Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2003
Международная конференция, проведенная Центром европейской социологии в годовщину смерти Пьера Бурдье [1] — не первая и, хочется надеяться, не последняя в ряду мероприятий, отдающих должное памяти большого ученого и пытающихся осмыслить значение его мысли для социальных наук сегодня. В отличие от посвященного Бурдье представительного коллоквиума, проходившего в октябре 2002 года в Высшей школе социальных наук с участием ее ведущих исследователей и специалистов (Жак Ревель, Роже Шартье), и бывших соратников и последователей самого французского социолога (Моник де Сен-Мартен, Люк Болтански), данный форум в меньшей степени был мемориальным или призванным подвести итоги деятельности одного из самых авторитетных направлений современной социологии. В нем, напротив, достаточно сильно была акцентирована именно деловая, рабочая сторона и ориентация на обсуждение дальнейшего развития актуальных перспектив современных социальных наук. Тема, выбранная в качестве заглавной для коллоквиума, отнюдь не случайна. Парадоксальным образом, термин рефлексивность редко встречается в текстах Бурдье, но при этом является ядром, смысловым центром его творчества, лейтмотивом, проходящим через все его работы, предметами которых выступают реалии, относящиеся к самым разным сферам социальной жизни — от мира алжирских крестьян до традиций академической элиты, от литературы до политики, от клерикальных кругов до масс-медиа. Учитывая вышесказанное, неудивителен значительный разброс тем, проблематики и географии докладов, представленных участниками коллоквиума; доклады эти могут, на первый взгляд, показаться мало связанными или совсем не связанными между собой: “Чикагская школа социологии”, “Интеллектуальные и политические элиты в Аргентине”, “Дюркгейм и семья”, “Антропология и колониализм”, “Поле литературы в Германии”, “Трансформация экономических наук в постсоветской России” — вот лишь некоторые из них. Думается, общей для них всех (во всяком случае, для наиболее удавшихся и продуманных) была именно установка на рефлексивность, эксплицитным или неявным образом присутствовавшая на нескольких уровнях анализа. Во-первых, эта установка реализовалась в анализе рефлексивности и понятия рефлексивности в текстах самого Бурдье, а также в более широком контексте различных традиций социологии науки и социологии социологии (подробнее об этом дальше). Во-вторых, участники коллоквиума — большей частью ученики Бурдье и его последователи, представители его “школы”, или люди, развивающие различные аспекты его социальной теории в приложении к своим исследованиям, — воспользовались предоставленной возможностью совместно поразмышлять о том, в каких формах и в какой степени социология и личность Пьера Бурдье повлияли на их профессиональное становление и на дисциплины, в рамках которых они работают, — социологию, философию, историю, антропологию, литературоведение. Наконец, кажется возможным еще один уровень анализа, “внешний” по отношению к двум предыдущим, — точка зрения на происходящее как бы извне (читателя, автора этой статьи или самого Бурдье): социология Бурдье по отношению к позиции каждого из нас. К такому рефлексивному контролю своей позиции — “почему я реагирую тем или иным образом на то или иное событие или мнение?” — настоятельно призывал сам ученый.
Состав участников коллоквиума, как и темы их докладов, в некоторой степени отражают стремление Бурдье работать в междисциплинарном и международном контексте. “Международная циркуляция идей” как залог лучшего функционирования “научного сообщества”, не сводимого к национальным территориям и традициям, — одна из тем, наиболее остро звучащих в работах Бурдье. Прежде всего потому, что понятия интернациональности и международной циркуляции у Бурдье тесно связаны с темой автономии социальных наук, которую он считал необходимым условием осуществления научной деятельности. В предисловии к книге “Наука науки и рефлексивность” — последней, изданной при жизни ученого, — Бурдье писал об опасности “страшной регрессии”, угрожающей научному миру в сегодняшних условиях, когда “автономия, постепенно отвоеванная наукой у церковной, политической и даже экономической власти <…> значительно ослабела” вследствие своей подчиненности экономическим интересам и логике масс-медиа [2]. В связи с этим выход к “интернациональности” он рассматривал как стратегию, средство и объективный критерий, благодаря использованию которого возрастает автономия национальной науки.
Стремясь воплотить эту идею на практике, Пьер Бурдье создал в 1989 году по модели “The New York Review of Books” журнал “Liber”, задачей которого было предоставить европейским ученым, работающим в различных дисциплинах, возможность высказываться по наиболее острым темам современности, отображая ту “сложность” мира, к которой неспособны обычные журналисты и СМИ. В своем докладе Паскаль Казанова (Pascale Casanova) указала на то, что проект этого журнала был для Бурдье связан с идеей создания “невидимого” Европейского Колледжа — сети ученых, — преодолевающего географические и дисциплинарные границы [3]. Этот “утопический” проект, как и журнал, обернулся относительной неудачей в сравнении с первоначальным замыслом (да и сам журнал прекратил существование весной 1998 года), в очередной раз оставляя неразрешенными многие важные вопросы. Действительно ли интернационализация культурного (и научного) производства является гарантией высшей степени автономии? Не может ли она стать известной формой гетерономии, навязывающей науке и культуре “системную” экономическую логику функционирования глобальных рынков, деформирующую основополагающие принципы художественного и исследовательского поиска (здесь будет достаточно припомнить все то, что говорилось противниками глобализации в последние годы)? С другой стороны, всегда ли имеет смысл сама оппозиция автономия/гетерономия?
Многими участниками коллоквиума данная проблема формулировалась в терминах политической ангажированности/нейтральности науки, отношений между полем науки и политики, политического использования научных результатов и экспертизы. В согласии с идеей Бурдье о необходимости защищать автономию социальных наук, докладчики и дискуссанты высказывали беспокойство по поводу существующей во Франции тенденции подчинения производства социального знания внешним запросам, что выражается, прежде всего, во все большем распространении контрактной системы, политизации заказываемых властью исследований, возрастающем влиянии масс-медиа (Christian de Montlibert, UniversitО de Strasbourg). В своем докладе о генезисе научного дискурса о подростковой преступности Жерар Може (GОrard Mauger) попытался показать, что повышенное внимание, уделяемое политиками, органами правопорядка, СМИ и т.д. этой теме, а также повышенная чувствительность к ней населения являются одновременно стимулом и препятствием к серьезному научному исследованию. Научная логика конкуренции в этой области перекрывается или полностью зачеркивается зависимостью от внешних факторов и/или манипулированием различными формами политического, медийного или бюрократического авторитета, более или менее успешно “конвертированного” в научный. Наиболее остро тема “напряженности” в отношениях между учеными и властью встает в тоталитарном обществе, что было проанализировано Аленом Блюмом (Allen Blum), известным специалистом по советской истории, на примере судьбы экономической школы Кондратьева при сталинском режиме. С одной стороны, здесь проявилась вера в силу науки и ее независимость от власти, стремление защитить свой научный инструментарий от репрессирующего воздействия государственного аппарата; с другой — политическое манипулирование экономическими и статистическими показателями, установка на тотальный контроль. Арест и политическое обвинение Кондратьева и некоторых его коллег, как известно, повлекли за собой политическую и научную дискредитацию его экономической теории как “ложной” и “буржуазной”, ее долговременное забвение. Этот случай представляет собой крайний пример деформации отношений между наукой и властью, при которых критерием истинности научной теории становятся соображения идеологического характера.
Вместе с тем было бы ошибкой сводить сложную систему отношений между наукой и властью к репрессивному контролю со стороны последней. Примером неоднозначного взаимодействия ученых и государственных институтов может служить феномен колониальной реформы Великобритании в начале ХХ века, совпавшей с моментом “этнографической революции”, связываемой с именем Бронислава Малиновского, ученого и технического советника, эксперта и выразителя интересов коренного населения колоний. При помощи анализа сложных сетей, объединявших ученых и политиков того времени, Бенуа де л’Этуаль (BenoФt de l’Estoile) показал, каким образом вырабатывалась новая политика непрямого правления в колониях и одновременно бурно развивалась новая наука — социальная антропология. В подобной ситуации, где — нельзя забывать — “каждый использует каждого”, традиционная формулировка оппозиции гетерономия/автономия теряет свой практический смысл или, как минимум, релятивизируется.
Для Бурдье, полагавшего, что социальные науки особенно предрасположены к гетерономии уже в силу своего предмета изучения, особое значение приобрел рефлексивный контроль собственной практики, автосоциоанализ (объективация собственной позиции), принципы которого были сформулированы в его программе социологии науки и социологии социологии. Эпистемология Бурдье вписывается во французскую традицию философии науки, представленную именами Башляра и Кангийема (являвшихся абсолютными авторитетами в эпоху его интеллектуального становления) и обосновывающую диалогическую и аргументативную природу научного знания. Именно на связи подходов Бурдье и “сюррационализма” Башляра (сформулированного в том числе и как реакция на полемику о революции между французскими коммунистами и троцкистами в середине 1930-х годов) остановился в своем докладе многолетний собеседник и стратегический “союзник” французского социолога Эрик Бриан (Eric Brian), редактор авторитетного журнала “Revue de SynthПse”. Социоаналитическая концепция рефлексивности настаивает на необходимости практической этики дискуссии и на обмене мнениями как социальном условии роста знаний. Здесь основой объективности становится контроль со стороны других, в противоположность “догматической и индивидуалистской” эпистемологии, сосредоточивающей свое внимание на диалектике отношений между познающим субъектом и объектом его изучения. Так, рефлексивность Бурдье “не сводима к размышлению над собой некоторого “мыслящего я”, мыслящего объект… Это образ, возвращенный познающему субъекту другими познающими субъектами, вооруженными инструментами анализа…” [4]. В отличие от “нарциссической рефлексивности”, фокусирующей внимание на самом процессе создания аналитического текста, теория Бурдье ставит акцент на структурах, ориентирующих научную практику, на социальных условиях научного производства, настаивая при этом на важности исторической перспективы. Выдвинутая Бурдье программа социологии науки — это, прежде всего, социальная история науки; объективация собственной позиции в пространстве науки, а также объективация позиции дисциплины и ее прошлого как “академического бессознательного” (ср. у Дюркгейма: “бессознательное — это история”), составляющего габитус дисциплины. Особенно детально различия между объективистским анализом противоречий в функционировании научного поля (у Бурдье) и “текстоцентричным”, сосредоточенным на бесконечной игре самосоотнесения автора/читателя подходом (у Ст. Вулгара и в “сильной программе” социологии науки) были представлены в докладе канадского ученого Ива Жангра (Yves Gingras) — с явным и подчеркнутым предпочтением первой из этих позиций.
Следуя некоторым положениям социологии социологии Бурдье и его концепции рефлексивности, Крейг Кэлхун (Craig Calhoun, Social Science Research Council and New York University) представил свой вариант институциональной истории американской социологии [5]. В противоположность описанию истории науки как “последовательности абстрактных идей╬ взятых вне социального контекста их производства”, Кэлхун в своем докладе стремился подчеркнуть значимость институциональных трансформаций социальных наук в Соединенных Штатах на протяжении последних 130 лет, используя стратегии Бурдье в анализе социальных полей и институтов. В этой связи наиболее интересной показалась дискуссия, предложенная Кристианом Топаловом (Christian Topalov, EHESS, Cultures et sociОtОs urbaines—CNRS), вокруг понятия “научная школа” — на примере “Чикагской школы социологии”. Согласно Топалову, утверждение существования некоторой “школы” — одна из любопытных модальностей формирования научных традиций в социальных науках, их референций, позволяющая ученым вырабатывать соответствующие инструменты анализа и подкреплять их легитимность, придавая таким образом им большую авторитетность. Анализ этих “вымышленных традиций” должен всякий раз учитывать конкретную конфигурацию дисциплинарного поля в тот или иной момент, в который происходит их мобилизация. “Школа” — вне зависимости от того, идет ли речь о ее защите или критике, — есть “стилизация, которая является также оружием”; оружием контроля над прошлым дисциплины, предлагающим ту или иную его интерпретацию. Таким образом, Топалов предлагает программу исследования, направленную на изучение приемов реконфигураций прошлого; различные способы использования этих приемов могут быть действенным показателем настоящего дисциплин — не одинакового, в каждом случае обусловленного спецификой национальных научных пространств, в которых могут циркулировать одни и те же этикетки.
Не ограничиваясь изучением различных национальных традиций и социологических школ, социология науки “ставит перед другими науками вопрос об их социальных основаниях”, приглашая к рефлексивному анализу их собственных практик. Бурдье, в частности, посвятил значительную часть своего творчества социологии литературы и анализу поля литературного производства, пытаясь некоторым образом установить диалог с такими дисциплинами, как теория и история литературы. Диалог этот до сих пор кажется трудным, почти невозможным. Так, книга Бурдье “Правила искусства. Генезис и структура поля литературы” [6] на момент ее публикации оказалась “невыносимой”, “неприемлемой” для французской “литературной науки”, что также иллюстрирует тезис об известном сопротивлении социологическому подходу со стороны литературной критики и литературоведения [7].
Намечая пунктиром историю отношений между двумя науками, Поль Диркс, как и Ивлин Пэнто, показывает, что поляризация социологии и литературоведения и разделение на два враждебных лагеря произошли еще в XIX веке, особенно активно — после появления Дюркгейма и образования его кафедры социологии в Сорбонне. Университетская литературная критика того времени, вышедшая из традиции толкования текстов (экзегезы, схоластики и т.п.), ощущала угрозу своей монополии в области истории литературы со стороны новой, основанной на позитивистском подходе, науки. Эта последняя резко критиковалась за свою рационалистическую и позитивистскую ориентацию, свой “экспериментальный” подход к изучению феноменов духа и, наконец, за свою “ученость”, противопоставленную “шику”, и “вдохновенным воспарениям литературного гения” [8].
Эта оппозиция в почти неизменном виде проходит через всю историю отношений между социальными науками и литературным анализом — оппозиция между эссенциалистской критикой и социальной историей литературы — дисциплинами, постоянно обвинявшими друг друга, с одной стороны, за “герменевтизм и нарциссизм”, с другой — за “скептицизм и релятивизм”. В 60—70-е годы ХХ века во Франции, и чуть раньше — в Германии в качестве доминирующей утвердилась парадигма литературной теории, основанная на хайдеггеровской философии, имманентная критика — “одинокий и аисторический тет-а-тет с литературным произведением” [9]. Во многом как оппозиция этой традиции, эмблематически представленной фигурой Ролана Барта, защищавшего самодостаточность литературного текста и при всех оговорках — “неприкосновенность творческого начала”, формировалась социологическая теория Пьера Бурдье, стремившаяся объективировать артистическую практику, как и любую другую, в обход почти религиозного запрета: “индивидуальное необъяснимо”. И в то же время необходимо пояснить, что категории, сконструированные в теории и практике социолога для объяснения принципов культурного производства, не имеют целью минимизировать значимость этих культурных благ в нашей жизни или ограничить объяснение произведений искусства историческими условиями, четко датированным контекстом их становления. Эти категории были выработаны для того, чтобы рациональным образом объяснить кажущееся на первый взгляд иррациональным, — в частности, тот факт, что некоторые индивиды могут отдавать столько времени и энергии, столько страсти такой социальной игре, как искусство и литература. Концепт габитуса Бурдье, как объяснительный принцип, не менее важный, чем понятие поля, помогает снять часто выдвигаемое возражение против “детерминизма, недопустимого в отношении феноменов духа”, отвечая таким образом на некоторые вопросы, поставленные в других терминах (и другим языком) в литературе: в частности, о том, каким образом связаны “природа” и “культура” в каждом человеческом существе, о предрассудках и верованиях, движущих индивидами и коллективами [10]. Истоки и возможности истолкования ключевого для Бурдье понятия габитуса были рассмотрены на коллоквиуме в различных дисциплинарных перспективах — в контексте работ Леви-Стросса, философии Мерло-Понти и позднего Витгенштейна (доклад Луи Пэнто [Louis Pinto]), его собственной ранней антропологии алжирского общества и диалога с концепциями Э. Панофского у Бурдье (доклад Жизель Сапиро [GisПle Sapiro]), но с учетом целостного видения, позволяющего “синтезировать” философское, телесно-антропологическое и историко-идейное рассмотрение габитуса.
В “Правилах искусства” Бурдье выдвигает свой проект “науки о произведениях”, согласно которому “истинным предметом произведения искусства является не что иное, как артистический способ постижения мира, то есть сам художник, его манера и его стиль, верные знаки его мастерства” [11]. Эта рефлексия художника над его произведением отражается в образе, посылаемом читателю. Бурдье различает три эффекта этого отражения: художника — в зеркале, которое ему протягивает произведение; произведения, обладающего этой способностью отражения — в образах, которые оно посылает читателю; в конце концов, произведения — с его многочисленными образами — в анализе социолога. Как отмечает Ивлин Пэнто, такой анализ предполагает рефлексивность уже не визуального, но интеллектуального порядка: речь идет о критическом пересмотре объекта науки и науки как таковой, а также о необходимости совершить усилие рефлексивности относительно категорий, делающих возможной “науку о произведениях” и науку этой науки [12].
Подводя своеобразный итог этой дискуссии, Поль Диркс выдвинул предположение о том, что работы Пьера Бурдье могут быть использованы для обновления некоторых подходов в литературоведении и, в особенности, в социологии литературы, долгое время не находившей продуктивного выхода из замкнутого круга оппозиций, в действительности оказывающихся малопродуктивными, таких, как “текст — экстратекст” и др.
Наконец, необычно важное место в творчестве Бурдье — в сравнении со многими другими социологами — занимают размышления над теорией и практикой языка. Бурдье проявлял глубокий интерес к соссюровской парадигме и аналитической философии Витгенштейна и во многом под их влиянием выработал свою эпистемологическую позицию, эксплицитно выраженную в “Ремесле социолога” (“Le mОtier de sociologue”): всякий раз конструированию концептов должен предшествовать анализ языка, имеющий целью преодоление ложных очевидностей, укорененных в суждениях “здравого смысла”, возможных заблуждений исследователей, являющихся следствием их лингвистического этноцентризма [13].
Предлагая свою программу социологии языка, Бурдье полагает, что она могла бы стать действенным оружием против злоупотреблений власти, против доминирования при помощи языка — тема, к которой он оставался крайне чувствительным на всем протяжении своего творчества. Анна Боскетти (Anna Boschetti, профессор французской литературы, Венеция) остановилась на анализе проблемы языка в работах Бурдье. Она отметила важные элементы того, что можно назвать “поэтикой социологии”, которая не сводится только к нарративным стратегиям организации текста. Использование техники комикса (для буквальной иллюстрации риторических приемов структуралистского марксизма школы Альтюссера) или размещение персонажей “Воспитания чувств” на карте Парижа, с ее социальными и культурными границами районов, раскрывает в работах Бурдье по ее мнению, важную роль языковых средств — в самом широком понимании этого термина — для конструирования социологического объекта. Неизменное внимание французского социолога к языковой оформленности социального существования не было факультативным интересом к частному (лингвистическому) проявлению неких общих (социальных) законов. Боскетти подчеркнула, что размышления над социальным использованием языка были для Бурдье неразрывно связаны с теорией символического господства (одного из ключевых понятий его социологии). Уже в своих ранних работах, посвященных социологии Алжира, Бурдье показывает, в какой степени народные пословицы и поговорки кабилов способствуют непрерывной репродукции социального порядка, основанного на доминировании господствующих групп над угнетенными, старших — над младшими, мужчин — над женщинами и т.д. В дальнейшем Бурдье бесконечно возвращался к этой теме, доказывая, что в основе организации социального пространства французского общества лежат сходные принципы доминирования (закрепленные также на уровне телесных практик), в число которых входит и языковая компетенция. В частности, в “Различиях” (“La Distinction”) он показывает, что легитимная манера спонтанной речи воспринимается как инструмент превосходства и власти; она и признается таковой, в первую очередь, самими доминируемыми, инкорпорировавшими такой порядок вещей и считающими его “естественным” [14]. В своем сборнике “Язык и символическое господство” (“Langage et pouvoir symbolique”, 2001) Бурдье анализирует политическое и идеологическое использование языка, изобличая “ложные речи” и демагогический дискурс (“Нация решила, что╬” и т.п.) политических элит и масс-медиа [15]. Позиция, занимаемая Бурдье на этом позднем этапе его деятельности, наиболее критикуемом как коллегами, так и журналистами, выразилась в стремлении использовать рефлексивные, объективирующие инструменты социологии в целях политической борьбы, что, как часто отмечается, вошло в некоторое противоречие с его собственными установками предыдущих лет. Радикальная политическая ангажированность и требование ничем не стесненной рефлексивной автономии (даже если не путать ее с позитивистской нейтральностью) социальной науки, быть может, согласуются друг с другом не только на условиях самого Бурдье — в том числе и в его собственном творчестве? Ведь 1990-е годы отмечены для французского социолога столь долго откладываемым и все более широким признанием (в том числе за рубежом, и особенно в США) и в то же время нарастанием его своеобразной изоляции в интеллектуальном и академическом мире Франции, включая размежевание с некоторыми из соратников и единомышленников, которые были одними из самых заметных и талантливых членов его “команды” в прежние годы. Эту сложность и неоднозначность фигуры Бурдье, идеи которого вызывают самую противоречивую реакцию — от почти религиозного “обращения” до скептического, и зачастую довольно детально аргументированного, неприятия, — следует учитывать и в российском контексте рецепции его работ.
Не стала ли эта парадоксальная ситуация “высшей формой” научной практики (так, как ее понимал Бурдье) и одновременно ее неизбежным пределом, слабостью — или, по крайней мере, весьма проблематичным пунктом? В этом парадоксе позднего Бурдье находит отражение неоднозначность отношений между социологией и реальным миром: с одной стороны, мечта абстрагироваться от него; с другой — осознание своего долга собственной работой изменять этот мир при помощи знания. Все, о чем говорит социология, так или иначе является частью социального мира, и рецепция социологического текста обусловливается структурой общего социального пространства. И год спустя мы будто слышим Бурдье произносящим: “Как же искажено все, что я говорю…” (“Tout ce que je dis, comment c’est dОformО╬”).
1) Международный коллоквиум “Социальные науки и рефлексивность: памяти Пьера Бурдье”, проходивший с 22 по 25 января 2003 года в Париже, был организован учениками Бурдье и сотрудниками Центра европейской социологии, создателем и руководителем которого он являлся.
2) Книга является печатной версией последнего курса лекций, прочитанного Бурдье в Коллеж де Франс в течение 2000/01 учебного года: Bourdieu Pierre. Science de la science et rОflexivitО. Raisons d’agir, 2001. — Здесь и далее перевод названий принадлежит автору статьи.
3) В некоторых выпусках журнала были, например, детально представлены отклики на актуальные политические и идеологические события, в частности войну в Персидском заливе начала 1991 года или протест против чествования Э. Юнгера Франсуа Миттераном.
4) Bourdieu Pierre. Science de la science╬
5) Сам Кэлхун внес заметный вклад в распространение новаторских принципов Бурдье в американской социальной теории, в частности был одним из редакторов вышедшего в престижной серии сборника “Bourdieu: Critical Perspectives” (Cambridge: Polity Press, 1993).
6) Bourdieu Pierre. Les rОgles de l’art. GenПse et structure du champs littОraire. Paris: Гditions du Seuil, 1992.
7) Анализу рецепции предложенного Бурдье понятия “литературного поля” в Германии и во Франции были посвящены доклады Йозефа Юрта (Joseph Jurt), профессора литературы Фрибургского университета, и Поля Диркса (Paul Dirkx) из университета Ренна. Кроме того, в продолжение размышлений об отношениях между социальными науками и литературоведением см. недавнюю публикацию по материалам семинара “Мыслить искусство и литературу вместе с социальными науками: памяти Пьера Бурдье”, проходившего в 2001—2002 годах в Сорбонне под руководством Ивлин Пэнто: Pinto Eveline. Penser l’art et la littОrature avec les sciences sociales: en l’honneur de Pierre Bourdieu. Publications de la Sorbonne, 2002.
8) Pinto Eveline. Penser l’art╬
9) Jurt Joseph. De l’analyse immanente И l’histoire sociale de la littОrature╬ // Actes de la recherche en sciences sociales. № 78. Juin 1989. P. 94—101.
10) В “Правилах искусства╬” по поводу “Воспитания чувств” Бурдье пишет следующее: “╬часто литературное произведение может больше рассказать о социальном мире, чем множество сочинений с претензией на научность” (р. 60).
11) Bourdieu Pierre. Les rОgles de l’art╬ P. 412.
12) Eveline Pinto. Penser l’art╬ Р. 33.
13) Bourdieu Pierre. Le mОtier de sociologue. Paris; Mouton: Bordas, 1967.
14) Bourdieu Pierre. La distinction: Сritique sociale du jugement. Paris: Гditions de Minuit, 1979.
15) Bourdieu Pierre. Langage et pouvoir symbolique. Paris: Гditions du Seuil, 2001.