Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2003
Социология изначально находится на подозрении. Даже для историков, которые определяют себя через уже-традицию “Анналов”, ассимилировавшую дюркгеймовскую социологию, марксистскую политэкономию, леви-строссовскую антропологию, социологический анализ фактов культуры нередко находится на грани допустимого и способен вызвать невольный окрик. С одной стороны, обращаясь к “внешним” условиям при объяснении фактов культуры, историк, подобно, например, Ж. Ле Гоффу, выстраивает целую серию опосредований, где подъем экономики, демографический бум, рост городов, приток студентов, капитализация университетов XII—XIII вв. становятся ступенями, по которым объяснение восходит к затяжному прыжку в автономные системы мысли, в стороне от любого материализма [1]. С другой стороны, идеология творческого порыва (самодвижения духа), преподносимая от лица философии, которая смыкается с поэзией, незаметно вживляется и в историческое описание, проникая в него через патетику и метафорику “народного”, “духовного”, “движущего”, унаследованные из публичных лекций и политической журналистики XIX в. [2]
Для литературоведения и литературной критики, поглощенных игрой по переопределению культурных ценностей, которая компенсирует нехватку естественной иерархии “чистых”, то есть культурно легитимных, смыслов и постоянно скрывает собственные экономические основания за вдохновенной экзегезой текста, выход на первый план таких фигур, как социальное происхождение или неравенство, равносильно явлению привидений с громко гремящими цепями. Расположенный на перекрестке мира будущей большой литературы (или большой литературы будущего), с его верованиями и воображаемым, и обыденным миром непрофессионального читателя, то есть книжным рынком, с его лучшими продажами и издательской конкуренцией, литературный анализ предпочитает выводить ценность текста из его внутренних свойств, а потому спонтанно квалифицирует социологический анализ как вульгарный взгляд на внутренний мир творца. Если понятие “творческой личности” и отмечено сегодня неустранимым стигматом старомодности, то сама фигура парящего над внешними условиями творческого начала или его полной, но оттого не менее безусловной противоположности — самопорождающего письма — находится в центре наиболее традиционных и самых радикальных упражнений в стиле.
Социолог, вступающий на поле исследования культурных производств, сразу оказывается между внешне изменчивыми, но в основе своей ясно определенными крайностями: коллективным субъектом, созидающей общностью историков, и внутренним миром, творческим гением литературоведов. Однако (само)определение социологии происходит не только в кругу гуманитарных дисциплин, которые, будучи связаны с нею генетически, оказываются чувствительнее всего задеты экспансивными движениями и выражением теоретических амбиций. Как показывает на исторических примерах В. Лепенис [3], существует и другой неустранимый для (само)определения социологии полюс, расположенный за пределами гуманитарного корпуса: претензия на статус науки, заключенная как во внутрипрофессиональных императивах, так и в претензиях внешних критиков, заставляет вновь и вновь соотносить социологическую практику с методами естественных наук и, в частности, в полном согласии с кантовским тезисом, превращенным в регулятив по крайней мере ряда позиций, брать себе столько математики, сколько нужно научности. В этом смысле парадоксальная скромность социологического империализма в сравнении со свободой литературоведческого или философского толкования состоит в добровольном ограничении исходных посылок. Идеал социологического исследования, который, например, попытался реализовать Э. Дюркгейм в “Самоубийстве”, состоит в операционализируемости понятий, используемых для описания объекта, то есть в возможности связать каждое из них с набором эмпирических переменных. Любой культурно очевидный смысл, определяемый сам через себя, а также обыденные предпонятия и смутные идеи выводятся в этой логике за рамки объяснения [4]. Пугаясь призрака социологического империализма, чаще всего вспоминают о готовности объять весь социальный мир социологическим объяснением и при этом всегда забывают, что такое объяснение жестко ограничивает объем и структуру рабочих понятий, нередко сжимая исследуемый объект до очень компактных размеров. Вырожденное потомство скромного империализма, стандартизованные эмпирические исследования, одержимые статистической массой, скучны или даже бессмысленны (в культурном отношении) именно по этой причине: они эксплуатируют крайне узкий спектр культурных смыслов, будучи с самого начала ориентированы на оценку по критериям точных наук [5].
Попытка модификации, как в случае социоанализа П. Бурдье, исходных посылок метода в согласии с требованиями научности — модификации, которая, не подменяя культурных фактов формальной статистикой, устраняет из мира культуры фигуру коллективного или индивидуального демиурга или рассматривает его всего лишь как частное верование, — вызывает органический шок, поскольку задевает самые основы здравого смысла профессионалов, систематически, но незаметно для себя допускающих эту фигуру в свое мышление. В начале XX в. социология во многом выстраивалась как проект, противостоящий религиозному догматизму, встроенному в воспитание и систему обыденных верований. Сегодня ей противодействует секуляризованная и поставленная на службу культурной автономии, а именно потому крайне устойчивая вера в творческое самодвижение, исподволь питающая дисциплины — наследницы классического корпуса. Основная контроверза между социологической критикой культурного производства и ответной критикой в адрес социологии культуры заключена в оппозиции культурного или “чистого”/социального или “вульгарного”, граница между которыми остается священной даже в спорах наиболее серьезных противников, занимающих противоположные позиции в “чистых” дисциплинах. Именно таков случай М. Хайдеггера и Э. Кассирера, которые, несмотря на множество разделяющих их философских предпочтений, во время решающей дискуссии соглашаются обойтись без “эмпирического человека” и всех вульгарно антропологических аргументов[6]. Однако явное согласие в этом вопросе — редкий случай, остающийся привилегией наиболее “чистых” и “высоких” форм интеллектуальной практики. В большинстве случаев критика социологической критики звучит одновременно более технически и лапидарно. Нередкий упрек, адресованный социологии культуры, — это упрек в “редукционизме”[7]. Явным образом он отсылает к упрощению модели культуры и сведОнию разнообразия ее внешних и внутренних факторов к примитивизму одних только внешних. В привычном употреблении он пробуждает патетический мотив (собственной) культурной независимости перед лицом позитивистского варварства — независимо от того, в какой мере обвиняемый метод действительно сближается с позитивизмом. На деле же, за беглостью и постоянством, с которыми этот упрек возникает в споре факультетов, скрыта принципиальная разница в классах допустимых объектов, которыми оперируют различные профессиональные практики.
Видимое лояльному культурному взгляду “упрощение” мира культуры основано на социологической редукции совсем иного рода — близкой к феноменологическому “эпохэ╢”. Сознательное устранение фигуры творца и конвенциональных “чистых” (от любой обусловленности) смыслов преобразует самые основы объяснительной конструкции: культурный мир, окрашенный в тона личного участия, выносится за скобки, что позволяет вернуться к нему уже как к системе объективного производства и встроенных в него представлений [8]. Тем самым претендующий на научность анализ отказывается от постулатов, которые оставляют нетронутой самотождественность смысла или его соприродность творческому началу и одновременно позволяют скрывать болезненную для профессионального достоинства двойственность положения классических дисциплин между миром свободного творчества и рынком широкого читательского признания. Но и социолог, которому постоянно грозит обвинение либо в недостатке культурности (редукционизме), либо в нехватке научности (эссеизме), оказывается едва ли в более выгодной позиции, чем обладатель резко девальвированного наследства классической культуры.
Если вообразить себе эти фигуры расставленными на одном игровом поле, можно убедиться, что подозрительность и обвинение в редукционизме в адрес социологии — столь же естественный для этой игры ход, как разоблачительная установка самой социологии в отношении корпуса классических наук. То и другое исходит из основ взаимоопределяющихся дисциплин, конфликт между которыми в 1960-х получил институциональное, то есть реальное и силовое, а не предполагаемое на основе одной только предметной специфики выражение, когда рост университетов в Западной Европе и академической системы в СССР сопровождался появлением новых факультетов и специальностей (в частности, социологии и лингвистики), обеспечивших новый взгляд на “природу” культурных фактов и подорвавших незыблемый авторитет классических дисциплин как в познавательном, так и в институциональном плане [9]. В свою очередь, произошедшая в тот же период активная интеграция социологии наряду с экономикой в корпус управленческого знания сделала неизбежным возврат к вопросу о ее научном статусе, но уже с систематическим сдвигом от внутренней строгости к государственной (общественной) пользе, то есть к полноте присвоения и способности направленного преобразования своего объекта [10].
В пространстве всех этих принуждений и завоеваний успешную реализацию проекта социологии культуры — то есть объяснения, избегающего как экзегезы культурно легитимных смыслов, так и чистой статистики культурных благ, — можно сравнить с веберовской случайностью, которая привела к становлению западноевропейской рациональности, столь же произвольной, сколь неустранимой. Социоанализ культуры П. Бурдье, если размещать его не только во внутренней истории социологии и не в сложной игре социологии/философии, а в более широком интеллектуальном ландшафте, оказывается проектом крайне амбициозным и аскетичным одновременно [11]. Когда речь идет о культуре без творца — Бурдье не перестает указывать на необходимость устранения трансцендентального ego в той или иной его форме, и в частности автора-творца [12], — результирующая объяснительная модель лишается привычных подпорок, которые обеспечивает ей здравый смысл интеллектуального и артистического производств, и требует обширной работы по анализу и повторной систематизации как фактов культуры, так и самих предпосылок анализа и систематизации. Успех подобного предприятия отнюдь не гарантирован, даже если сама работа обеспечена такими серьезными предустановлениями, как структурализм К. Леви-Строса, анализ научного мышления Г. Башляра и А. Койре, реляционно-силовая модель цивилизации Н. Элиаса… Совершить усилие по их освоению, произвести нетривиальную сборку, связать промежуточные теоретические формы с текущими вопросами исследования и возвратиться к ним от массива эмпирических данных — крайне сложная и редкая в своем постоянстве задача. Если же результирующая модель “вдруг” оказывается работоспособной, она тут же обращает на себя огонь внешних и внутренних критиков, поскольку ставит под сомнение мир и спокойствие в научных кругах, обеспеченные консенсусом по поводу культурного порядка и перечня его описывающих (и в него вписанных) категорий. Именно такой ход событий и обнаруживается в случае социоанализа, разработанного Бурдье и его сотрудниками.
Как, говоря о нем, избегнуть “естественных” для культурной игры и интеллектуально бесплодных ходов, завершающихся наклеиванием ярлыков? Нужно принимать их в расчет, то есть предупреждать наиболее распространенные в споре факультетов аргументы, тем самым освобождая место для ряда действительных достоинств метода. В свою очередь, реляционное определение социоанализа в кругу интеллектуальных практик, повторно присваивающих и переупорядочивающих мир культуры, позволяет выйти за рамки малопродуктивной дискуссии о предметных сходствах и различиях между социологией и историей, социологией и литературоведением, социологией и философией. Вклад социоанализа в понимание мира культуры продуктивнее прояснять не в терминах дисциплинарных границ, но имея в виду те рефлексивные процедуры, при помощи которых он сообщает о культуре то, чего не могут сказать иные рефлексивные практики.
Прежде всего, социоанализ устанавливает соответствие между системой смыслов и системой социальных позиций, которые управляют порождением смыслов через общепризнанные классификации, вокруг которых, в свою очередь, развертывается борьба по переопределению. Принципиальное отличие от традиционного марксизма, окрещенного в литературоведении “вульгарным”, состоит в том, что устанавливается не однозначная связь между произведением и социальной (классовой) позицией автора, но соответствие между актуальным и легитимным репертуаром того или иного вида культурной продукции и всей структурой позиций поля, которое ее производит. Именно такое соответствие связывает формы художественной выразительности с ориентацией писателей на внутрипрофессиональное/широкое признание, так же как различная степень эвфемизации политических схем в текстах философа и публициста соответствует силе профессиональной (само)цензуры в философии и публицистике [13]. Тот же принцип связывает между собой, казалось бы, несхожих социальных персонажей, которые размещены на разных полюсах социального пространства, но сближаются, в том числе во вкусах, на основании структурного подобия их позиций: например, хозяйки салонов, которые занимают в структуре власти буржуазной семьи ту же позицию подчиненных среди господствующих, как и посетители этих салонов, писатели и художники, — в поле власти экономической и политической [14]. Извлеченное из мира практики при помощи социоанализа, знание этого принципа способно оказывать обратное действие на практический мир. В своих публичных выступлениях середины 1990-х Бурдье, по сути, предлагает использовать такое знание как инструмент политической демистификации: изучать циркуляцию политически используемых идей через механизмы циркуляции власти и отправляясь от структурного подобия между позициями в различных полях. Это подобие и взаимное предпочтение между инстанциями и лицами, которым даже не обязательно поддерживать непосредственный контакт друг с другом, обеспечивает неявный политический консенсус и приводит к эффекту спайки между научной риторикой и политическими предпочтениями [15].
Итоговая картина соответствий между символическими формами и социальными позициями может оказаться весьма простой и крайне убедительной, что способствует иллюзии ложной очевидности: “Ну, это и так понятно!” Однако в этом “простом” итоге невидимо присутствует весь процесс трудоемкого сбора биографических данных, изучения генезиса профессиональных институций, анализа свойств продукции, комбинирования частных оппозиций и т.д.: структура является здесь не теоретическим понятием, но, как у Леви-Строса или Элиаса, обозначением результатов эмпирического анализа. Это служит страховочным механизмом против “чисто” теоретического и дедуктивного использования схем социоанализа, но именно это снабжает дальнейшие исследования действенной системой навигации. Если понимать, что экстенсивная подготовительная работа не может быть исчерпывающей в своей позитивной части [16], необходимыми ориентирами ее обеспечивает предположение, с одной стороны, о существующем соответствии между смыслами (вкусами, жанрами, стилями, способами выражения) и позициями в поле, с другой стороны, о различиях между позициями, выраженными в разнообразии легитимных смыслов (вкусов, стилей…). Такое предположение с самого начала побуждает нащупывать структуру поля с ее смысловыми и силовыми оппозициями и вписывать отдельные фигуры в контекст действующих различий, принимая в расчет ведущуюся в поле игру, которая маскирует ряд различий под поверхностью “органических” единств, а ряд принципиальных сходств — за видимостью радикальных разрывов [17].
Как раз эта обширная эмпирическая работа, принципиально выведенная за рамки и экзегезы произведения, и непротиворечивой хронологии творчества, обычно незаметна внешнему читателю, который лишен опыта социологического анализа культуры и испытывает соблазн упрекнуть социолога в редукционизме, а порой и предъявить нелепое обвинение в слабости эмпирической базы его анализа [18]. Первый вариант, повторенный упрек в редукционизме, присутствует в опубликованной в настоящем номере статье С.Н. Зенкина, который обнаруживает в предпринятом Бурдье анализе флоберовского текста не более чем “картину социального быта ХIХ века”, то есть контекстуально сближает такую форму анализа с вульгарным марксизмом. Этот пример показывает: подобный приговор гораздо чаще вызван проблемой прочтения результатов исследования, чем внутренними проблемами самого исследования. Вынести приговор в упрощении культурной реальности гораздо легче, когда предварительно упрощается комментируемый метод и центральное для социоанализа понятие поля вольно или невольно низводится либо до синонима жесткого детерминизма, либо до несущественной риторической фигуры [19]. Между тем в своей интеллектуальной изысканности при описании и объяснении мира культуры Бурдье так же далек от реприз ньютоновской механики, как от догматики теории отражения.
Так, в романе Флобера его интересует не общая картина XIX в., а подобие между устройством мира, развернутого в “Воспитании чувств”, и определяющей для самого Флобера структурой литературного поля в период его автономизации, которая обостряет чувствительность к силовым напряжениям и социальным различиям [20]. Послание читателю, заключенное в анализе, — это вовсе не демонстрация переноса писателем знаний о социальном устройстве в произведение, а указание на структурное, и далеко не буквальное, соответствие между структурой литературного воображаемого и пространством возможностей — практических альтернатив, одновременно допускающих и ограничивающих, которые предпосылает автору актуальное литературное поле. Описывая позицию Флобера, Бурдье характеризует ее через активную защиту литературной автономии и напряженное противостояние как анонимному буржуазному вкусу, так и политическим противникам внутри литературного поля — что обнаруживает сходство с принципами, на которых построен внутренний мир романа, вплоть до сходства отдельных социальных оппозиций в микрокосме персонажей и в профессиональном универсуме Флобера. Речь, таким образом, идет не об осознанно реалистическом отображении обстоятельств большого внешнего мира в тексте, а о неконтролируемом переносе в роман схем литературного поля, в соответствии с которыми в нем действует сам Флобер. Работа по установлению соответствий, в данном случае доведенная Бурдье до графической схематизации пространства романа, имеет убедительный и выстроенный на схожих принципах прецедент: параллельный анализ социальной организации французского двора XVI—XVII вв. и структуры романа Д’Юрфе “Астрея”, предпринятый Элиасом [21].
Попробуем уточнить: одна из главных ловушек упрощенного прочтения такого анализа заключается не только в невидимости подготовительной работы, но и — если не прежде всего — в зачастую незаметном отличии практик, стоящих за текстом. Социоанализ культуры не сводится к работе с текстами, и целый ряд объяснительных конструкций отсылает здесь к тому исследовательскому опыту, который отсутствует у несоциолога или “чистого” теоретика. Например, глубинные интервью или числовая обработка культурных фактов предоставляют исследовательской интуиции совсем иную перспективу, нежели знание, основанное только на чтении текстов и личном опыте. Распознавая ясные, то есть наиболее привычные и культурно легитимные, термины и оппозиции, внешний читатель склонен пропускать как менее важные или неясно выраженные именно те положения, которые обусловлены спецификой социологической работы. Чем более привычным — в терминах легитимной культуры — предстает взгляду читателя образ мира, тем менее заметной остается работа по его монтажу, тем более “естественной” представляется объяснительная модель. Социоанализ, который разрывает с такой “естественностью” и направлен не только на конечный образ исследуемого мира, но и на процедуры его монтажа, отрывается от общедоступного языка литературы, слишком общего для его интеллектуальных операций. В результате социология нередко лишена готовых выразительных средств для описания сложных и нелинейно упорядоченных структур, доступных интуиции исследователя и лежащих за границами системы “чистых” смыслов. Сложность зрелого социологического текста, апеллирующего к своего рода опыту посвященных, прочитывается извне как запутанность, смутность и быстро упускается из вида. Между тем порой оказывается необходим взгляд на оборотную сторону текстуальных формулировок, которому в идеале способствует опыт исследования, то есть соучастие в реальности социологической практики и непосредственная встреча с ее чувственными и интеллектуальными данностями. При допущении, что не вполне ясные места объяснения скрывают за собой не дефект метода, а невозможность общедоступного выражения исследовательского опыта, акценты распределяются совсем иначе, и общая схема анализа, открытая прочтению, оказывается иной [22].
Что помимо этого отличает социоаналитический взгляд на культуру от ее внутреннего истолкования? Отказ от фигуры творца, сопровождаемый отказом от идеологии специфической прозрачности “магического кристалла” и самодостаточности произведения, позволяет объяснить тонкую механику производства и трансляции культурно легитимных смыслов сложившимся в поле разделением труда, вписанными в него техниками предъявления свойств продукта и их сокрытия, неравномерным распределением институционального и интеллектуального капитала между различными позициями. Литературная критика или история культуры в большинстве случаев привязаны к структуре произведения при объяснении наиболее “внешних” фактов его функционирования: побуждений к его созданию, его усвоения различными категориями потребителей, роста или падения интереса к нему у профессиональной или широкой аудитории. В отличие от них, социоанализ, рассматривая произведение как объективацию той или иной позиции, включенной в поле, обращается прежде всего к внетекстовым, но оттого не менее “внутренним” для произведения фактам. В их числе — отношения между различными инстанциями поля, в которые практически вовлечен “творец”, признание и господствующая оценка тех или иных устойчивых форм выражения (жанров, стилей…), объективированные в произведении различия (в том числе политические), значимые для участников производства. В этом движении от внетекстовых, но текстуально выраженных условий к содержанию произведения — движении, прямо противоположном обычной направленности культурно лояльного взгляда, — произведение открывается с неожиданной стороны: оно предстает проекцией множества предпочтений и выборов, которые, как повторяет Бурдье, агент совершает, не выбирая, поскольку действует на основании непосредственных и очевидных в его позиции возможностей, предоставленных полем.
Анализ внетекстовых условий для объяснения текста, а также неизбежное при этом устранение “высокой” оппозиции между социальным и культурным обрекают на неудачу нерефлексивный монтаж понятий социоанализа с материалом литературной критики, пример которого можно наблюдать в книге М. Берга “Литературократия” [23]. Подготовленный по правилам внутреннего прочтения материал и восприимчивое к нему мышление не способны долго выносить бремени расхождений, отделяющих социологический взгляд от литературоведческого. Начав с общих положений теории поля, которые способны придать новый оттенок и вес в остальном традиционному толкованию текстов, автор возвращается к литературной критике, основанной на эмпатическом извлечении смысла, лишь иногда вспоминая о поле и распределенной в нем власти. Центральный раздел текста — “Новая литература 1970—1980-х”, — наиболее упорядоченный и фактуальный, воспроизводит исключительно схемы литературной критики, несмотря на принципиальную открытость для социального анализа новации в литературе и проблемы ее легитимности. В иных разделах, где литературоведческая схематика соседствует с исторической или социологической, может показаться, что понятия “поля” и “власти” используются только как терминологические посредники между различными риториками или попросту украшают ad hoc или даже а propos привычную филологическую работу по истолкованию смысла. Однако если иметь в виду, что вся социологическая терминология, взятая из различных источников (не только из работ Бурдье) [24], подчинена традиционной задаче прочтения и классификации текстов, в ее использовании обнаруживается еще одна принципиальная функция. Социологические категории употребляются как авторитетный язык перевода, вернее, удвоения традиционного языка литературоведения, при помощи которого кодифицируются направления, их этапы, их “внутренние” состояния (кризис, успех) [25], позиции и позы писателей (классик, традиционалист, низвергатель и т.п.) — все то, что обосновывает вердикт, назначающий место течению или автору в “чистых” культурных иерархиях. Превращенный в еще одно средство для выражения интуиций чувствительного к литературному успеху читателя, язык социологии лишается собственно социологического смысла и потому не только не препятствует вынесению окончательного вердикта, но и подкрепляет его игрой коннотаций. Попытка описать литературу как пространство борьбы, просто переведя здравый смысл литературной критики в новые категории и, в отличие от Бурдье, не попытавшись восстановить структуру поля, придает гротескный оттенок всему взятому на вооружение методу: из чтения книги можно заключить, что Бурдье является прежде всего теоретиком литературного успеха.
Неудачу союза литературной критики с социальной критикой условий литературного производства отчасти можно списать на увлеченную поспешность этого союза, рождающую такие понятийные химеры, как “ставка интереса” (с. 146) или “идеологическое поле╬ ослабло из-за борьбы в нем” (с. 75). Однако можно предположить, что и более продуманные реализации такого союза, при сохранении привилегированного доступа к “чистому” смыслу, будут удерживать универсальный статус за понятиями, отражающими частный произвол и неокончательность внутреннего прочтения, которое избегает осмысления социальных (практических) принуждений и возможностей, актуальных для производителей толкуемых текстов. Так, в книге М. Берга, отчетливо разделяющей тематику и ставки литературоведческих и литературных дискуссий, большую консистентность сохраняют именно те фрагменты, которые выстроены вокруг не социологически, а литературно значимых категорий, например постмодерности (с. 287—293). Для собственно социологического прочтения произведения, напротив, первый шаг состоит в том, чтобы покинуть границы текста, выйти также за рамки внутрилитературных классификаций и их базовых оппозиций и восстановить структуру социального пространства, в котором это произведение имеет место, чтобы уже через него вернуться к практическому смыслу “чистых” смыслов, образующих текст, и внутренних классификаций, поддерживающих литературный порядок.
Помимо строгой красоты такого долгого пути к внутреннему пространству произведения, вызванного отказом от привилегий непосредственного доступа к его смыслу, социоанализ, как это ни парадоксально, ближе всех подходит к вечному намерению литературной критики или культурной истории: понять произведение так, как его понимал сам автор. Лояльный культурный взгляд, который начинает непосредственно с “чистого” смысла, не позаботившись о его практическом очищении, оказывается замкнут в бесконечной череде актов проекции, со-творчества, в-читывания в произведение. Их никогда нельзя обоснованно завершить или ограничить из-за различия практических условий прочтения, которые сохраняются, несмотря на предполагаемое тождество смысла для автора и критика. В отличие от этого, социоанализ сначала фиксирует набор практических условий, которые сделали возможным данное произведение, и тем самым восстанавливает актуальный для автора контекст и одновременно ограничивает проективный произвол исследователя. Иными словами, он обеспечивает практическое понимание произведения, которое, избегая охранительной иллюзии неисчерпаемости чистого смысла, непостижимости творческого начала и т.п., на деле лучше любых техник внутреннего истолкования приближает читателя к автору.
Кроме указанных черт и в непосредственной связи с ними социоанализ культуры отличает от традиционных техник истолкования обогащение объяснительной схемы за счет такого привычно инертного в высокой культуре объекта, как тело. Точнее, социализированное тело в его проявлениях, наиболее удаленных от сферы легитимных культурных различий: пищевое потребление, практики физического досуга и даже элементы физической конституции, значимые прежде всего в обыденных, то есть низших, разделах социальных классификаций [26]. Введение тела в критический и социально окрашенный анализ можно найти уже у Р. Барта, а еще раньше, например, — у М.М. Бахтина. Отличие состоит в том, что Бахтин и Барт, при всей продуктивности их взглядов, оперируют символизированным телом, или представлением о теле, подчиненным и преобразованным логикой частных дискурсивных форм: фольклором и высокой литературой, языком рекламы и этаблированной поэзии. Бурдье, напротив, работает с эмпирическим, осязаемым телом, которое приобретает смысл под действием социального означения. В первом случае анализ телесных метафор вскрывает выраженное в них нерефлексируемое тождество между формальными характеристиками тела и социальными признаками: например, гротескное, но здоровое тело народа-великана/ущербное, несмотря на толщину, коллективное тело монашества; всегда лишь воображаемое, а потому крайне сомнительное в реальности размещение поэтического гения в теле социально несамостоятельного ребенка и т.д. [27] В случае социоанализа телесные признаки эмпирических индивидов включаются в общую систему различий, которые приобретают практический смысл в динамике поля. Например, если речь идет об устойчивой оппозиции в философском мире (Хайдеггер/Кассирер), то наряду с разницей в тематике и источниках вдохновения при ее объяснении в расчет принимаются также предпочитаемые противниками формы досуга и ландшафты, манера одеваться и держаться, телесная конституция, точно так же, как социальное происхождение и университетская карьера, которые укрепляют эту философскую оппозицию вне собственно философской игры, но внутри системы различий, значимых в философском и, более широко, интеллектуальном пространстве, где размещены участники противостояния [28].
Введение в анализ социализированного тела нетривиальным образом распахивает объяснительный горизонт, обнажая связь силовых и смысловых порядков мира культуры. Перспектива, связывающая высшие и низшие разделы культурных классификаций, переворачивается. Даже такие культурно легитимные признаки, как манера или стиль произведения, оказывается возможным рассматривать в продолжение ряда телесных свойств и в непосредственной с ними связи [29]. Преимущество такого подхода, который, в соответствии с этнографическим взглядом, не изолирует телесные и символические формы, а стремится обнаружить за их сцеплением общую порождающую структуру (габитус), состоит в получении более компактной и когерентной объяснительной модели, не упрощающей при этом исследуемого мира. Здесь мы снова убеждаемся в ошибочности уподобления социоанализа догматическому марксизму: первый исходит вовсе не из того, что социальные или телесные формы напрямую отражаются в символических; задача состоит в выявлении — прежде любых причинно-следственных гипотез — способов сосуществования этих форм, а также структур поля, которые это сосуществование обеспечивают. Одной из центральных зон анализа становится, таким образом, динамическая связь между габитусом и структурой поля: через историю вхождения в поле и использование его практических альтернатив габитус агентов, в том числе их социализированное тело, оказывается в него вписан и становится его частью, однако, будучи самостоятельной порождающей структурой, он, в свою очередь, изменяет структуру поля [30]. “Правила искусства”, которые выявляют механизм автономизации литературного поля и описывают серию разрывов, выстроенных по отношению к прежним символическим и социальным формам производства литературы, — пример такого анализа. И в целом, в большинстве крупных работ Бурдье именно исследование эффектов соответствия (и несоответствия) между структурой поля и схемами габитуса составляет основную часть их общего объема, даже если оно не всегда напрямую ведется в этих терминах.
Наконец, социоанализ, реализуемый как по-настоящему рефлексивная (то есть в том числе саморефлексивная) практика, принимает в расчет двойную связь социологии с миром культуры — объектом исследования и местом размещения категориального аппарата. Принципиальная невозможность отстраненного описания культуры как естественной, наблюдаемой со стороны системы обязывает исследователя вносить поправки, учитывающие его собственную социальную перспективу, принципы которой он неизбежно проецирует в претендующий на объективность анализ. В такой бдительности, направленной на социальные предпосылки самого социологического исследования, выражен окончательный отказ от иллюзии свободного доступа к “чистым” смыслам. Бурдье предлагает рефлексивную критику, с одной стороны, используемых категорий рефлексии, с другой, того социального пространства, в котором формируется и функционирует та или иная интеллектуальная практика [31]. Таким образом, социоанализ превращается в самоанализ исследователя, построенный на тех же основаниях, которые реализованы в отношении исследуемого мира культуры и позволяют объективировать то, чему неявным образом обязан любой акт рефлексии, — его социальную обусловленность. Истина принадлежности рефлексии о культуре к миру культуры может показаться очевидной и слишком простой, чтобы служить поводом для специального исследования. Однако такой она кажется только при взгляде извне и сверху, то есть в качестве нормативного положения. Рутина профессиональной практики, в особенности ориентированной на придание смысла и толкование, обычно обходит ее стороной, оставляя здесь слепое пятно, то есть устраняя повод для саморефлексии. Критика, реализованная как описание генезиса и структуры социальных условий собственной рефлексии, приводит к скачку рефлексивности, поскольку высвобождает целые регионы “угнетенных знаний”, оказавшихся за рамками умолчаний и конвенций лояльного взгляда на культуру. При этом социоанализ как самоанализ уплотняет не только рефлексивность объяснения. Фокусированный на социальной обусловленности культурных фактов, он буквально сталкивает исследователя лицом к лицу с его собственными социальными обстоятельствами. Этот эффект отнюдь не безболезнен, когда, например, исследователь обнаруживает, что занимаемая им в поле позиция сопряжена с медленной карьерой или непризнанием со стороны других агентов культуры. Однако, позволяя обладателям неблагоприятных позиций узнать обычно скрытые от них истины, социоанализ ставит под вопрос сами условия успеха и проигрыша, господства и подчинения в культурных играх. Именно с этим эффектом связано наибольшее противодействие его распространению. Объективация интеллектуального мира и принципов, которые обеспечивают его устойчивость, сопряжена с обнажением механики, которая обычно скрывается господствующими от тех, кто лишен власти, но также, в целом, маскируется самим функционированием властных порядков. Реакция истеблишмента российских социальных наук на социоанализ в этом отношении не специфична.
Настороженное отношение к работам Бурдье в российской интеллектуальной среде объясняется не только отличием технических процедур, которые предполагает социоанализ в сравнении с традиционной позитивистской социологией, культурной историей, формалистски (или структуралистски) ориентированным литературоведением или философским комментарием. Трудности не сводятся и к различию теоретических платформ. В случае Бурдье платформа образована редким сплавом наработок французских исследователей Г. Башляра, Э. Бенвениста и К. Леви-Строса, английских философов языка Л. Витгентштейна и Дж. Остина, немецких социологов К. Мангейма и Н. Элиаса наряду с феноменологами Э. Гуссерлем и М. Хайдеггером; и это вносит существенный вклад в восприятие Бурдье как модного, но неясного автора, однако не исчерпывает проблемной ситуации. Проблема прочтения и, что более важно, использования социоаналитического инструментария встречает препятствие в базовой схематике российских социальных наук, лояльных к господствующему порядку и его очевидностям. Нередко именно со стороны господствующих или претендующих на господствующее положение социологов можно встретить попытки упредительно “закрыть” социоанализ в России, еще до его действительного “открытия” исследовательским сообществом — под предлогом слабой связности теоретических постулатов, смутности и метафоричности основных понятий, темноты и запутанности объяснений и т.п. Даже относительно молодые, успешные и, казалось бы, либеральные социологи, не готовые поставить под вопрос заведенный научный порядок, предпочитают занять охранительные позиции.
Не имея возможности точно воспроизвести здесь наиболее крепкие характеристики, которые даются в устной форме — в замечаниях, звучащих на семинарах или заседаниях диссертационных советов, — сошлемся на два гораздо более эфемерных, но при этом весьма выразительных примера из числа опубликованных. Первый — обращенная прежде всего к аудитории начинающих социологов попытка свести научную новизну к эффекту моды на все новое и французское, что позволяет с большей легкостью дискредитировать ее как нечто принципиально ненаучное: “В результате воспроизводятся революции в социологической риторике и возникают интеллектуальные моды, рассчитанные на вполне определенный бомонд. Только в контексте определенной моды становятся осмысленными, например, такие метафоры, как “хабитус” и “дискурс”” [32]. При этом сама возможность столь явственно неадекватной и расплывчатой квалификации указывает не только на молчаливо охраняемую жесткость границ позитивистского определения социологии [33], но и на парадоксально слабое знакомство с работами Бурдье в среде социологов. Второй образец охранительной патетики однажды уже был использован, чтобы посетовать в “НЛО” на “фукоизацию” российских социальных наук. Тот же автор, разбирая, в стиле возвышенных советских “критик”, то есть “чисто” теоретически и вне связи с собственно исследовательскими задачами, ошибки и заблуждения известного социолога-ревизиониста Пьера Бурдье, сокрушенно констатирует, что созданный им терминологический аппарат “для многих, слишком многих, стал не только языком описаний, но и языком наблюдений” [34]. Если понимать сомнительную оппозицию наблюдения и описания в духе методологии советского периода, можно перевести ее как пару исследовательской практики/языка социологического объяснения. В этом случае странное высказывание прочитывается следующим образом: автор сожалеет об использовании социоанализа не просто как источника научной риторики, но как действующего исследовательского инструмента. Комментарии излишни.
Наблюдая проявления такого неприятия, нетрудно убедиться, что за отторжением исследовательской программы социоанализа скрывается ощущение его опасности для жреческих позиций, с которых научная власть отправляется в наиболее традиционной — институционально и теоретически — форме. При всей своей интеллектуальной сложности работы Бурдье предстают тем знанием, которое действительно способно изменить интеллектуальный мир, затронув не только его предметную смысловую, но и — через действующие классификации — силовую структуру. Опасения противников не беспочвенны. С действительным открытием социоанализа для широкого исследовательского сообщества традиционная монополия на реализацию социальной науки в виде комментария к текстам основателей или в виде наиболее нейтрального и формального перечня фактов оказывается решительно поколеблена. Однако это лишь возможный, но маловероятный сегодня вариант. Так, в самой Франции на пике активности группы Бурдье, а после его смерти — с новой силой, взрывоопасной исследовательской программе противостоит ощутимый охранительный контрфорс. В России большое открытие социоанализа, выходящее за рамки нескольких абзацев в учебниках, имеет еще меньше шансов состояться. Тем более важным представляется знакомство с его принципами и практикой в среде тех, кто, сохраняя неортодоксальный взгляд на социальный мир, способен внести в социальные исследования свежую струю. Ведь именно потрясение застывших культурных порядков открывает доступ к их обновлению.
1) См.: Ле Гофф Ж. Интеллектуалы в Средние века / Пер. с фр. А.М. Руткевича. Долгопрудный: Аллегро-Пресс, 1997.
2) Описывая профессионализацию исторической науки во Франции начала XIX в., А. Про указывает на политические функции публичных лекций по истории, которые оказывались едва ли не единственным местом, допускающим “пропедевтику современного общества”, напрямую адресованную просвещенной, но не профессиональной публике (Про А. Двенадцать уроков по истории / Пер. с фр. Ю.В. Ткаченко. М.: Издательство РГГУ, 2000. С. 23—25).
3) Lepenies W. Les trois cultures. Entre science et littОrature: l’avПnement de la sociologie. Paris: Гditions de la MSH, 1990.
4) Ни в дюркгеймовской системе, с ее понятиями “солидарности”, “аффекта” или “общества”, ни в социологическом объяснении в целом невозможно полностью избавиться от “первых вещей”, лишенных эмпирической референции. В этом отношении социология всегда принадлежит миру культуры; и именно ввиду выявления конкретных форм этой принадлежности Бурдье неоднократно указывал на необходимость историзации самого аппарата социологического мышления или, более широко, устойчивых форм интеллектуального присвоения социального мира (см., напр.: Bourdieu P. Homo academicus. Paris: Гditions de Minuit, 1984. Ch. 1; Бурдье П. Объективировать объективирующего субъекта // Бурдье П. Начала / Пер. с фр. Н.А. Шматко. М.: Socio-Logos, 1994). Наряду с операционализацией рабочих понятий, генетический анализ основной категориальной сетки социологии является страховочным механизмом против неконтролируемого использования легитимных культурных смыслов.
5) Нужно отметить, что зачастую столь благородное намерение не обеспечено необходимым уровнем технической строгости, а потому результаты исследований, исключающих работу с легитимными в высокой культуре смыслами, не попадают и на собственно научный полюс. Впрочем, это отнюдь не составляет черты, отличающей социологию от прочих интеллектуальных практик. Для нас более важными предстают сейчас общие для всей дисциплины ограничения, а не отдельные успехи или неудачи, которые время от времени ставят эти ограничения под вопрос.
6) Бурдье П. Политическая онтология Мартина Хайдеггера / Пер. с фр. Т.В. Анисимовой и А.Т. Бикбова под общ. ред. А.Т. Бикбова. М.: Праксис, 2003. С. 118—120.
7) Подобный упрек исходит не только извне, но порой и изнутри социологического цеха. Например, специалист в истолковании теорий Дж. Александер, по логике своих работ тяготеющий к полюсу культурных исследований, также присваивает Бурдье ярлык редукциониста: Alexander J. Fin de SiПcle Social Theory: Relativism, Reduction, and the Problem of Reason. N.Y.: Verso Books, 1995. Ch. 4. Этот пример показателен, поскольку заставляет увидеть, что не формальная дисциплинарная принадлежность, но практическая позиция и связанные с нею верования определяют восприятие социологического анализа культуры.
8) Принцип двойного хода анализа: разрыв с естественной установкой в отношении культурных фактов и возврат к ним уже как к верованиям, вписанным в объективную структуру поля, лежит в основе метода Бурдье. См., напр.: Бурдье П. Социальное пространство и символическая власть // Бурдье П. Начала / Пер. с фр. Н.А. Шматко. М.: Socio-Logos, 1994. С. 191—194. Краткий эскиз метода социоанализа см.: Бикбов А. Формирование взгляда социолога через критику очевидности (Приложение) // Ленуар Р., Мерлье Д., Пэнто Л., Шампань П. Начала практической социологии / Пер. с фр. Д.В. Баженова, А.Т. Бикбова, Е.Д. Вознесенской, Г.А. Чередниченко под ред. Н.А. Шматко. М.: Институт экспериментальной социологии; СПб.: Алетейя, 2001. С. 322—330.
9) В частности, об отношениях между классическими и новыми дисциплинами в рамках французского университета 1950—1960-х см. анализ П. Бурдье: Bourdieu P. Homo academicus. Ch. 4.
10) О роли государственной политики в изменении профиля социологии 1950—1960-х см.: Pollack M. L’efficacitО par l’ambiguХtО // Sociologie et sociОtОs. 1975. № 1.
11) Здесь и далее, говоря о социоанализе культуры, мы будем иметь в виду прежде всего исследования, сосредоточенные на высокой культуре и ее производителях. Исследования культурного потребления, с его вопросами специфической компетентности и способов присвоения, которые представлены, например, в “La Distinction”, в настоящей статье почти не затрагиваются.
12) См., напр.: Бурдье П. Практический смысл / Пер. с фр. А.Т. Бикбова, Е.Д. Вознесенской, С.Н. Зенкина, Н.А. Шматко под ред. Н.А. Шматко. М.: Институт экспериментальной социологии; СПб.: Алетейя, 2001. С. 91, 107; Бурдье П. Поле литературы / Пер. с фр. М. Гронаса // Новое литературное обозрение. 2000. № 45. С. 23; Бурдье П. Социальное пространство и символическая власть. С. 192.
13) Образцы анализа из: Бурдье П. Поле литературы; Bourdieu P. Les rПgles de l’art. Paris: Seuil, 1998; Бурдье П. Политическая онтология Мартина Хайдеггера.
14) Пример из “Поля литературы”.
15) Bourdieu P. Les chercheurs, la science Оconomique et le mouvement social // Contre-feux. Paris: Liber—Raisons d’agir, 1998. P. 61.
16) Бурдье сам указывает на это, говоря о раздвигающихся по мере исследования границах области анализа, необходимого для корректного социологического объяснения отдельных фактов ученой культуры (Бурдье П. Политическая онтология Мартина Хайдеггера. С. 22—23).
17) Примеры такого анализа: Бурдье П. Рынок символической продукции /Пер. с фр. Е.Д. Вознесенской // Вопросы социологии. 1993. № 1—3; 1994. № 5 (существенно дополненная версия: Bourdieu P. Les rПgles de l’art. P. 234—290); Бурдье П. Политическая онтология Мартина Хайдеггера; Бурдье П. Клиническая социология поля науки / Пер. с фр. Ю.В. Марковой // Социоанализ Пьера Бурдье. S/L’2001. М.: Институт экспериментальной социологии; СПб.: Алетейя, 2001.
18) Доведенное до крайности, последнее обвинение (произносимое устно) может звучать так: “Бурдье вообще не провел ни одного эмпирического исследования”. Его можно услышать прежде всего от самих социологов (французских и российских), далеких от исследований культуры, нередко знакомых с работами Бурдье и его соратников лишь поверхностно и не желающих увидеть в скрупулезной работе по конструированию объекта и в специализированном языке социоанализа что-либо иное, кроме уловки против общедоступности и ясности взгляда на социальный мир.
19) Первая форма упрощения (жесткий детерминизм) чаще производится оппонентами-социологами, которые разделяют постулат свободы действующего субъекта. Вторая нередко звучит у представителей других дисциплин: “так называемое поле”, или, как у С.Н. Зенкина: “социальный институт или, по терминологии Бурдье, особое “поле””.
20) Bourdieu P. Les rПgles de l’art. P. 85—86.
21) Элиас Н. Придворное общество / Пер. с нем. А.П. Кухтенкова, К.А. Левинсона, А.М. Перлова, Е.А. Прудниковой, А.К. Судакова. М.: Языки славянской культуры, 2002. С. 303—326.
22) Эффект неточной трансляции отнюдь не исключителен для перехода от социоанализа к иным рефлексивным техникам, а свойствен любой интеллектуальной практике и практике в целом. Именно поэтому к усилию, необходимому, чтобы проникнуть в метод “как таковой”, дополнительно и предварительно требуется усилие, чтобы встать на точку зрения, с которой он предстает с его “собственной” стороны. Чтобы пояснить это, можно воспользоваться аналогией театральной сцены. Если смотреть на нее сверху или сбоку, можно найти представление плоским и невыразительным, в чем впоследствии сойтись с теми, кто также смотрел на нее сверху или сбоку. Но чтобы понять, что действительно происходит на сцене, то есть увидеть ее собственную форму и выразительность, нужно занять соответствующее этому пониманию и взгляду место.
23) Берг М. Литературократия. М.: Новое литературное обозрение, 2000.
24) Так, с “полем” и “стратегиями” в текст без специальных оговорок включены принадлежащие принципиально иному теоретическому репертуару “статусы” и “референтные группы” (глава “Критерии и стратегии успеха”).
25) Достаточно самого поверхностного обращения к семантике и прагматике этих категорий, чтобы увидеть, что их “чистое”, то есть эвфемизированное по правилам литературной игры, употребление скрывает за собой вполне осязаемую и численно выразимую экономику признания и платежеспособного спроса.
26) В частности, анализ соответствия между культурными предпочтениями, формами пищевого потребления, затратами на одежду, стилями общения представлен в: Bourdieu P. La Distinction. Paris: Гditions de Minuit, 1979.
27) Соответственно: Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М.: Худож. лит., 1990. С. 321—325; Барт Р. Мифологии / Пер. с фр. С.Н. Зенкина. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1996. С. 194—201.
28) Речь идет о различии телесных схем Хайдеггера и Кассирера, гомологичных их интеллектуальным и политическим предпочтениям и отчасти тематизированным, по крайней мере в хайдеггеровских текстах: Бурдье П. Политическая онтология Мартина Хайдеггера. С. 86—103.
29) Например, в “Поле литературы” стиль письма (не только литературного) рассматривается одновременно в связи с социальными и с телесными признаками: застенчивость Таможенника Руссо, связанная с его маргинальностью в артистической среде и отсутствием узкой художественной компетентности, проявляется и в его картинах, и в обыденном взаимодействии с коллегами-художниками, точно так же, как чрезмерная художественная ученость Дюшана, который “чувствует себя как рыба в воде” равно в артистической среде и при выборе художественно нелегитимного материала для превращения его в художественный шедевр.
30) Бурдье П. Практический смысл. Кн. 1. Гл. 3.
31) См., напр.: Бурдье П. За рационалистический историзм / Пер. с фр. Н.А. Шматко // S/L’97. Социо-логос постмодернизма. М.: Институт экспериментальной социологии, 1996. С. 22—27. Список более или менее полно реализованных примеров может быть весьма длинным, от трассировки собственного интеллектуального маршрута в “Практическом смысле”, во множестве интервью и выступлений до обширного исследования “Homo academicus”, явившегося развернутой объективацией интеллектуального мира, к которому принадлежал сам Бурдье.
32) Батыгин Г.С. Формы воспроизводства и представления социологического знания // Социологические чтения. Вып. 1. М.: Институт социологии РАН, 1996. С. 19.
33) Автор цитаты выступил также соавтором в статье: Батыгин Г.С., Девятко И.Ф. Миф о “качественной социологии”// Социологический журнал. 1994. № 2. В этом тексте, с опорой в основном на второстепенные работы, предпринята критика другой “модной” тенденции — использования “мягких” методов в социологической практике. В борьбе с новыми тенденциями от лица строгой науки, понимаемой прежде всего как наука больших цифр, математических методов и хорошо формализованного терминологического аппарата, объективировано намерение восстановить не только и, возможно, не столько сам официально признанный позитивизм советской социологии, тем самым сохранив научный логос от опасных мутаций и возможного распада, сколько сложившиеся в советский период дисциплинарные границы и правила профессионального признания, которые уберегли бы от девальвации социологическую карьеру, открывавшуюся перед защитниками границ в прежних условиях.
34) Филиппов А.Ф. Пьер Бурдье. Практический смысл // Социологическое обозрение. 2002. № 1. С. 83.