Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2003
В одном из примечаний к “Практическому смыслу” (1980) содержится любопытное сопоставление работы этнолога (можно сказать шире — социолога) и филолога:
Положение этнолога не слишком отличается от положения филолога с его мертвыми письменами. Помимо того, что этнолог вынужден опираться на свои псевдотексты, каковыми являются официальные речи его информаторов, склонных выпячивать наиболее кодифицированные аспекты традиции, ему часто приходится прибегать (например, при анализе ритуалов и мифов) к текстам, записанным другими лицами и при неясных обстоятельствах. Одно то, что миф или ритуал регистрируется, превращает его в предмет исследования, отделяя от конкретных референтов (названия мест, групп, земель, имена людей), от ситуаций, в которых он действует, и от индивидов, которые приводят ритуал в действие, ссылаясь на практические его функции…[1]
Работа этнолога и филолога в том, чтобы интерпретировать социальный материал, смысл которого затемнен — историческими обстоятельствами, этнокультурной дистанцией, более или менее заинтересованными искажениями, внесенными информантом (в случае филологии — переписчиком, переводчиком, издателем и т.д.). Есть, однако, существенная разница, и Бурдье, скорее всего, ощущал ее, отбрасывая свое сопоставление в необязательную сноску: интерпретируемый материал различен по природе. Этнология и социология имеют дело с поступками, “поведениями” (conduites), филология же — с текстами. За последние десятилетия, в процессе своего структуралистского, а затем и постструктуралистского перерождения, филология немало сделала для того, чтобы сломать эту границу, научившись читать социальное поведение как тексты (“поэтика бытового поведения”, “новый историзм”) и заявив — устами, правда, не филолога, а философа Деррида, — что “вне-текста не существует”. Пьер Бурдье противился такому смешению и отстаивал специфику социологии как исследования именно нетекстуальных практик и событий (хотя они, разумеется, могут, а нередко и должны выражаться и передаваться в форме текстов). Он был принципиальным оппонентом филологии, прежде всего филологии обновленно-теоретической, и в качестве такового особенно ценен для ее собственного методологического самосознания. Социология Бурдье обозначает собой тот предел, дальше которого не может заходить филология в текстуализации социальной жизни.
Расхождение между двумя науками конкретно проявляется в том, на каком уровне упорядоченности они рассматривают свой объект. Филология с давних времен — для этого ей не нужно было дожидаться Соссюра или Лотмана — стремилась уточнять смысл слов в синхронной системе культуры, с целью выяснения того, что точно значил тот или иной текст в свою эпоху; она занималась установлением “языка”, позволяющего читать конкретно-текстуальную “речь”. Иначе и не может быть, когда занимаешься анализом текстов: они, по определению, представляют собой информацию, транслируемую (часто на очень большие расстояния) в социокультурном пространстве и времени, и для своего адекватного понимания нуждаются в более или менее стабильной системе условностей, которая бы служила шифром, кодом. Напротив, поступки людей рассчитаны прежде всего на непосредственную эффективность и непосредственное понимание — на реакцию присутствующих “на месте” друзей, партнеров, противников; такое понимание накоротке возможно и без устойчивого кода, код можно импровизировать здесь и сейчас. Для филологии и семиотики дистантно-кодовое восприятие — это имманентное свойство объекта-текста (он именно на это и рассчитан), для социологии же — внешнее, хотя и постоянно возникающее осложняющее обстоятельство. Именно потому в вышеприведенной цитате Бурдье сетует на “информаторов, склонных выпячивать наиболее кодифицированные аспекты традиции” — то есть формулировать “язык”, “туземную теорию” своего поведения; этнолог же должен не обманываться такой теорией и вообще соблазном теоретических построений, выясняя прежде всего актуальный смысл поступка, вырабатываемый в уникальных обстоятельствах социального поведения. У филологии есть свой аналог термина “туземная теория” — это “народная этимология”, вообще всяческие некритические переосмысления, искажения языковой системы, и дело науки, преодолевая порчу языка, доискиваться до настоящей исторической системы культуры; а социология целит дальше — стремится редуцировать не только “туземную теорию”, но и вообще всякую систему кода, чтобы добраться до своего истинного объекта, до “логики практики”, которая носит уже несистемный характер [2].
Тем интереснее, что однажды, в книге “Правила искусства” (1992), Бурдье сам применил свой антифилологический по сути метод к описанию литературы — деятельности, казалось бы, исключительно текстуальной, которая исторически как раз и породила филологию, искусство трактовки прежде всего литературных текстов. В литературе он выделил специфически социологический, то есть нетекстуальный, субстрат, тем самым отмежевавшись от многочисленных и разношерстных попыток социологической интерпретации литературных текстов — от Лафарга и Плеханова до Лукача, Гольдмана и французской “социопоэтики” 1970-х годов. Прецедентами его подхода можно считать разве что теорию “литературного быта” Бориса Эйхенбаума [3] и рецептивную эстетику Ханса Роберта Яусса — две традиции, которые сам он, судя по ссылкам, знал слабо, во всяком случае не с той стороны, с какой более всего с ними сближался.
Социологический субстрат литературы — это институт писательства (не путать с авторством).
Литература состоит из писателей — это истина повседневного здравого смысла, по крайней мере в том, что касается высокой, “штучной” литературы; если спросить у обычного человека, какая литература ему нравится или не нравится, то в случае высокой словесности в ответ прозвучат фамилии писателей, в случае массовой — тоже фамилии плюс названия некоторых жанров (“детективы”, “фантастика”), но почти никогда не заголовки конкретных произведений. Этот социальный факт недооценивается литературоведением, хотя очень часто оно само некритически перенимает тот же принцип и строит, например, историю национальной литературы не как историю произведений (их взаимных перекличек, внутри- и внелитературной рецепции), жанров, проблем или мотивов, а как историю “творцов”. Для социологии же именно здесь и располагается специфический объект изучения: поскольку литература есть социальный институт или, по терминологии Бурдье, особое “поле” социальной деятельности, у этой деятельности обязательно должны быть “агенты”, и их поведение — в отличие от продуктов их деятельности — носит не текстуальный, а практический характер. Оттого-то и есть смысл разграничивать “текстологическое” понятие автор, непосредственно связанное с “произведением” (в современной теории автор чаще всего трактуется как имманентный элемент произведения, как более или менее “имплицитное” лицо), и социологическое понятие писатель, отсылающее к практической системе социальных агентов [4].
Литературное поле у Бурдье иллюстрируется разбором одного из шедевров прозы ХIХ века — “Воспитания чувств” Флобера, — но этот разбор откровенно редукционистский: из житейских и карьерных отношений героев романа составляется символическая карта “литературного поля”, формировавшегося и обособлявшегося именно в эпоху Флобера. Такой откровенный экономический редукционизм здесь оправдан, поскольку собственно текстуальные, в том числе эстетические, элементы исключены из анализа; роман рассматривается не как текст, имеющий самостоятельную фактуру, а как вполне прозрачная картина социального быта ХIХ века. Но оригинальность Бурдье в другом — в особой роли, которую играет в рисуемой им картине фактор времени. Это не диахроническое время системных трансформаций, с которым имеют дело историки языка или литературы; это и не психологическое время переживания эстетического объекта, с которым работают эстетика и герменевтика; это время практического проекта — время расчета, целеполагания и движения к цели, которое хронологически может растягиваться, превосходя длительность жизни самого литературного “агента”—писателя.
На “рынке символических благ”, где действуют такие агенты, выделяются две категории “предприятий” — с коротким и длинным циклом окупаемости. К первой принадлежат популярные бестселлеры, официозные или эпигонские произведения, рассчитанные на быстрый и недолговечный успех (символический или коммерческий: в эпоху автономизации литературного поля эти два капитала конвертируются друг в друга); ко второй категории относятся “проклятые” писатели — будущие классики, которые ни в коем случае не должны получить признания раньше времени; они делают специальные жесты, чтобы ссориться с публикой и предупредить “преждевременные роды” своей репутации; их успех запланирован на дальнюю, возможно даже посмертную, перспективу. Экономический редукционизм очевиден: в подобной перспективе писатель, создающий книги, ничем не отличается от издателя, распространяющего книги чужие, — тот ведь тоже может либо ориентироваться на стремительный оборот книг-однодневок, либо приобретать впрок шедевры, которые еще не скоро получат признание и рыночный спрос; эти издательские стратегии Бурдье тщательно анализирует со статистикой в руках. Но, еще раз повторим, его оригинальность не в редукционизме, а в специфической трактовке времени:
Такое видение вещей, когда аскезу в земном мире делают предпосылкой загробного спасения, имеет своим принципом специфическую логику символической алхимии, когда инвестиции должны окупаться лишь в том случае, если они тратились (или казалось, что тратились) безоглядно и бескорыстно, как будто даром, когда обеспечить ценнейший из ответных даров — “признательность” — можно, лишь переживая свой дар как безответный; и, аналогично с даром, который превращается в чистый акт щедрости благодаря оккультации ответных даров, здесь экраном служит временной промежуток, скрывающий прибыль, которую сулят самые бескорыстные инвестиции [5].
Время всегда трактовалось у Бурдье как главный фактор практики в отличие от теории: человек практики, находясь в процессе игры (illusio), вовлечен во временное развертывание событий и не может озирать их с птичьего полета, из панхронической перспективы [6]. Время приводит в действие механизм самообмана, оккультации реальной логики вещей, которые в марксистской традиции называются “идеологией”. Но у Маркса идеология возникает вследствие раскола общества на классы и другие группы, заинтересованные в “неузнавании” реальности, а по Бурдье — аналогичный процесс развивается вообще в любой практике, не только классовой или групповой, но и индивидуальной. В том числе и в практике литературной.
Литературный процесс не сводится к процессу создания литературных произведений, он включает в себя и выработку их оценок:
…наука о произведениях имеет своим предметом не только материальное производство произведения, но и производство ценности произведения или, что то же самое, веры в его ценность [7].
Многочисленные акты институционализации — оценки, признания, освящения — имеют не меньшее значение для развития литературы, чем собственно деятельность писателя, пишущего книги. В развитие литературы, наряду с этой творческой работой, входят и оценочная деятельность критиков, отборочная деятельность издателей, присвоение наград и премий писателям, судебные процессы против них… Сюда же относится и бесчисленное множество нефиксируемых, недокументируемых бытовых высказываний с литературными оценками. Читатели, мы все, участвуем в литературном процессе не только как пассивные потребители книг, но и как взыскательные оценщики. Из взаимодействия этих оценок — часто противоречащих одна другой, но в итоге дающих некоторую результирующую — образуется “вера в ценность произведения”, не всегда и не вполне фиксируемое в каких-либо текстах и документах отношение общества к произведению. Следует подчеркнуть этот последний момент, недостаточно эксплицированный у Бурдье: в отличие от самих произведений литературы, “вера в ценность” этих произведений не имеет текстуальной природы — она может выражаться, например, чисто статистическими данными о количестве купленных или взятых в библиотеке экземпляров произведения; она может даже иметь и денежное выражение (издательскую прибыль) — и все же включаться в содержание “литературного поля” наравне с текстами литературы.
Историко-литературное время имеет специфическую природу: поскольку история произведений образуется из накладывающихся друг на друга общественных оценок — актов критики, канонизации, поддержки, прославления, критического анализа, теоретизирования на основе новых произведений, — то она необратима и развивается не как цепь наследования, транслирующего “вечные ценности” классической традиции, и не как цепь революций, отрекающихся от старой традиции, а как накопление, где ничто не отбрасывается, даже заведомо устаревшие книги и суждения о них:
История поля является реально необратимой, а продукты этой относительно автономной истории обладают кумулятивной формой [8].
В такой истории сами писатели, “агенты” литературного поля, оказываются не только активными субъектами, но и объектами институционализирующей деятельности извне. Писатель — это не каждый, кто пишет книги; статус писателя вытекает из оценки, которую общество присваивает автору книг; можно сказать, что писатель = автор + признание. Общество решает, кто является писателем, а кто нет:
Один из важнейших предметов литературного (и не только литературного) соперничества — это монополия на литературную легитимность, то есть, помимо прочего, монопольное право авторитетно говорить, кому дозволено называться писателем (или художником), или даже просто говорить, кто является писателем; если угодно, это монопольное право освящения производителей или произведений [9].
Можно проиллюстрировать эту идею известным эпизодом истории советской литературы. Когда на судебном процессе против Иосифа Бродского судья спрашивала подсудимого: “Кто вас назначил поэтом?” — то в этом вопросе, конечно, звучал грубый произвол, поскольку суд решал не только литературную, но и житейскую, гражданскую судьбу поэта; однако в пределах собственно литературного поля такой вопрос не лишен смысла — поэтом, писателем не рождаются и даже не становятся, а признаются. Другое дело, что оценки, которыми формируется это признание, конечно, не сводятся к оценкам официальных инстанций, а нередко и идут им наперекор. Неправый, одиозный советский суд, отказавшись признать молодого Бродского “поэтом”, отправив его в ссылку за “тунеядство” (то есть именно за социальную неинституционализированность), на уровне автономного литературного поля этим своим актом сам же как раз и “назначил” его гонимым поэтом, наделил его символическим капиталом, литературной “биографией” (Ахматова: “Какую биографию делают нашему рыжему!”). Вообще, у писателя, в отличие от внутритекстуального автора, обязательно есть биография. Он не может быть никому не ведомым лицом; если фактов его жизни недостаточно, их приходится выдумывать или заменять фактами репутации его творчества. Такая операция — придумывание авторской биографии — типична для современной культуры, после автономизации литературного или художественного поля; Бурдье приводит в пример ситуацию так называемых “наивных” художников, например Таможенника Руссо, чья культурно “пустая” личность становится местом приложения внешних формирующих сил [10].
На противоположном полюсе кумулятивной истории литературы — и в этом, пожалуй, самый изящный и провокативный поворот, который придает своей идее Бурдье, — занимает свое место глубокая литературно-художественная рефлексия, теория литературы. Не только критический анализ текущих произведений, но и построение общих концепций, по необходимости с опорой (сознательно или нет) на современную художественную продукцию, включается в развитие литературного поля. Как замечает Бурдье, категории, которыми пользуется литературная теория, — это часто более или менее очищенные, отшлифованные и отрефлектированные категории литературной борьбы, боевые лозунги и даже уничижительные ярлыки, создававшиеся одними художественными направлениями в борьбе против других (“романтизм”, “реализм”, “декаданс” и т.д.):
Изначально придуманные, как правило, для оскорбления или осуждения (собственно, само наше слово “категория” происходит от греческого katПgorein, “публично обвинять”), эти боевые концепты мало-помалу становятся техническими категоремами, которым критическое препарирование произведений и академические трактаты с диссертациями придают облик вечности благодаря забвению их происхождения [11].
Перед нами вновь время практического “неузнавания”, в данном случае забвения первоначального смысла, позволяющее по-новому, с беспристрастной научностью использовать слово, взятое из горячих схваток за “монополию легитимации”. Пусть даже не все теоретические категории — изначально пейоративы, но все же бесспорно, что в большинстве, несмотря на массированный импорт понятий и терминов из других наук (например, из лингвистики в эпоху структурализма), они так или иначе окрашены литературной и литературно-критической практикой, из которой они выросли; их никогда невозможно до конца отмыть от этой злободневной ангажированности. С этой точки зрения Бурдье показывает, например, историю концепций “чистой”, освобожденной от внешнего содержания литературы: она идет от полемических деклараций писателей ХIХ века — сторонников “искусства для искусства” — и тянется вплоть до научных теорий формалистического литературоведения ХХ века (в той мере, в какой Бурдье был с ними знаком). Движущая сила этой эволюции — процесс автономизации литературного поля, его обособления от других социальных полей (скажем, политического), и в этом процессе научная теория выполняет социально ангажированную функцию; просто в данном случае это ангажированность не классовая, а, скажем, “цеховая”. При всех своих устремлениях к научности, теория не свободна от истории литературных оценок и репутаций; ее письмо, как ни строго выстроен ее метаязык, — это по-прежнему литературное письмо.
Вывод, который отсюда следует, — неистребимый релятивизм литературно-художественных оценок и, что еще важнее, общетеоретических понятий. Возникая не из абстрактно-познавательных задач науки, а из практических, политических в широком смысле задач борьбы, они не дают надежного критерия классификации. Знаменитый кризис понятия авторства обусловлен, собственно, именно этим. Коль скоро писатель — это не только (и не столько) автор, создающий произведение, но и его репутация, создаваемая другими участниками литературного процесса, то смысл его произведений, скорее всего, зависит не от его суверенной воли, а от превратностей этого процесса. Репутация писателя возникает в том же практическом времени, что и его произведения, и общие концепции, которые из нее выводятся, неизбежно страдают сущностным “неузнаванием”, подлежат “демистификации” — всякий раз неполной. Причиной пресловутой “смерти автора” является, таким образом, не абстрактно постулированный интерпретативный произвол радикальных критиков и теоретиков, а конкретное осознание структуры литературного поля. Так логические выводы из литературной социологии Пьера Бурдье смыкаются с общей тенденцией развития теоретического литературоведения ХХ века, от которого он так решительно отмежевывался. И наоборот, новейшие попытки критического пересмотра итогов развития “теории” приводят к мысли о неистребимости фигуры автора именно постольку, поскольку мы исходим из текста, а не из социальных институций и “полей”, где он производится и оценивается; автор — непременная функция текста, просто ее может исполнять не только писатель, но и, например, читатель — новоявленный, конкурирующий автор вроде борхесовского Пьера Менара [12].
Похоже, что отношение Бурдье к филологии и литературной теории было амбивалентным: отмежевываясь от нее как методологически сознательный социолог, он нет-нет да искал точек соприкосновения или параллелизма между этими дисциплинами. Об этом свидетельствуют и приведенная в начале сноска из “Практического смысла”, и, например, такая высказанная в “Правилах искусства” многообещающая “гипотеза о гомологии двух структур”:
…структура объективных отношений между позициями в поле производства (и занимающими их производителями) и структура объективных отношений между занимаемыми позициями в пространстве произведений [13].
Эту вторую структуру, действующую “в пространстве произведений”, следует, видимо, понимать как структуру текстуальную; например, как пишет Бурдье в другом месте той же книги, такова социокультурная структура распределения стихотворных размеров во французской поэзии конца ХIХ века — от “классического” александрийского стиха до “авангардного” верлибра. А раз так, то постулируемая — но, разумеется, недоказанная, недоказуемая — гомология двух структур фактически подразумевает единый принцип, регулирующий как текстуальные, так и внетекстуальные (“практические”) факторы литературы. Определить этот высший принцип, очевидно, не в состоянии ни филология, ни социология в отдельности, это их обоюдный предел, слепая точка.
Социология литературы Бурдье, сформулированная на самом излете специфически “теоретической” поры в развитии мировой науки о литературе, не то чтобы подвела ей итог, но кое-что в ней прояснила. Дополнительная к “филологии” в своем интересе к нетекстуальным (в частности, личностным, “писательским”) факторам культуры и литературы, противопоставленная ей в анализе “практического” времени литературного поля, оригинально развившая марксистско-фрейдистскую проблематику творческого “неузнавания” (забвения, неведения), которое составляет предпосылку культурно-творческой деятельности, — эта социология оказалась сильным интеллектуальным вызовом для “литературоведения”, этого традиционного монополиста в изучении художественной словесности. Оказалось, что ряд важных факторов литературы не поддается исследованию традиционными методами; а значит, теоретическая рефлексия о литературе, вообще вся структура наук, больше не может оставаться такой, какой она была до Бурдье.
1) Бурдье П. Практический смысл. М.: Институт экспериментальной социологии; СПб.: Алетейя, 2001. С. 49.
2) Я, конечно, упрощаю, и в своей собственной исследовательской практике Бурдье постоянно строит системы социальных практик. Особенность их, пожалуй, в том, что их устройство не дискретно-лингвистическое, а аналоговое; где филологи (лингвисты, теоретики литературы) чертят таблицы с четко разграниченными клетками, там Бурдье рисует свои диаграммы “полей”, элементы которых плавно перетекают друг в друга. Но здесь не место углубляться далее в этот вопрос.
3) О двух версиях опоязовской теории литературного быта — социологической и семиотической — см.: Зенкин С. Открытие “быта” русскими формалистами // Лотмановский сборник 3. М.: ОГИ, в печати.
4) Ср. вопрос, которым Б. Эйхенбаум резюмировал проблематику “литературного быта”: “Как быть писателем?”
5) Bourdieu P. Les rПgles de l’art. P.: Seuil, 1992. P. 211.
6) Делая упор на факторе времени, Бурдье смыкается со своим конкурентом в социологии современной цивилизации — Жаном Бодрийяром. Именно с точки зрения темпорального подхода к жизни общества оба они критикуют К. Леви-Стросса за вневременной взгляд на вещи через пространственные структуры соссюровского “языка”. Правда, типология темпоральных форм современности у них разная; у Бодрийяра она включает не только рациональное время личного или группового практического проекта, но и тератологические формы темпоральности (апокалипсис, раковое разрастание и т.д.), действующие на уровне общества в целом и неподвластные чьей-либо сознательной воле. См. об этом: Зенкин С. Жан Бодрийяр: время симулякров // Бодрийяр Ж. Символический обмен и смерть. М.: Добросвет, 2000. С. 5—40.
7) Bourdieu P. Les rПgles de l’art. P. 318.
8) Bourdieu P. Les rПgles de l’art. P. 337.
9) Ibid. P. 311.
10) Одна из участниц аспирантского семинара по теории литературы, который я веду в РГГУ, предложила сравнить такой процесс с историей, рассказанной в романе Натали Саррот “Золотые плоды”: некая книга, о содержании которой мы ничего толком так и не узнаем, последовательно проходит все стадии общественно-критической рецепции, образуя тем самым полноценный сюжет вторичного, металитературного романа. Отличие от построений Бурдье заключается лишь в том, что для него единицей литературного поля все-таки является не текст (пусть даже “нулевой”, неизвестный), а именно писатель или художник, живой “агент” социальной практики. Если искать этому иллюстрацию в его родной французской литературе, то ею скорее окажется другое, менее известное (и уступающее по интеллектуальному блеску книге Саррот) произведение — новелла А. Моруа “Карьера”, жизнеописание писателя, который ничего, собственно, так и не написал, но, постоянно “позиционируя” себя в соответствующем поле, составил себе прочную литературную репутацию.
11) Bourdieu P. Op. cit. P. 409.
12) См.: Компаньон А. Демон теории. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 2001. Глава вторая.
13) Bourdieu P. Les rПgles de l’art. P. 324—325.