — первом исследовании ранних дневников Толстого.
3) Толстой начал дневник в 1847 году и регулярно вел его в 1850—1857 годах. Начиная с 1858 года (когда он всерьез занялся литературой) он обращался к нему все реже; имеются отдельные записи за 1858—1865 годы, а также в 1873 и 1878 годах. Вернулся он к дневнику в 1881 году, когда принял решение прекратить занятия литературой, и делал регулярные записи вплоть до смерти в 1910 году. Соотношение между литературной работой и ведением дневника прослежено в: Gurley R.E. The Diaries of Leo Tolstoy: Their Literariness and Their Relation to His Literature. Ph. D. Dissertation, University of Pennsylvania, 1979; Gustafson R.E. Leo Tolstoy, Resident and Stranger: A Study in Fiction and Theology. Princeton: Princeton University Press, 1986. P. 6—7, 88—89; Orwin D.T. Tolstoy’s Art and Thought, 1847—1880. Princeton: Princeton University Press, 1993. P. 218.
4) О Франклине и его влиянии на Толстого см.: Эйхенбаум Б. Молодой Толстой. С. 26; Шкловский В. Лев Толстой [1963]. 2-е изд. М.: Молодая гвардия, 1967. С. 73.
5) Некоторые историки связывают практику ведения дневника со страхом смерти. Так, по мнению Алена Корбена (Alain Corbin), дневник представляет собой способ предотвращения растраты времени. См.: Corbin A. Backstage // A History of Private Life / Ed. Michelle Perrot. Translated from French. Vol. 4. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1990. P. 498—502.
6) Понятие “вчерашнего завтра” инспирировано понятием “vergangene Zukunft” Рейнхарда Козелека, см.: Koselleck R. Vergangene Zukunft: zur Semantik geschichtlicher Zeiten. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1979.
7) В изложении взглядов Августина я опираюсь на анализ “Исповеди”, предложенный Полем Рикёром, см.: Ricoeur P. Temps et rОcit. Paris: Seuil, 1983—1985. T. I. P. 27—29.
8) Вступления, предисловия и варианты начал “Войны и мира” (не датировано) (13: 53—55). Об этих и других аспектах истории создания “Войны и мира” см.: Эйхенбаум Б. Лев Толстой: шестидесятые годы. М.: Худож. лит., 1931. С. 208—209.
9) См.: Кант И. Критика чистого разума. II. 3. B (“Вторая аналогия”) (Kritik der reinen Vernunft. II. 3. B [Zweite Analogie]).
10) Шкловский В. Лев Толстой. С. 78.
11) Знакомство Толстого со Стерном (он перевел “Сентиментальное путешествие” в качестве стилистического упражнения в 1851 году) и использование приемов Стерна в “Истории вчерашнего дня” отмечаются в комментариях к юбилейному изданию (1: 301 и 343). См. также: Эйхенбаум Б. Лев Толстой: пятидесятые годы. Л.: Прибой, 1928. С. 54; а также: Rudy P. Lev Tolstoj’s Apprenticeship to Laurence Stern // The Slavic and East European Review. 1971. № 15, 2. P. 1—21.
12) Здесь перефразируется “Опыт о человеческом разуме” Джона Локка (кн. II, гл. 14, ╖ 2—3).
13) О Стерне в связи с Локком см.: Watt I. The Rise of the Novel. Berkeley: University of California Press, 1957. (Мною используются формулировки Локка из кн. II, гл. 14, ╖ 2—3, и Иана Ватта на с. 290—295.) Джон Трауготт в книге “Tristam Shandy’s World” подверг сомнению эти представления о философских источниках и смысле риторики Стерна (Traugott J. Tristam Shandy’s World. Berkeley: University of California Press, 1954).
14) См.: Шкловский В. Лев Толстой. С. 79. Хотя Толстой и не указывает на это в тексте, фигура Saint Thomas — это эмоциональный узел, в котором сплетаются нити этого сновидения: он был французским гувернером Толстого (мечтой которого было жениться на русской даме с состоянием) и оскорбил мальчика угрозами телесного наказания. В течение всей жизни Толстой не раз возвращался к воспоминанию об этом эпизоде. О появлениях Saint Thomas’а в произведениях Толстого см. комментарии к юбилейному изданию (53: 453, примеч. 385).
15) См. следующие книги: Maury L.-F. Alfred. Le sommeil et les rРves. Paris, 1861 (изданию книги предшествовали публикации отрывков в медицинском журнале “Annales mОdico-psychologiques” в 1848 и 1853 годах); Garnier A. TraitО des facultОs de l’Йme, contenant l’histoire des principales thОories psychologiques. Paris, 1852; Anonyme [Marquis d’Hervey de Saint-Denis]. Les rРves et les moyens de les diriger. Paris, 1867. P. 110—111, 266—267, 386—403; Hildebrandt F.W. Der Traum und seine Verwertung fЯr’s Leben. Leipzig, 1871. [С. 37—39 второго издания (Leipzig, 1881)]; Volkelt J. Die Traumphantasie. Stuttgart, 1875. S. 108. Карл Дюпрель (Carl Du Prel) предложил метафизическое истолкование ретроспективных сновидений (как выхода в трасцендентное) в книге “Die Philosophie der Mystik”. Leipzig, 1885. На рубеже столетий сообщения о подобных снах были подвергнуты сомнению учеными, см. дискуссию 1894—1895 годов в “Revue philosophique” (Le Lorrain J. De la durОe du temps dans les rРves // 1894. Vol. 38. Egger V. La durОe apparente des rРves // 1895. Vol. 40), а также диссертацию: Tobowolska J. Etude sur les illusions de temps dans les rРves du sommeil normal. 1900. В “Толковании сновидений” (1900) Фрейд объясняет подобные сны как специфические нарушения мыслительного процесса и приводит библиографии по этому вопросу (см.: The Standard Edition of the Complete Psychological Works of Sigmund Freud. Vol. 4. L.: Hogarth Press, 1953. P. 26—29 и passim). Среди философов времени о ретроспективных сновидениях писал Анри Бергсон в книге “Le rРve” (1901) и, в России, Павел Флоренский в “Иконостасе” (1922). Для Флоренского время сновидения представляло собой иллюстрацию принципа относительности времени и свидетельствовало о присутствии трансцендентного в человеческой жизни (см.: Флоренский П. Собр. соч. Т. 1. Париж, 1985. С. 194—202). (Флоренский упоминает Дюпреля, но не тот факт, что между положениями Дюпреля и его собственной концепцией имеется большое сходство.) Как пример современного исследования времени в сновидениях см.: Успенский Б.А. История и семиотика (восприятие времени как семиотическая проблема) // Труды по знаковым системам. Вып. 22. Тарту, 1988.
16) “Несколько слов по поводу книги “Война и мир”” (1867—1868) (16: 7—16).
17) О разных типах ложных исторических повествований в “Войне и мире” см.: Morson G.S. Hidden in Plain View: Narrative and Creative Potentials in “War and Peace”. Stanford: Stanford University Press, 1987.
18) Как писал Шкловский, в “Войне и мире” Толстой возвратился к “психологии сна, подделывающего причины”, см.: Шкловский В. Лев Толстой. С. 292.
19) См.: Эйхенбаум Б. Молодой Толстой. С. 13; Эйхенбаум Б. Лев Толстой: пятидесятые годы. С. 34—35; Шкловский В. Лев Толстой. С. 77—78; Шкловский В. “История вчерашнего дня” в общем ходе трудовых дней писателя Толстого // Художественная проза: размышления и разборы. М.: Советский писатель, 1959. С. 421—425.
20) Среди (не очень многочисленных) работ о дневниках Толстого следует особо упомянуть неопубликованную диссертацию Р.Е. Гурлея (Robert E. Gurley) “The Diaries of Leo Tolstoy”, в которой акцент делается на их “литературности”. (Благодарю Гэри Сола Морсона за возможность ознакомиться с этой малоизвестной работой.) Морсон в книге “Hidden in Plain View” рассматривает поздние дневники Толстого как своеобразный коммуникативный акт (р. 29—32).
21) Ср. наблюдения Поля Рикёра о повествовательной структуре психоаналитических интервью: “…a history that would remain inconsistent, incoherent, or incomplete would clearly resemble what we know of the course of life in ordinary experience” (Ricoeur P. The Question of Proof in Freud’s Psychoanalytic Writings // Journal of the American Psychoanalytic Association. 1977. № 25, 4. Р. 862).
22) Принципиальное значение молитвы для Толстого подчеркивает Ричард Густафсон в книге “Leo Tolstoy: Resident and Stranger”. Густафсон настаивает на том, что Толстой в течение всей жизни в значительной мере руководствовался религиозными принципами православия, включая практику Иисусовой молитвы (р. 10—11, 326—327, 416—417).
23) Об этой метафоре у Достоевского см.: Бем А.Л. Перед лицом смерти [1936] // O DostojevskОm. SbornЗk statЗ a materiЗlu. Prague, 1972. C. 168—169; Knapp L. The Annihilation of Inertia: Dostoevsky and Metaphysics. Evanston, Illinois: Northwestern University Press, 1996. P. 67—75, 84—96; Paperno I. Suicide as a Cultural Institution in Dostoevsky’s Russia. Ithaca: Cornell University Press, 1997. P. 128—131. (Пер.: Паперно И. Самоубийство как культурный институт. М.: НЛО, 1999.)
24) Эти принципы изложены Фихте в книге “Versuch einer neuen Darstellung der Wissenschaftslehre” (1797). Эйхенбаум отметил, что философские размышления Толстого времен студенчества в Казани (1: 226) явно свидетельствуют о его знакомстве с понятием “я” у Фихте; см.: Эйхенбаум Б. Лев Толстой: семидесятые годы. Л.: Худож. лит., 1974. С. 214—215.
25) См., например, записи за 18 июня 1903 года (54: 179—180) и 29 апреля 1910 года (58: 42).
26) Этот обморок описан в дневнике секретаря Толстого Н.Н. Гусева (см. 56: 482—483, примеч. 259).
27) Об этих событиях идет речь в дневнике друга семьи А.Б. Гольденвейзера, см.: Гольденвейзер А.Б. Вблизи Толстого. М.: Худож. лит., 1959. Т. 1. С. 207.
28) Нечто подобное описано в “Исповеди” Руссо. По словам Жана Старобинского, Жан-Жак воспринимал такие пробуждения как новое рождение: он выходил из состояния не-существования, на мгновение оставаясь за пределами времени, см.: Starobinski J. Jean-Jacques Rousseau… P. 79.
29) Толстой (56: 91); дневник за 13 января 1908 года. Ср. “PensОes” Паскаля, no. 386.
30) “Антропология” Канта, ╖ 31.
31) Шопенгауэр A. Мир как воля и представление / Пер. А. Фета. 2-е изд. М., 1888. С. 21—22 (╖ 5).
32) См., например, записи за 15 и 17 сентября 1909 года (57: 139—142).
33) Немецкий философ Карл Дюпрель в своей “Die Phylosophie der Mystik” (1885) привел сходное с толстовским истолкование того типа снов, о котором писал Мори. В таких сновидениях, как отмечает Дюпрель, следствие предупреждает причину, а начало совпадает с концом. По мнению Дюпреля, эта “кажущаяся длительность” времени не только служит эмпирическим доказательством кантовского тезиса о чисто субъективной природе времени, но также дает доступ к тому аспекту человеческого сознания, в пределах которого законы причины и следствия и “физиологический принцип деления” времени уступают “трансцендентному принципу деления времени” (р. 44—94). В связи с этим Дюпрель приводит слова Лютера: “Бог познает время не в длительности, но в ширине”.
34) См., например, “Parerga und Paralipomena” Шопенгауэра (nos. 5—6), которые могли послужить прямым источником записи 17 сентября 1909 года. Толстой прочел Шопенгауэра и затем Канта летом 1869 года (см. письмо Фету от 30 августа 1869 года; 61: 217). По его словам, в Шопенгауэре он нашел подтверждение собственным мыслям. О Толстом в связи с Шопенгауэром и Кантом см.: Эйхенбаум Б. Толстой и Шопенгауэр (к вопросу о создании “Анны Карениной”) // Литературный современник. 1935. № 11; Он же. Лев Толстой: семидесятые годы. Passim; McLaughlin S. Some Aspects of Tolstoy’s Intellectual Development: Tolstoy and Sсhopenhauer // California Slavic Studies. 1970. № 5; Jahn G.R. Tolstoj and Kant // New Perspectives on Nineteenth-Century Russian Prose / Eds. George J. Gutsche and Lauren G. Leighton. Columbus, Ohio: Slavica Publishing, 1982; Orwin D.T. Tolstoy’s Art and Thought. Passim.
35) Согласно комментариям к “Мыслям мудрых людей на каждый день” (40: 479).
36) Все эти произведения напечатаны в 40—45-м томах юбилейного издания.
37) Из дневниковой записи Толстого за 21 апреля 1908 года (56: 123), где эти фразы используются в ином контексте.
38) См. дневниковую запись за 29 октября 1910 года (58: 125).
39) Замечательное совпадение // Речь. 1910. 8 ноября. См. также “Газету-копейку” (7 ноября в “Круге чтения” // 1910. 8 ноября). (Благодарю за это сообщение Вильяма Никкелла/William Nickell.) В Полном собрании сочинений приводится другой вариант текста из “Круга чтения” за 7 ноября (42: 234).