(Рец. На кн.: История и историософия в литературном преломлении. Тарту, 2002)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2003
ИСТОРИЯ И ИСТОРИОСОФИЯ В ЛИТЕРАТУРНОМ ПРЕЛОМЛЕНИИ. — Тарту: Tartu ulikooli kirjastus, 2002. — 346 c. — (Studia russica helsingiensia et tartuensia. VIII).
Статьи, вошедшие в сборник, были вначале прочитаны в виде докладов на совместном Тартуско-Хельсинкском семинаре, который проходил в Тарту с 31 мая по 2 июня 2001 г. В редакционном предисловии перечислены несколько направлений, развиваемых авторами; все они так или иначе основаны на пересечении истории и литературы, как художественной, так и нехудожественной: тексты интерпретируют историю, вмешиваются в историю, задают идеологические параметры осмысления истории. Статьи в книге расположены по хронологии “героев” и предметов — от статьи Е. Погосян и М. Сморжевских ““Я Деву в солнце зрю стоящу…” (апокалиптический сюжет и формы исторической рефлексии: 1695—1742 гг.)” до статьи М. Кёнёнен “A Postcard from Florence? — J. Brodsky’s “Декабрь во Флоренции””. Однако в том, что касается теоретической рефлексии по поводу соотношения словесного текста и исторической реальности, на первое место следовало бы поставить статью Дэвида Бетеа ““История Пугачева”: на пересечении факта и нулевой степени художественного вымысла”.
Американский исследователь сам формулирует свою задачу как попытку “представить диалог между русско-советской традицией “филологических” изысканий <…> и западной теорией в лице “нового историзма” с его “метаисторическим подходом” к повествовательной структуре исторического нарратива”. Объектом “диалога” служит “История Пугачева”, внутреннюю логику которой исследователь сопоставляет с внутренней логикой исторических трудов другого (“карамзинского”) типа и художественных произведений (прежде всего “Капитанской дочки”). Последнее сопоставление, разумеется, само по себе имеет долгую историю, однако Бетеа решает эту задачу в оригинальном ключе. Он обращает внимание прежде всего на разные способы организации повествования в “Истории” и в художественной прозе: в последней случайность (вроде венчания Марьи Гавриловны с Бурминым в “Метели”) иллюзорна, “подстроена” автором, в первой события предопределены реальным случаем, а изложение их максимально нелитературно: примечания здесь не противоречат основному тексту, а лишь уточняют его (в отличие от пушкинских примечаний к собственным художественным произведениям, всегда иронических, контрастных по отношению к комментируемому тексту), в повествовании упоминаются поступки персонажей, но не изображается их внутренний мир (это, среди прочего, отличает историю Пушкина от истории Карамзина). “Нулевая степень”, которую Бетеа (обыгрывая бартовский “нулевой уровень письма”) поминает в заглавии, — это такая структура повествования, которая “задана автору самим ходом событий, а не какими-то посторонними соображениями — т. е. тем, что западные исследователи называют хронотопом или эпистемой”. Пушкин, разумеется, не нейтрален (нейтральных текстов — поскольку у каждого текста имеется автор — не бывает), однако он нигде не берет на себя “функцию романного божества”. “Эпистемологический озноб”, по колоритному выражению Бетеа, Пушкин вызывает у читателя не авторскими пояснениями, не прямым вмешательством в ход событий (этот ход задан самой историей), а всего лишь соположением происшествий — в частности, “синхронизируя церковный календарь и изменение хода боевых действий”: снятие осады с Яицкого городка происходит на Страстной неделе. Главный объект внимания Бетеа — источники развития событий в пушкинской “Истории”. Если не авторская воля (как в художественной прозе), то что иное движет ими? В своих статьях, напоминает Бетеа, Пушкин подчеркивал “непригодность западных историографических моделей (например, Гизо) для русского положения вещей” (ибо в западных схемах главенствующую роль играет разум, а в русских — “мощное, мгновенное орудие Провидения” — случай). Пушкин, пишет Бетеа, отказывается “от метаструктуры западных сюжетов и европоцентристской логики просвещенного суждения (post hoc, ergo propter hoc)”. Роль движущей силы исторического повествования (и самой истории?) он отдает случаю; об этом “сигнализирует” читателю эпиграф из архимандрита Платона Любарского, из которого следует, что все “затеи” Пугачева происходили “не от разума и воинского распорядка, но от дерзости, случая и удачи”. Со стороны мятежников в качестве движущей силы выступает случай, со стороны их противников — честь; именно поединок этих двух сил и привлекает внимание Пушкина в первую очередь. Следовательно, пусть даже Пушкин располагает подлинные события в том порядке, в каком они следовали одно за другим в реальности, в его тексте мы имеем дело не с “чистой хронологией (летописной фабулой)”, а со “смыслообразованием, свойственным любому сюжету”. Но в данном случае это смыслообразование совершается совершенно особым образом (не так, как в текстах художественных).
Размышления Бетеа об организации повествования в “Истории Пугачева” важны сами по себе, но особенный интерес они представляют потому, что могут быть в той или иной степени приложены ко всем статьям рецензируемого сборника. В конце своей статьи Бетеа, ссылаясь на М.Л. Гаспарова, замечает, что ““вступить в диалог” с писателем, подобным Пушкину, гораздо сложнее, чем обычно полагают последователи Бахтина: эта дискуссия слишком часто ведется по нашим правилам, как будто он обязан или хочет понимать наши вопросы”. Противоречие это может показаться неразрешимым: ведь для того, чтобы вести дискуссию по правилам Пушкина или любого другого автора прошедшей эпохи, нужно знать эти правила, а как же можем мы их узнать, не задавая своих вопросов?
Авторы остальных статей, включенных в сборник, как правило, не увлекаются методологической и эпистемологической рефлексией так сильно, как Бетеа, однако все они — каждый по-своему — находят способ разрешения указанного противоречия. Можно сказать, что они решают ту же задачу, с которой Бетеа столкнулся при изучении “Истории Пугачева”, а сам Пушкин — при ее написании, — как найти верную пропорцию между фактом и авторской (исследовательской) волей, выстраивающей эти факты в определенной последовательности, подчиняющей их себе?
Лучшие статьи сборника свидетельствуют о том, что для этого прежде всего необходимо знание контекстов: литературных, жизненных, политических, идеологических. Речь идет не о безличном интертексте, адепты которого демонстративно пренебрегают такими старорежимными вещами, как воля автора и его возможность знать те или иные литературные источники, но о контексте более или менее осознанном. Впрочем, говоря “более или менее”, мы, пожалуй, лукавим. В двух лучших статьях сборника, посвященных Пушкину, речь идет именно о реконструкции вполне осознанного пушкинского намерения, вполне осознанной ориентации поэта на совершенно определенные контексты.
Статья Александра Долинина “Испанская историческая легенда в переложении Пушкина” посвящена стихотворению “На Испанию родную…” и черновому отрывку “Чудный сон мне Бог послал…”. Стихотворения эти неоднократно подвергались “психобиографическим” спекуляциям в том духе, который Долинин, блестящий исследователь не только Пушкина, но и Набокова, характеризует набоковской репризой относительно “идиотских “биографи романсэ”, где Байрону преспокойно подсовывается сон, извлеченный из его же поэмы”. На основании того, что герою стихотворения “На Испанию родную…” во сне является старец, возвещающий ему Господню волю, предшественники Долинина приписывали стихотворению исповедальный характер, а самому Пушкину — те духовные метаморфозы, которые совершаются с его героем. При этом пушкинисты были абсолютно уверены, что единственный источник Пушкина — поэма Р. Саути “Родерик, последний из готов” (1814) и, если многие из пушкинских сюжетных ходов у Саути отсутствуют, все отклонения от английской поэмы — оригинальные пушкинские решения, связанные напрямую с собственными религиозными поисками поэта в последние годы жизни. Между тем оказывается, что вместо того, чтобы описывать вымышленные пушкинские искания, как духовные, так и сюжетные, стоило заглянуть не куда-нибудь далеко, не в какие-нибудь экзотические манускрипты, а всего лишь в главы из испанской средневековой хроники, напечатанные в приложении к французскому переводу поэмы Саути, который имелся в библиотеке Пушкина. Именно там отыскиваются те ситуации, мотивы и образы, которых нет в поэме самого Саути (увидевшего в народной легенде лишь пример курьезных суеверий) и которые сторонники религиозной трактовки объявляют транспозицией пушкинского духовного переживания. Открытие источника позволяет Долинину сделать множество ценных выводов. Например, он по-новому истолковывает жанр отрывка “Чудный сон мне бог послал…”: согласно его остроумному предположению, пушкинская помета “Родриг” под последней строкой наброска означает вовсе не заглавие, а — скорее всего — “усеченную драматургическую ремарку (типа “Входит Родриг”), из чего следует, что сам отрывок — фрагмент замысленной, но не оконченной драмы (“маленькой трагедии”), в которой действуют двое: старец-исповедник и король Родриг, чье появление предвещает финальный вопрос: “Кто там идет?” Однако особенно важным кажется мне финал статьи, где исследователь высказывает свою точку зрения на сакраментальную проблему духовных прозрений Пушкина: “Рассуждать о том, в какой степени духовный опыт самого Пушкина совпадал с путем его героев, было бы, на наш взгляд, нецеломудренно и непродуктивно. Без спекуляций можно утверждать только одно: все религиозные стихи Пушкина 1835—1836 гг., относящиеся к выделенной нами сюжетно-тематической группе, в той или иной степени являют собой стилизацию, попытку овладеть архаическими языками (испанского эпоса и драмы, агиографии, аллегорического повествования, молитвы и т.п.), которые он считал адекватными отраженному в них религиозному опыту”, причем опыт этот “никогда не изображается с точки зрения целостного религиозного сознания, прошедшего все стадии обращения, но представляется как незавершенный, открытый процесс, не имеющий художественно представимого продолжения”. Переход от биографического “ряда” к “ряду” литературному особенно труден, потому что здесь особенно велика опасность представить персонажей “рупорами” мыслей автора, а автора — носителем всех мыслей и чувств персонажей. Долинину помогает избежать этой опасности знание литературных контекстов — испанского, английского, французского, наконец, русского вообще и собственно пушкинского в частности.
Долинин имеет дело с двумя стихотворениями, Александр Осповат в статье ““Павел ╡” — потенциальный сюжет Пушкина” — с одним-единственным заглавием из списка драматических сюжетов, которое “кодирует некую сюжетную идею, достойную быть зафиксированной даже без надежды на реализацию”. Не оспаривая общепринятого предположения касательно момента из жизни императора Павла, который хотел изобразить Пушкин (все исследователи сходятся на том, что это было цареубийство 11 марта 1801 г.), Осповат идет дальше и предполагает, что Пушкина интересовало в первую очередь “противопоставление отца и сына [т.е. Павла и Александра], равно осознающих причины своей вражды”. Источником для этой гипотезы становится трагедия Вольтера “Смерть Цезаря”, в которой убийство Цезаря представлено не только царе-, но и отцеубийством (Брут у Вольтера — родной сын Цезаря и его наследник). Обращение исследователя именно к этой трагедии Вольтера не есть насильственное навязывание Пушкину некоей посторонней логики, или, в терминах Гаспарова и Бетеа, дискуссии, ведущейся по нашим правилам. Из малоизвестных, забытых, камерных источников (от дневника французского дипломата Корберона до материалов смоленского кружка вольнодумцев, от записок А. Востокова до автобиографии М.П. Бестужева-Рюмина и никем до сих пор не опознанной цитаты из “Смерти Цезаря” в письме Пушкина к Вяземскому от 25 февраля 1825 г.) Осповат извлекает свидетельства активного присутствия именно этой Вольтеровой трагедии в интеллектуальной жизни павловской эпохи. Более того, прежде чем стать источником замысла Пушкина, “Смерть Цезаря” становилась своего рода инструментом для осмысления взаимоотношений Александра Павловича с отцом. Наследник даже едва не стал “жертвой столь напрашивавшихся применений”: известно, что за несколько дней до смерти император неожиданно зашел в комнату сына и обнаружил на его письменном столе некую трагедию Вольтера, после чего отправил к Александру графа Кутайсова с поручением “напомнить о судьбе царевича Алексея, казненного Петром”. Обсуждая название этой не названной мемуаристами трагедии, Осповат аргументированно отводит высказывавшееся некоторыми авторами предположение, что то была трагедия “Брут”, и набрасывает те характеристики и сюжетные положения “Смерти Цезаря”, которые могли бы найти отражение в пьесе Пушкина, будь она написана, например: “Брут, замышляющий убийство тирана и одновременно осознающий свое кровное родство с тираном, — Александр, ради (или под предлогом) спасения отечества примыкающий к заговору против отца”. При этом так же, как и Долинин, — хотя речь идет о совсем иных материях — он тщательно отделяет биографическое от литературного и подчеркивает в конце, что в данном случае пушкинское представление о реальной расстановке сил 11 марта 1801 г. могло не вполне совпадать с тем, какое легло бы в основу пьесы о Павле ╡: “…концептуальное ядро ненаписанной трагедии сформировалось не на базе исторического материала. Решающим стал сильный литературный импульс”.
Работы Долинина и Осповата принадлежат к числу тех, о которых совершенно справедливо можно сказать: отныне любое комментированное издание данного пушкинского текста должно будет учитывать и, более того, брать за основу именно эту интерпретацию. Однако помимо этого “прагматического” аспекта для нас здесь важен аспект, если угодно, методологический: единственный способ не слишком агрессивно навязывать исследуемому автору игры по своим правилам — изучать как можно более широкий круг контекстов и лишь после этого высказывать собственные предположения относительно исторической логики вообще и воли исследуемого автора в частности. В противном случае автор остается беззащитным по отношению к анахроническим интерпретациям.
Если взглянуть под этим углом зрения на наиболее яркие работы сборника, то окажется, что все они в большей или меньшей степени посвящены именно изучению контекстов, современных исследуемому автору; во всяком случае, именно это изучение позволяет прийти к самым эффектным и значительным выводам, противоречащим априорному взгляду из сегодняшнего дня. Любовь Киселева в статье ““Орлеанская дева” Жуковского как национальная трагедия”, рассмотрев неудачную театральную судьбу этого перевода из Шиллера (впервые поставленного целиком лишь в 1884 г.), видит в ней напоминание о том, “как мы далеки от понимания процесса идеологического строительства. Пьеса, которая по всем ожиданиям должна была встретить восторженный прием со стороны венценосных зрителей и стать эффективным средством пропаганды монархического принципа, пробивалась на русскую сцену более шести десятилетий <…> Для трансляции государственной идеологии нужны тексты “попроще”, в чем нас убеждает история с покровительством драме Кукольника “Рука Всевышнего отечество спасла” со стороны Николая Павловича…”.
Роман Лейбов в статье “Клеопатра, четырехстопный хорей и Суэцкий канал: из комментариев к лирике Тютчева” ставит стихотворение Тютчева “Современное” в несколько самых разных контекстов (“в первую очередь, связанных с историческим рядом, но <…> и собственно литературных”). Исторический и политико-идеологический контекст — самый напрашивающийся, ибо анализируемое стихотворение принадлежит к числу текстов “с отчетливой прагматической направленностью и прикрепленностью с конкретным событиям”. Однако из статьи выясняется, что текст, по видимости посвященный торжествам по случаю открытия Суэцкого канала, на самом деле имеет к этому событию самое опосредованное отношение. Политический факт интересует Тютчева лишь постольку, поскольку дает повод обсудить его любимую “историческую и политическую перспективу”: союз “нечестивых мусульман и бойких католиков, с явным доминированием последних”, в борьбе против “христиан”, то есть православных. “Обсуждение” это происходит в ироническом тоне, в виде “исторической пародии или даже пародии пародии”, и вот для раскрытия этих пародийных кон- и подтекстов Лейбову пригодились и античная история (Клеопатра), и пушкинские сказки (“Сказка о мертвой царевне” и “Золотой петушок”), и пушкинский же “Пир Петра Первого”, и семантический ореол четырехстопного хорея. В итоге же исследователь прекрасно решает поставленную им в начале общую задачу — доказать, что “плохие” (политические, публицистические) стихотворения Тютчева следует анализировать не ради “идеологических спекуляций, предметом которых лирика Тютчева становится все чаще” (точно так же, как — добавим от себя — лирика Пушкина становится предметом спекуляций духовно-религиозных), но ради того, чтобы лучше понять поэтическую технику Тютчева в целом.
Наконец, сталкивание разных контекстов как нельзя более очевидно в статье Татьяны Кузовкиной “Люди горели в удивительном порядке” (к формированию официального языка николаевской эпохи)”. Кузовкина делает вещь, казалось бы, напрашивающуюся и очевидную, но до сих пор никем не осуществленную, — сопоставляет рассказы о национальных бедствиях (которые “в утопической модели патерналистического самодержавия” играли роль консолидирующего фактора) в официальных газетах с изображением тех же бедствий в приватных отзывах частных лиц. Основное внимание исследовательницы привлекает официальное и неофициальное освещение двух крупных петербургских пожаров — балагана Лемана 2/14 февраля 1836 г. и Зимнего дворца 17/29 декабря 1837 г. Статьи в прессе задают норму восприятия происшествий, учат читателей “заменять собственные впечатления от реальных событий идеологически верной интерпретацией”: масштаб катастрофы преуменьшается, благотворная роль властей при ее ликвидации возвеличивается, император “реализует” метафору, именующую его “отцом подданных”. При этом в отзывах неофициальных “удивительный порядок” (цитата, использованная в заглавии статьи, принадлежит А.В. Никитенко, который в дневнике пересказывает таким ироническим образом отчет “Северной пчелы” о пожаре лемановского балагана) уступает место смятению и хаосу, “благодетельные меры” — неразберихе и бестолковости. Но официальные и официозные летописцы не просто смягчают происшедшее, они преподносят его читателю, используя “элементы поэтики низовой беллетристики”: авантюрного романа, романтической прозы и проч. Замечу, что число привлекаемых контекстов можно было бы расширить — например, за счет сопоставления русского перевода брошюры П.А. Вяземского о пожаре Зимнего дворца с ее французским оригиналом, из которого при переводе было выброшено упоминание о восстании 14 декабря, пусть даже и сделанное в весьма лестном для императора Николая ╡ тоне, и который, будучи обращен к европейской публике, расширял круг адресатов “патерналистской утопии”. Однако и то, что сделано в статье, чрезвычайно важно как вклад в исследование механизмов, с помощью которых в николаевскую эпоху создавался канон “идеологически “верного” изображения жизни”.
Тимур Гузаиров включил слово “контекст” в само название своей работы (““Черты истории государства Российского” В.А. Жуковского в контексте николаевской эпохи”); хронологически этих “контекстов” в статье несколько: ситуация междуцарствия 1825 г., ситуация 1837 г., когда “Черты истории”, в 1834 г. напечатанные небольшим тиражом для императорского семейства, были признаны неподходящими для публикации в общедоступной прессе, и наконец, ситуация 1849 г., когда они были опубликованы. Самая, пожалуй, любопытная часть статьи — анализ (на основе сопоставления рассказа Жуковского с другими свидетельствами о междуцарствии) поведения Николая Павловича в момент присяги брату Константину; однако эта же часть остается пока наиболее уязвимой: Николай в 1825 г. предстает в статье Гузаирова законченным честолюбцем и лицемером, под маской смирения рвущимся к власти. Представляется, что эта картина несколько спрямляет реальную ситуацию и привлечение большего числа свидетельств позволило бы сделать ее более объемной и нюансированной.
Не имея возможности останавливаться на всех статьях, вошедших в сборник (для “цветаевоведов” отмечу “блок” из трех статей о роли мифа в творчестве Цветаевой, принадлежащих перу Р. Войтеховича, Х. Рууту и Э. Кахла), скажу в заключение, что все они в той или иной мере построены на погружении исследуемого предмета в контекст истории (будь то история как таковая или история литературы), все свидетельствуют о стремлении исследователей улавливать логику этой самой истории, а не навязывать ей свои собственные анахронические построения.