Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2003
КУЛЬТУРА И ВЛАСТЬ В УСЛОВИЯХ КОММУНИКАЦИОННОЙ РЕВОЛЮЦИИ ХХ ВЕКА. Форум немецких и российских культурологов / Под ред. К. Аймермахера, Г. Бордюгова, И. Грабовского. — М.: АИРО-ХХ, 2002. — 480 с.
Толстый том, на обложке которого “Взывающий” Вадима Сидура, являет собою, как сказано в аннотации, “диалог <…> нового поколения немецких и российских культурологов”. При этом немецкую сторону, главным образом, представляют аспиранты Института русской и советской культуры им. Ю.М. Лотмана Рурского университета в Бохуме, а с российской стороны состав более пестрый, но по большей части выступает команда от РГГУ. Итак, перед нами сборник материалов так называемого “Форума-1”, который состоялся в октябре 2001 г. в Рурском университете в Бохуме по инициативе местного Института им. Ю.М. Лотмана и Ассоциации исследователей российского общества ХХ в.
Сборник включает в себя пять разделов: “Политика и идеология”, “Литература”, “Искусство”, “Субкультура и контркультура” и “Интеллигенция: рефлексия и саморефлексия”. Материалы двух первых — полностью, и — за небольшим исключением — материалы трех остальных определяют своим предметом историю советского времени. То есть фактически речь идет о взаимоотношениях культуры и власти в условиях тоталитаризма. К так называемой “коммуникационной революции”, заявленной в заглавии этого тома, вероятно, следует отнести лишь несколько статей из “субкультурного” раздела, авторы которых пытаются проанализировать специфику вертикали: государство — масскульт, государство — СМИ (в том числе сетевые).
Наиболее объемным и содержательным получился раздел первый — “политико-идеологический”. Он открывается статьей Инго Грабовского ““Контроль и руководство”: Литературная политика советской партийной бюрократии в 1920-е годы”. Здесь подробный исторический анализ, суть которого, вероятно, в том, что партийная политика, как любая другая политика, при пристальном рассмотрении оказывается непоследовательной: она складывается из слишком разных субъективных составляющих. Анализ и порядок документов и событий убеждает в заведомом схематизме общепринятых и взаимоисключающих точек зрения (с одной стороны — намерения увидеть “направляющую и управляющую” руку партии, с другой — известного заблуждения о так называемой “мягкой линии”, имевшей место в партийной политике до 1928 г.).
Другие работы раздела описывают ту же проблему и тот же исторический период, метод в большинстве случаев сходный: работа с текстами и архивными документами; возможно, не все из них выглядят столь же последовательно и убедительно. Тем не менее они представляют безусловную ценность: здесь статья Эррена Лоренца ““Самокритика своих собственных ошибок”: Истоки покаянных заявлений в среде партийных литературных интеллектуалов”, работа Елены Маркасовой о селькорах и Нэнси Арис об участии рабочих в проекте “История московского метро”.
Методологически выделяется в контексте достаточно ровного “исторического” раздела статья Татьяны Дашковой “Идеология в лицах: Формирование визуального канона в советских женских журналах 1920-х — 30-х годов”. Здесь имеем не вполне удачный, на наш взгляд, опыт “синтетического” теоретизирования, заключающийся, по выражению самого автора, в “почти невозможном балансировании между структурализмом и постструктурализмом”, в попытке применить категории “канона” и модной “телесности” к достаточно разнородному изобразительному ряду (от женских журналов до кинофильмов). Результат вполне предсказуем и достигается простым описанием ряда: теоретизация выглядит необязательным “протезом”.
В разделе “Литература” всего три статьи. Кажется, самая интересная — первая: “Персонажи власти в литературе для детей советского времени” Джамили Мамедовой. Речь о школьных учебниках — “Родной речи” для 3—4-го классов и о репрезентации советской “идеологии-мифологии”. Единственный возможный упрек: автор зачастую идентифицирует себя с объектом — адресатом учебника, что не всегда оправданно. По крайней мере в описании изобразительного ряда по принципу “что вижу — то пишу” возникают известные несообразности. Под “портретом Пушкина в детстве” в пушкинистике принято понимать вовсе не рисунок Гейтмана, впервые явившийся в первом издании “Руслана и Людмилы”. Равно и “романтический портрет” Льва Толстого, наверное, разумнее было бы описать как гравюру с портрета И. Крамского.
Следующая статья (““Слово наше — это сила и оружие”: Литературная пропаганда в “испанском конфликте”” Натальи Маргулис) начинается с сетований на “отсутствие достаточного количества теоретических источников по теме “пропаганда””, и автор пытается восполнить пробел имеющимися в наличии “постструктуралистскими теоретическими источниками” о “смерти автора”. “Подмена” не работает, причем, похоже, автор статьи о “пропаганде” понятия не имеет о присутствии огромного количества “теоретических источников” по теме… риторика.
Наконец, последняя статья здесь выглядит более чем странно: это размышления Игоря Ермаченко по поводу книги Дмитрия Шушарина “Две Реформации”. Название работы — “Пушкин как Сталин” — может ввести в заблуждение. Но речь здесь не о сталинском праздновании пушкинских “юбилеев”, а о “поэзии постмодернизма”, которую Дмитрий Шушарин “необоснованно” обвинил в “тоталитаризме”. Соответственно, автор доступными ему средствами пытается “необоснованное обвинение” снять. Он стремится показать, что то был не “тоталитаризм”, а “игра с симулякрами” — об этом 30 страниц. Между тем заметим, что очевидная и непредумышленная аналогия в выборе предмета немецкими и российскими участниками Форума — культурным текстам советского тоталитаризма единственную параллель составляет здесь так называемый “дискурс постмодернизма” — говорит скорее в пользу “публицистических” наблюдений Дмитрия Шушарина.
Раздел “Искусство” открывается работой Хайнке Винкеля о кризисе эпистолярного жанра (по Вальтеру Беньямину!) и коллективных письмах сталинской эпохи. Еще там присутствуют статья Анке Хенниг “Открылось третье добавочное ухо” о советской кинодраматургии 1930-х, две статьи Михаэля Йона — о массовых празднествах 1920-х гг. (“Имманентность и трансцендентность. Концепция народа как “звучащего тела””) и о советской оперетте и киномюзиклах (“Советские оперетта и киномюзикл 1930-х годов — легкий жанр или замаскированная идеология?”) —и статья Катрин Мундт ““Мы видим или видят нас?”: Сила взгляда в искусстве Д.А. Пригова”. Здесь речь об “огромном, изолированном, т.е. бестелесном, левом глазе, который смотрит прямо на зрителя”, — соответственно в работах Пригова-художника. Что же до остальных статей раздела (в особенности это относится к работам Михаэля Йона), то кроме очевидных методологических проблем здесь еще недоразумения перевода. Перевод компьютерный и заведомо невнятный, несообразности начинаются с синтаксиса и терминологии (“мастерплот”, “омнипрезентный” и т.д.), затрагивая транскрипцию имен собственных (“Горкгеймер” на с. 254 — это Хоркхаймер, а “Лакон” на с. 258 следует читать — Лакан). Как видим, в теоретических предпосылках этого раздела пресловутая “телесность” правит бал: “левый глаз” и “третье ухо”, не сказать, чтоб с успехом, заменяют здесь элементарные начала нарратологии и теории композиции.
Раздел IV называется “Субкультура и контркультура”, и открывает его статья о джазе: “Джаз в условиях диктатур 1930-х годов” Мартина Люкке. Как и следующая за нею статья о “панке” (“Власть и контркультура в 1980—1990-е годы: Панк как этика и эстетика противостояния” Ольги Аксютиной), она носит историко-описательный характер. Ситуация вокруг джаза в Германии 1930-х и ситуация вокруг джаза в СССР складывались сходным образом и определялись в одном случае расовыми, в другом — классовыми табу. Но последние, как показывает анализ, обойти было легче. Автор работы о панк-роке проводит грань между субкультурой и контркультурой (по принципу “преобладания политических форм противостояния над символическими”, с. 308). “Панк” здесь квалифицируется как контркультура. Но уже две следующие работы этого раздела, связанные с Интернетом и сетевыми СМИ, описывают очевидно субкультурные организмы: “Бегство от власти. Литературный журнал в эмиграции и в Интернете…” Ирины Каспе (о парижских “Числах” и “вавилонском” “TextOnly”); “Красавица и чудовище: К вопросу взаимоотношений государства и сетевого сообщества в России” Хенрике Шмидт. Если первая статья описывает сетевое пространство как возможность культурной автономии, то вторая занимается исключительно вертикалью: государство — Интернет, и весьма схематически прослеживает историю ФЭПовских сетевых проектов.
Последний раздел — “Интеллигенция: рефлексии и саморефлексии” — кажется, собирался “с бору по сосенке”. В “интеллигентские рефлексии и саморефлексии” можно зачислить все, что угодно. Здесь: статья о “практической философии” С.Л. Франка (Анна Рериге), материалы о так называемой “региональной интеллектуальной среде”, иначе говоря, нижегородском философском клубе “Универсум” (по большей части совпадающие с публикацией этого же автора — Б. Степанова в 50-м номере “НЛО”). На этот раз к “методологическим источникам”, кроме упоминавшихся в статье из “НЛО” Б. Дубину и Л. Гудкову, прибавились модные П. Бурдье и К. Гирц, но сути это не изменило. Автор, на самом деле, практически “растворяется” в предмете, отличить язык описания “региональной интеллектуальной среды” от лексики самих персонажей порой невозможно.
В этом смысле четкостью границ и прозрачностью языка описания выделяется следующая статья раздела: “Интеллигентный диссидент — тавтология или оксюморон?” Владимира Глебкина. Этот автор, главным образом, оппонирует Б.А. Успенскому, который в работе “Русская интеллигенция как специфический феномен русской культуры” провозгласил “одним из фундаментальных признаков русской интеллигенции” ее “принципиальную оппозиционность к доминирующим в социуме институтам”. Владимир Глебкин прослеживает семантические поля слов “интеллигент” и “интеллигентность” “на базисном уровне” (подразумевается так называемая “наивная картина мира”). Наиболее частотным оказывается представление об “интеллигентности” как о “стиле жизни”. “Оппозиционности” как таковой в семантических полях не обнаруживается, заявляет автор, и значение, на котором настаивал Б.А. Успенский, восходит непосредственно к “Вехам”. Заметим все же, что В. Глебкин и Б. Успенский исходили из разных “базисных уровней” и вряд ли тезисы работы Успенского предполагали в качестве основания “наивную картину мира”.
Героем последней статьи сборника (“Личный опыт историков как строительный материал” Анке Хильбреннер) стал еврейский историк С.М. Дубнов. Здесь речь идет о создании “национальной истории” и о своего рода обратном механизме — влиянии ее на “коллективную память”.
Если подвести некий итог в этом обозрении статей российско-немецкого сборника, мы вынуждены будем признать, что в большинстве своем они выгодно отличаются новизною предмета и продуктивностью в постановке проблемы. Но зачастую “хромают” на метод. Последовательные исторические анализы выглядят здесь гораздо убедительнее “синтетических” попыток теоретизирования.
И. Булкина
WЪll Alexander. DOPPELGАNGER: STEINMONUMENT, SPIEGELSCHRIFT UND USURPATION IN DER RUSSISCHEN LITERATUR. — Frankfurt am Main: Lang, 1999. — 428 s.
Монография представляет собой “переработанную версию диссертации, представленной в Мюнхене в 1997 г.”. Книги, выросшие из диссертаций, зачастую так и не избавляются от примет породившего их жанра. В этом есть свои сильные и слабые стороны.
Почему принято считать, что немецкие диссертации непременно должны быть скучными, — этого вам никто не скажет, но вот точными и обстоятельными они должны быть непременно. Ослиные уши учебно-ученого дискурса немало вредят занимательности чтения этой книги даже при такой интригующей теме, как двойничество (или раздвоение, как передает это слово сам автор). Автор объясняет нам, что такое интертекстуальность, а заодно интратекстуальность по Бройну (с. 20), для надежности сообщает, что фамилия А. Белого, вообще говоря, Бугаев (с. 23), что с Лжедмитрия началась череда самозванцев в России, что в московско-тартускую семиотическую школу входили такие-то ученые и взгляды у них были такие-то (с. 32), и прочие полезные для “неславистов” сведения. Возможно, это дань обстоятельности? Следует отдать автору должное — его подход к теме основателен, он демонстрирует знание не только многочисленных источников, но и обширной научной литературы по этой теме, данные смежных дисциплин и в особенности психологии, выделяет целых восемь критериев для различения двойников и прослеживает три лейтмотива русской литературы, использует разнообразный иллюстративный материал из разных эпох изобразительного искусства и даже “визуализированные эмблематические” схемы рисует для своих критериев (с. 52): что откуда вытекает и с чем связано в феномене удвоения. В книге впечатляющий список одной только использованной научной литературы на 30 страницах.
С точностью, увы, сложнее. Не ясно, почему так, но книга полна опечаток, их порой несколько на странице — удивительное для такого заметного европейского гуманитарного издательства обстоятельство. Встречаются забавные, особенно в русских цитатах, что вполне понятно и даже извинительно. Но вот злостные опечатки в немецком тексте и в особенности в датах способны смутить даже не слишком придирчивого читателя (а ведь в предисловии автор благодарит знаменитого и занятого ученого за основательное чтение корректуры…). Мне даже пришла в голову нехорошая мысль — а вдруг до меня текст никто не читал? А ведь автор так хотел “обогатить методику славистики точкой зрения, опирающейся на западные модели мышления” (с. 21).
Композиция книги причудлива. Требуется усилие, чтобы разобраться в логике ее построения. Порой никак не возьмешь в толк, почему речь здесь и сейчас идет именно об этом. (Скажем, почему глава о Мандельштаме перебивается вдруг повествованием об иконе? Или — роман А. Белого “Петербург” иллюстрирует картина Г. Гольбейна “Послы”.) Впрочем, автор снабжает книгу путеводной нитью: добравшийся до 89-й страницы может узнать, что, скажем, тему интертекстуальности продолжают главы 11.3, 12.3 и 14.2. Поэтому композицию следует оценить не как причудливую, а как подвижную, меняющуюся в связи с интересами и вкусами конкретного читателя (как у Павича, наверное).
Зато начинается все, само собой, с Пушкина. И это понятно. Вчитавшись, можно согласиться, что и в остальном есть резон, но очень уж внимательно приходится следить. Вот, к примеру, почему изо всего обилия текстов про двойников (подробно перечисленных, что ценно) выбраны некоторые? Вроде бы автор в самом начале объясняет — взяты тексты, которые на западные непохожи, сугубо русские. То есть те, где важны религия и политика, где проступает школа мышления, “ориентированная на контекст русских православных икон и отталкивающаяся от “еретических” концепций “дьявольских икон””. Однако, на самом деле, оснований для отбора текстов значительно больше. Так, Достоевский и Мандельштам взяты “для иллюстрации связи мотива двойников с орнаментальным стилем” (с. 23), Погорельский — как попытка перенять мотив двойников у Э.Т.А. Гофмана, Чехов и Брюсов — чтобы показать, как мотив двойников освобождается от (традиционно русских, было сказано, кажется?) элементов вроде политичности и религиозности, от фантастики (западной), а новые открытия психологии, наоборот, вбирает. Брюсов еще призван представлять символизм, а Набоков и Саша Соколов — модернизм и постмодернизм соответственно. Что ж, действительно, выборка вполне репрезентативная. И даже внятно объяснено, почему остальных не взяли. Только у автора несчастливая манера сопрягать куски своего текста без перехода или, как приходилось нередко говорить своим аспирантам А.В. Карельскому, “пропуская важные логические звенья”. К чему обещать читателю заняться “контрастивной тематикой” призрака, иконы (православной) и “еретическим феноменом кумира <…> или истукана” и тут же, без подготовки, погружать его в цитату из “Записок Мальте Лауридса Бригге” Рильке? Место о смерти Лжедмитрия и вправду замечательное, но в сноске приходится сообщать, что исторически этот Лжедмитрий был первым, а в следующем абзаце писать, что “пушкинская трагедия в 23 сценах появилась за 79 лет до романа Рильке, в 1831 г., но только в 1870 была поставлена в Петербурге в 16 сценах” (с. 27). Собственно, уже понятно, что стиль изложения не проясняет здесь идей и мыслей, по-своему интересных и основательно проработанных автором.
Итак, мысли. Три больших “лейтмотива”, или тематических ядра, выделены автором — самозванство, каменный монумент и зеркальный шрифт. Исходные модели двух первых в русской литературе заданы Пушкиным.
Из проработанных текстов выведена типология (глава 3, с которой автор рекомендует начать чтение читателям, склонным к дедукции).
Типы удвоения обозначены буквами В, R, F, T, W, V, G — по начальным буквам каждой категории различения — на каждый вид приходится от 3 до 16 возможных вариантов. Категории таковы: состояние сознания первого Я (erstes Selbst); направление и модус удвоения и “разудвоения” — Entdoppelung (это про лермонтовского “Героя нашего времени”, тип называется R5 и означает “исключение всех потенциальных двойников”; затем есть еще формы проявления удвоения — внешние, внутренние (характер, стиль речи, схема поведения), а также смешанное внешнее и внутреннее удвоение; под литерой Т собраны различные типы возникновения удвоения; интересны и последствия удвоения — скажем, W2 — безопасность, помощь, деньги, но чаще W4 — убийство, смерть; шестая категория — это “переменные места кристаллизации мотива удвоения”. Здесь есть сны, тени, отражения в зеркале, матери и дочери, двойни/близнецы, портреты, памятники, бюсты/статуи, восковые персоны/мумии, части тела (“Нос”), автобиографии, дневники, исторические хроники, письма, фиктивные диалоги… Классифицируются также дискурсы и манеры письма; есть и гендерный аспект — ну, тут всего четыре возможности. Великое дело компьютер! Все раскрывающие эти типы фразы повторены потом в следующих главах. Это очень удобно и методически правильно.
Глава о пушкинском “Медном всаднике” — первая по-настоящему интересная в книге, здесь много любопытных наблюдений и из текста, и из литературного контекста. Еще оригинальнее главы о Лермонтове, в которых анализируются приемы манипулирования читателем. И хотя из этой главы можно узнать, что в лермонтовском романе, “этой циничной позднеромантической модели действительности, царит социал-дарвинизм”, а Грушницкий, как гласит сноска, все равно что женщина, с которой Печорин не может, — и не важно, действительно ли А. Вёлль так считает или просто Ханзена-Лёве цитирует, — все равно глава любопытная.
Вторая часть исследования посвящена “трансформации феномена раздвоения”. Тут сначала анализируются гоголевский “Портрет” и рассказ Зиновьевой-Аннибал “Тридцать три урода”. Устанавливается противоположность гоголевской повести, в основе которой лежит “религиозный запрет на удвоение иконы”, и романа Оскара Уайльда. Вывод: двойники, представленные в русской литературе статуями и портретами, “отличаются по концепции от сравнимых западноевропейских текстов только благодаря несходной культурной и ментально-исторической оппозиции православных и “еретических” моделей”. Затем автор переходит к Антонию Погорельскому как представителю русского романтизма и, сравнивая его с Гофманом, делает вывод, что в России “практически не было двойников в стиле “готического романа”. “Двойнику” Достоевского уделяется особое внимание. Автора в поэтике романа интересует сочетание позднеромантических фантастических и реально-фактографических черт, присущих натуральной школе. Правда, указываемая автором связь с картинами Джареда Френча, американского магического реалиста, не очень очевидна. А. Вёлль часто привлекает по ассоциации материалы по истории изобразительного искусства. Это не лишено интереса, но неубедительно.
Труднее согласиться с интерпретацией чеховского “Черного монаха”, в особенности с тезисом о том, что Коврин погибает “после устранения черного монаха в результате протопсихиатрического лечения”. Вообще-то в рассказе Коврин умирает, скорее всего, от чахотки. И решительно непонятен тезис главы 10-й, названной “Мужская оригинальность: женщина как двойник мужчины”, построенный на основе “Крейцеровой сонаты”: “Согласно правилам патриархальной культуры, муж низводит жену до своего двойника, полностью от него зависящего”. Удивление мое было так велико, что мне захотелось перечесть “Крейцерову сонату”, за что Вёллю особое спасибо. У Толстого есть только одна фраза, отдаленно напоминающая о теме двойничества. Приведу ее: “Ведь ужасно было то, что я признавал за собою несомненное, полное право над ее телом, как будто это было мое тело, и вместе с тем чувствовал, что владеть я этим телом не могу, что оно не мое и что она может распоряжаться им как хочет, а хочет распоряжаться им не так, как я хочу”.
Думается, все это происходит в результате очень широкого толкования двойничества как такового, а также стремления подверстать под идею раздвоения или двоичности в пылу исследования как можно больше разных явлений.
О.С. Асписова
Безлепкин Н.И. ФИЛОСОФИЯ ЯЗЫКА В РОССИИ: К истории русской лингвофилософии. — СПб.: Искусство—СПБ, 2001. — 392 c. — 2000 экз. — (Территория культуры: философия).
Эта книга является научным изданием, осуществленным в рамках Федеральной программы книгоиздания России в серии “Территория культуры: философия”.
Неприятно быть Зоилом, но, увы, придется, поскольку:
1) по содержанию это издание никак не может претендовать на научность,
2) к “территории культуры”, как бы эту территорию ни очерчивать, книга имеет мало отношения, поскольку, скорее, внекультурна.
Дальше мне предстоит неблагодарная задача — показать, что сказанное выше отнюдь не клевета.
Вообще-то, для демонстрации того, насколько автор далек от минимальной грамотности, ожидаемой от гуманитария, достаточно процитировать фразу, где через запятую перечислено, что некоего исследователя интересовали “фонетика, морфология, структурализм”. Но вдруг это случайность? Однако на с. 352 читаем: “процесс именования не ограничивается < …> природой, он характерен и для самосознания…”
Что бы это значило?
Попытаемся сориентироваться.
В книге (научном издании!) нет ни именного, ни предметного указателя, так что если это книга, как некогда выражались, “с направлением”, то естественнее всего обратиться к библиографии, которая дана в конце разделов. Там, среди изобильных ссылок на К.С. Аксакова, русских богословов и представителей русской религиозной философии, потонули немногочисленные ссылки на современных специалистов. Среди лингвистов XIX в. единственный, кто заслужил многократных упоминаний, так сказать, по делу, — это А.А. Потебня. Потому что хотя и Ф.Ф. Фортунатов, и А.А. Шахматов поминаются тоже неоднократно, но в совершенно неожиданном контексте. А именно: им посвящен подраздел с загадочным названием “Развитие философии языкового формализма”, где они выступают как главные сподвижники славянофилов в поддержании традиции, которая позже будет названа русским религиозным ренессансом…
Кем был в действительности Ф.Ф. Фортунатов — основатель Московской лингвистической школы, непревзойденный специалист в области балто-славянской акцентологии, открывший закон, известный как “закон Фортунатова—Соссюра”, даже напоминать неудобно. То же относится и к А.А. Шахматову, открывшему методы реконструкции древнейшего состояния языка через изучение живых диалектов.
Заглавия разделов книги тоже стоит упомянуть, хотя они стереотипны и потому не очень информативны.
Итак: (1) Язык как форма воплощения национального самосознания.
(2) Позитивизм и психологическая теория языка.
(3) Философия русского духовного ренессанса и онтологическая теория языка. (Нумерация разделов принадлежит рецензенту и потому дана в скобках).
Читаем первый раздел.
Что автор совсем не знает лингвистику как самостоятельную научную дисциплину — ни ее предмет и методы, ни общепринятую терминологию, ни историю лингвистических учений, ни иерархию лингвистических авторитетов, выясняется очень быстро. Вот, например, высказывание, труднопредставимое даже в грамотной студенческой работе: “Современные исследования в области лингвистики подтверждают сделанный К.С. Аксаковым и Н.П. Некрасовым вывод о неразрывной связи языковых форм с формами национальной духовности. В работах А. Вежбицкой, В.В. Колесова, О.Н. Корнилова и других исследователей содержится обширный лингвистический материал, подтверждающий, что русский язык является системой концептов национальной культуры” (с. 124).
А другие языки?
К тому же я наивно полагала, что с мировидением язык связал еще Вильгельм фон Гумбольдт. Анна Вежбицкая, его последовательница, на материале самых разных языков уже в наши дни показала, как именно в разных языках отражается мировидение говорящих на них народов. Мировидение, в отличие от духовности, нейтральное слово. С точки зрения истории европейской мысли, точнее говоря — с точки зрения Geistesgeschichte, славянофилы были такими же романтиками, как Гумбольдт. Их культуротворческая роль в нашей духовной истории несомненна, но зачем приписывать им чужие заслуги?
Какой вклад в русскую лингвистику внес убежденный славянофил, профессор Петербургского университета Н.П. Некрасов, я, признаться, не знала, но не узнала и из рецензируемой книги. Однако же при всех обстоятельствах его труд по русскому глаголу, изданный в 1865 г., не мог быть “формалистическим”, разве что само слово формалистический в данном употреблении имеет некий загадочный, сугубо специальный смысл. Но толкование этого смысла отсутствует, и что здесь и далее имел в виду автор — так и останется неясным.
При всем уважении к В.В. Колесову, труды которого мне хотя бы в общих чертах известны, и готовности заодно почтительно отнестись к О.Н. Корнилову, имя которого я слышу впервые, проведенный выше ряд, открывающийся именем А. Вежбицкой, воспринимается как нечто наподобие “А.П. Чехов, Виктория Токарева, Дина Рубина и другие”.
И уж совсем непонятно, какие экивоки нужно сделать, чтобы представить Фортунатова и Шахматова прямыми последователями славянофилов. Зато великий русский лингвист А.А. Потебня, в сущности — гумбольдтианец, оказался опередившим структуралистов (!) в системно-структурном подходе к языку (с. 213). Об этом вы узнаете из второго раздела книги. Что Потебня был действительно крупнейшим русским лингвистом — общеизвестно. Но, наряду с А.А. Потебней, лингвофилософом оказывается Д.Н. Овсянико-Куликовский, который действительно начинал как филолог — индоевропеист, но, кроме нескольких популярных работ, в языкознании ничего не сделал (что отмечено В.В. Виноградовым в книге “История русских лингвистических учений”). Известен же он в качестве популярного литературного критика и публициста, соредактора влиятельного журнала “Вестник Европы” (неловко даже и напоминать об этом.)
Переходим к третьему разделу. Там много слов, обычно используемых при разговорах о русской религиозной философии, и довольно хаотический набор цитат, источники которых, увы, везде одни и те же. Впрочем, кому-то, возможно, интересно будет узнать, что в центре второго этапа существования русской религиозной философии, рядом с Вл. Соловьевым стоит “не менее значимая для развития русской религиозной философии личность профессора Московской духовной академии В.Д. Кудрявцева-Платонова (1828—1891)” (с. 285). Не менее!
Однако же бедный читатель! Книжка-то издана в полиграфическом отношении весьма соблазнительно: и формат 1/32, и переплет твердый, и бумага отличная, к тому же грамотный макет с портретом автора. Так обычно издают сборники стихов — т.е. было бы отлично, если бы их так издавали, только на это ведь деньги нужны…
В данном случае их не пожалели на большой по нынешним временам тираж. А почему бы и нет: это не деньги издателя (или не только его) — это наши с вами деньги, читатель. Это мы заплатили государству налоги, чтобы через Федеральную программу книгоиздания России дотировать социально важные книги: учебники, классику, справочную и детскую литературу.
Кто включил в Федеральную программу рецензируемый труд — наверное, самое любопытное, но этого мы, скорее всего, никогда не узнаем. А ведь жаль… Потому что не в любом предисловии можно найти такую поразительную фразу: “Превращению слова в базовый элемент русской философии способствовала его особая роль на различных этапах отечественной истории и культуры” (с. 5). И далее, так сказать, по тексту…
Ревекка Фрумкина
Кабакова Г.И. АНТРОПОЛОГИЯ ЖЕНСКОГО ТЕЛА В СЛАВЯНСКОЙ ТРАДИЦИИ. — М.: Ладомир, 2002. — 335 с.
Предметом монографического исследования Г.И. Кабаковой служат формы языка и культуры Полесья. Как определяет автор, главная цель работы — реконструкция народной антропологии, а именно — системы представлений о женщине в рамках конкретной культурной традиции. Путь, который был избран для ее достижения, — последовательное описание этапов социализации женщины в течение всего жизненного цикла. Такое описание осуществляется посредством анализа языковых, фольклорных и ритуальных форм, репрезентирующих и оформляющих эти этапы.
Основным материалом для аналитической работы послужили данные, полученные в результате работы этнолингвистических экспедиций 1974—1991 гг., проведенных на территории Полесья исследовательской группой Института балканистики и славяноведения РАН под руководством Н.И. Толстого. Благодаря книге Г.И. Кабаковой значительная их часть, представляющая половозрастной аспект полесской традиции, стала доступной широкому кругу читателей.
В задачу работы входило представление разных языков описания человека, существующих в пределах локальной традиции. Это определило возможность подключения к основному тематическому ядру — антропологическим представлениям — других значимых сфер народной культуры — народной медицины, демонологии, мифологии и т.д.
В предисловии Г.И. Кабакова дает характеристики тех теоретических установок, которые используются в работе. Определяющую роль в них играет этнолингвистический подход к описанию культуры, сложившийся в отечественной традиции второй половины ХХ в. и представленный как метод лингвистической школой Н.И. Толстого. В соответствии с ним обряд и, шире, стереотипные формы поведения рассматриваются как тексты, использующие одновременно разные символические языки. Такой анализ культуры и языка предполагает использование типологических результатов в диахронических целях. В соответствии с общим принципом школы, по которому синхронные полевые исследования должны ответить на вопросы этнической истории славян, Г.И. Кабакова следующим образом определяет задачу своего исследования: “…исходя из этнографических и этнолингвистических данных, заглянуть вглубь времени настолько, насколько это позволяют устные и письменные источники” (с. 11).
Второй из используемых принципов, на который указывает автор, состоит в исследовании этнокультурного опыта, организуемого с помощью языка. Определенная область такого опыта, заключенного в языке и текстах полесской традиции, — жизнь женского тела — составляет предмет исследования. Определение методологических оснований книги представляется мне исключительно важным по следующей причине. Особенностью антропологических работ, в отличие, например, от филологических, является то, что предмет исследования не избирается, но конструируется за счет специфических исследовательских процедур, посвященных анализу полевых и архивных материалов. Результаты исследований, выводы, в том числе и теоретические, во многом определяются тем, как методически выстроено “первоначальное накопление” материала. Исследовательская стратегия Г.И. Кабаковой характеризуется движением от узуса к модусу: направленная на выявление программирующих поведение магико-ритуальных и вербальных форм, она делает своим основным результатом реконструкцию модели женской судьбы, свойственную традиционной культуре, а также определение символов, которые служат основанием для ее репрезентации в традиции.
Первая глава посвящена описанию той части полесской картины мира, которая характеризует представление о происхождении человека и устройстве человеческого тела. Материалом для реконструкции служат различные жанры фольклорной прозы. Автор приходит к следующим выводам относительно полесских космогонических представлений: “…эволюция человечества предстает в Полесье как процесс неуклонного вырождения человеческой природы <…> На смену эпохе великанов пришла эпоха людей, она в свою очередь сменится эпохой карликов” (с. 33). Вырождение, болезнь тела основаны на концепции греха, которая оказывается специфической для разных культурно-языковых сфер. Если в духовной поэзии грех определяет жизнь души, то в традиции повседневности он, в первую очередь, связан с жизнью тела. Понятие греха в народной традиции наделено гендерными характеристиками, которых оно не имеет в традиции христианской. Грех оказывается предикатом, посредством которого кодифицируется норма поведения, различная для женщин и мужчин. Нарушения жизни тела, и физического, и социального, определяются тем, что в основе таких нарушений, по народным представлениям, лежит грех. Тактики, применяемые к устранению нарушения, основаны, как это показано в разделе, посвященном классификации болезней, на социальной причине их возникновения.
Символическая интерпретация тела представляет традиционную концепцию тела одновременно в двух аспектах: как текст, содержащий мифологический план традиции, и как язык, элементы которого включены в другие тексты культуры, имеющие предметом описания самые разные сферы бытия. Особый интерес представляют общие выводы главы. Один из них касается мифологии женщины — вторичность ее происхождения (небрежность Бога при создании Евы), тема, отраженная в этиологических легендах, служит основанием для женского жизненного сценария. Второй вывод касается метафор тела. Здоровье тела описывается как его молчание, тело говорит на языке болезни. Жизнь здорового тела репрезентируется в динамических метафорах роста, цветения, плодоношения. Последний вывод сочетается с результатами этнографических исследований (Т.А. Бернштам и др.), посвященных метафорам растительности в восточнославянских ритуалах, и лингвистических исследований (Т.В. Цивьян и др.), касающихся растительного кода славянской языковой картины мира.
Особое внимание уделено рассмотрению символизма девушки, который через набор определенных метафор (цветение) связывает повседневность и мифологическую модель. В главе, посвященной свадьбе, подробно рассмотрены символический, социальный и вербально-магический планы обряда. Особого внимания заслуживает анализ концепта женской чести. Относительно его социального содержания отмечено, в частности, следующее: “…девственность представляет собой не абсолютную, но относительную ценность; как мы видели, старых дев порицают так же, как распутных. Важна правильная передача чести от одной семьи к другой…” (с. 184). Вместе с тем обширный материал, приведенный в работе, заставляет предположить, что концепт “честь” и его символическая верификация в контексте свадебного ритуала связаны не только с обеспечением законного потомства, как это трактуется автором. Думать так заставляет приводимая характеристика чести, определяющая оценку семьи невесты, а не только факт ее девственности, а также специфическое семантическое поле концепта “честь” в славянской языковой картине мира, в значительной степени выходящее за рамки гендерной проблематики.
Одна из глав посвящена этнографии женской физиологии полесской языковой и ритуальной традиции. Как отмечает Г.И. Кабакова, “традиционные представления противопоставляют два маркированных проявления женской физиологии: менструацию и беременность” (с. 219). Если беременность представляется как осуществление предназначения женщины, то месячные очищения рассматриваются как бесполезно растраченная способность к появлению плода и поэтому мыслятся опасными для других форм жизни. Состояние беременности представлено как первоначальное наращивание доли будущего младенца, которое может осуществляться в первую очередь за счет других. Магическая нечистота женской крови, свойственная женщинам детородного возраста, определена ее постоянной борьбой за свою собственную долю и долю своего потомства.
Значимый вклад в понимание взаимоотношений мира живых и мира мертвых в славянской культуре вносится рассмотрением концепта доли в похоронно-поминальной традиции. Доля оказывается частью мира живых; вступая в этот мир, человек наделяется ею, стяжание доли для своего потомства — одно из жизненных предназначений женщины. Выходя из мира живых, человек должен ее оставить миру. Доля, таким образом, — выделяемая на время персональная часть единого социального тела мира, тогда как плоть — обретаемая на время персоной часть физического тела мира. Границы тела и границы доли — объект постоянного воздействия и магико-ритуальных манипуляций. Границы тела размыкаются и смыкаются, действуя на мир и принимая его воздействия по-разному на разных этапах жизненного пути. Доля обретается и исчерпывается на каждом из этапов. Как пишет Г.И. Кабакова, “доля — не неотъемлемая собственность человека, она лишь дана ему во временное пользование” (с. 281). Борьба за долю для себя, своей семьи и хозяйства, в которую на протяжении всей своей взрослой жизни включена женщина, навязывает ей особые стратегии поведения. “Беспощадная и беспрестанная борьба, — отмечает в заключение автор, — стихающая только к концу земного существования, делает тело женщины нечистым, чуть не ядовитым, ибо портит ей кровь и отравляет кровь ее детей” (с. 281).
В результате исследования в качестве нормативного сценария репродуктивного периода женской жизни описан исполненный драматизма сюжет о женском предназначении. Осуществление предназначения своего тела неизбежно ведет женщину путем агрессии (стяжание доли), т.е. греха в смысле христианском, неисполнение же чревато другим грехом — отказом от нормативного сценария, постулируемого традиционной картиной мира.
Осуществленная Г.И. Кабковой реконструкция традиционных представлений, связанных с женской телесностью, позволяет одновременно увидеть, во-первых, мифологию женщины в полесской традиции, во-вторых, метафоры женского тела, проводящие модус мифа в практику повседневности, и, в-третьих, возможность сюжетной интриги между областью нормы и областью практики. Последняя из названных характеристик коротко очерчивается автором в конце каждой главы. Богатый материал, использование которого поддержало бы эти выводы, дают повествовательные жанры фольклора, содержащие свою трактовку выделенных в исследовании метафор (расчленение-очищение тела невесты сказочного героя, изготовление тела-одежды для братьев героини, выпекание тела-ребенка в печи родителями и запекание его же лесным демоном и т.д.).
Интересно было бы также, на мой взгляд, определить, каким образом мифология борьбы за долю, описываемая в исследовании, сочетается с мифологией созидания ткани жизни (жизнеткачеством), подробно рассмотренной в главе, посвященной трудовой деятельности. Можно ли эти сюжеты счесть описанием одного и того же посредством разных метафор или же они представляют собой мифологемы разных возрастных этапов? Возникновение этих и других вопросов неизбежно при знакомстве с исследованием, представляющим столь обширный и интересный материал и предлагающим оригинальные и очень убедительные пути его интерпретации.
Единственная моя претензия по отношению к этой глубокой и интересной работе связана с тем, что описание методов, приведенное во вводной части, не охватывает тот теоретический и методический арсенал, который в действительности был во многом разработан Г.И. Кабаковой и использован в исследовании, что и обеспечило ему высокий научный результат. Но это — претензия заинтересованного лица, имеющего свой цеховой интерес.
С. Адоньева
Люстров М.Ю. СТАРИННЫЕ РУССКИЕ ПОСЛАНИЯ (XVII—XVIII век). — М.: Издательство Московского культурологического лицея № 1310, 2000. — 160 с. — Тираж не указан.
“В книге, — как сказано в аннотации, — исследуется эпистолярий XVII—XVIII вв.”, при этом “эпистолярий” понимается несколько расширенно: в него входят и письма, и стихотворные послания, и “эпистолы”, и стихотворные письма (обычно в научной литературе эпистолярий — только письма, то есть документы нетворческого характера). Автор касается всего понемногу: и посланий святым XVII в. (глава 1), и виршевых посланий XVII в. (глава 2 (в книге, вероятно, опечатка — <XVIII века>); автора интересуют здесь рифмы, появляющиеся зачастую в письмах, анализируются в основном послания патриарха Никона), и писем первой половины XVIII в. (глава 3; речь, однако, здесь ведется не столько о письмах, сколько о специфических особенностях литературной жизни петровской эпохи, которые проявились в эпистолярных документах). М.Ю. Люстров делает также попытку представить поэтическую эпистолярную литературу XVIII в. как систему (глава 4, этой проблеме уделено в книге основное место).
Материал книги до сих пор не привлекал особого внимания; прежде всего это касается первой главы исследования, где речь идет о не републиковавшихся в XX в. письмах известных исторических личностей XVII столетия. Так, опубликованное в приложении к работе письмо московского патриарха Иосифа к “мощам митрополита Филиппа” дополняет издание “Памятников литературы Древней Руси” (там опубликовано письмо Алексея Михайловича) и, несомненно, обогащает представление об истории перенесения мощей митрополита Филиппа, патриархов Ионы и Гермогена в Москву с целью умножения “святости” обновленного Успенского собора (документы относятся к 1652 г.). При этом М.Ю. Люстров вписывает эти документы в широкий историко-литературный контекст. Справедливости ради необходимо заметить, что письма Древней Руси все-таки становились, хоть и не часто, предметом исследования: даже в “Литературных памятниках” выходила книга под редакцией Н.В. Понырко “Эпистолярное наследие Древней Руси” (СПб., 1992).
Две трети книги посвящено описанию “русской поэтической эпистолярной системы XVIII века”. Автор выделяет несколько жанров, которые создают “безупречно стройную систему” (с. 80): ее составляют эпистолы, стихотворные письма и собственно послания. М.Ю. Люстров четко устанавливает границы каждого из жанров. Эти три жанра выделяются в качестве объекта исследования на основании наличия “в тексте адресата и “эпистолярного” наименования самого произведения” (с. 6). Такой подход к описанию эпистолярной поэтической системы представляется нам несколько упрощенным. Есть, скажем, “Эпистолы о…”; они не имеют конкретного адресата. М.Ю. Люстров упоминает два произведения А.П. Сумарокова — “Эпистола о русском языке” и “О стихотворстве”, — но адресат их размыт: “мы” и “вы” (во втором случае поэт обращается к стихотворцам). С другой стороны, известны многочисленные “Оды к…”, обращенные к конкретному лицу.
Книга, безусловно, богата наблюдениями и содержит интересный материал, однако не оставляет цельного впечатления: слишком много места в ней уделено нелитературным документам и художественным произведениям, не имеющим прямого отношения к предмету исследования. По этой причине даже и заглавие книги — “Старинные русские послания” — не совсем верно отражает ее содержание.
Анатолий Кошелев
Тычинина Л.В. ВЕЛИКАЯ РОССИЯНКА: Жизнь и деятельность Екатерины Романовны Дашковой. — М.: Наука, 2002. — 235 с. — 1000 экз.
“Исходя из актуальности и степени изученности проблемы, автор монографии определила объектом изучения Е.Р. Дашкову как историческую личность, а предметом исследования — мировоззренческую обусловленность и основные направления ее общественно-политической деятельности” (с. 18) — так сказано во “Введении”, содержащем обзор литературы по теме. Целью же исследования (нельзя не поддаться обаянию диссертационного слога), в отличие от “задач”, сформулированных в пяти пунктах (там же), очевидным образом является апология жизни и деяний “Великой Россиянки”, доказавшей (конечно, “как показало проведенное исследование”), что “женщина способна <…> заниматься общественно значимой созидательной деятельностью в самых различных сферах” (с. 194), с чем связана актуальность исследования в наши дни, когда “женское движение неоправданно отстает от развития других социальных движений” (там же).
Этот стиль, к сожалению, господствует там, где автор (видимо, по законам жанра) пытается делать выводы, вроде следующего: “Деятельность Е.Р. Дашковой в сфере науки и образования в целом способствовала дальнейшему просвещению российского общества” (с. 167). Однако тот, кто прочтет книгу, сможет найти в ней много любопытного. Это не очередное жизнеописание княгини, а попытка выяснить специфические условия, в которых она сформировалась как личность (в первой главе), и сказать что-то новое о ее роли в политических интригах и деятельности “во главе двух академий” (во второй). В значительной мере книга написана на архивном материале (перечень архивов и фондов см. на с. 19—20), причем некоторые документы, по словам автора, вводятся в научный оборот впервые. Например, письмо Екатерины II от 19 августа 1782 г., где она убеждает Дашкову отринуть сомнения и занять пост директора Академии (за полгода до ее официального вступления в должность) (с. 131; сам текст, к сожалению, не приводится). Преобладают ссылки на документы бытового и “экономического” характера. Однако, сами по себе интересные, используются они иногда довольно неожиданно. Так, например, забавная история, почерпнутая из письма Кэтрин Вильмот (“Однажды княгиня предложила Марте Вильмот нюхательного табаку, та отказалась, сославшись на неупотребление его вообще. В ответ Екатерина Романовна укорила свою любимицу: “Стыдно отказываться нюхать табачку из табакерки, подаренной императрицей””, с. 70—71), появляется вслед за рассуждением о том, что для Дашковой “была неприемлема всякая критика верховной власти”, и, оказывается, свидетельствует о ее “уважении <…> к личности Екатерины II” (с. 70). Факт осуждения в 1802 г. некоего крестьянина за грабеж принадлежавшей княгине лавки по продаже железных изделий назван в числе обстоятельств, которые “воспитывали у Е.Р. Дашковой твердость и жесткую последовательность в отношении своих имущественных интересов” (с. 29).
Последнее относится к “экономическим факторам” “генезиса [ее] личности и мировоззрения” (с. 24), о которых (наряду с “социальными” и “политическими”) идет речь в первой главе. Здесь опять же много любопытного (о взимоотношениях с детьми, родственниками и т.д.), однако интерпретация каждого факта диктуется апологетической целью автора — желанием защитить свою героиню, много потерпевшую от упреков в скупости и вздорности характера. Это желание, вполне естественное и допустимое (коль скоро речь идет о поступках и их моральной оценке), в других случаях — при рассуждении о взглядах просвещенной женщины на разные предметы — приводит к ненужным, на наш взгляд, натяжкам. Так, убедительно говоря о ее непричастности к конституционным прожектам Панина, автор далее совсем неубедительно пишет, что “для Екатерины Романовны было характерно представление о высшем, божественном происхождении царской власти”: аргументируется это только комплиментарной надписью к портрету Екатерины II и отрывком из дидактического стихотворения (которое к тому же, возможно, принадлежит не Дашковой, а И.И. Завалишину, что здесь же оговаривается) (c. 68). Конечно, и взаимоотношения “двух Екатерин” в этом апологетическом контексте толкуются однозначно: “цельная и бескомпромиссная натура” княгини (с. 124) противопоставлена “двуличному” характеру императрицы (с. 118), омрачившей жизнь искренней подруги “черной неблагодарностью” (с. 93).
Справедливости ради следует отметить, что в оценке роли Дашковой в перевороте 1762 г., которую сама княгиня явно преувеличивала, автору удалось сохранить объективность (см. с. 97—104). Причастность Дашковой к заговорам Хитрово, Мировича и Панина Л.В. Тычинина (вслед за другими авторами) отрицает.
Нового материала достаточно много в заключительных разделах второй главы, посвященных в основном деятельности Дашковой “во главе двух академий”. Так, думается, раздел “Финансово-экономическая деятельность Е.Р. Дашковой” по количеству использованных архивных источников может привлечь особое внимание специалистов.
В приложении факсимильно воспроизведены шесть документов.
В.Л. Коровин
Овчинников Р.В. ПО СТРАНИЦАМ ИСТОРИЧЕСКОЙ ПРОЗЫ А.С. ПУШКИНА. — М.: ИРИ РАН, 2002. — 294 с. — 300 экз.
Существуют два “расхожих” мнения о существе последних лет биографии Пушкина. Согласно одному из них, “Пушкин умер историком”: осенью 1831 г., после разговора с Николаем I, он был назначен придворным историографом с соответствующим жалованьем и позволением “рыться в архивах для составления Истории Петра I” (XIV, 219) — и оставался на этой должности вплоть до последней дуэли. Это назначение было как будто официальным напутствием для Пушкина идти “по следам” Карамзина.
Согласно другому, противоположному мнению, тот “исторический хомут”, который оказался на Пушкине в последние годы жизни, был дополнительной “тягостью” для поэта и во многом ускорил его трагический конец. После получения соответствующего должности “историографа” придворного чина камер-юнкера (которым поэт был оскорблен) он в 1834 г. подал просьбу об отставке, а заодно и уведомил о том, что не собирается пользоваться дозволением “посещать архивы”. Просьбу об отставке В.А. Жуковский уговорил взять назад, но архивные занятия, за которые Пушкин было взялся со всем усердием, были-таки отложены и если и продолжались, то от случая к случаю. Во всяком случае, таким историографом, который мог бы по праву заменить у подножия трона Карамзина, Пушкин так и не стал. Увлечение историей не переросло, по представлению сторонников этого мнения, в некий исторический “профессионализм”.
Р.В. Овчинников придерживается первой точки зрения и доказывает ее в рецензируемой книге самым надежным, но и самым трудным способом: путем проверки источников исторических сведений Пушкина и соответствующих источниковедческих разысканий, проводимых по его “следам”. Такого рода исследование “дает представление о подходе поэта-историка к подбору источников, к оценке степени достоверности их содержания, к приемам их включения в ткань своих произведений” (с. 275). Пушкин, утверждает автор, был историком-профессионалом, то есть был убежден не только в том, что исторический труд требует глубоких знаний о прошедшем, но и в том, что любой источник подобных знаний требует критической проверки. Пушкин был сторонником максимальной мобилизации предшествующей литературы и всех, различных по происхождению, источников. Подлинная “историческая критика”, по его мнению, “состоит в ученом сличении преданий, в остроумном отыскании истины, в ясном и верном изображении событий” (XI, 120). Подобного критерия, утвержденного в отношении к Карамзину, строго придерживался и сам Пушкин. Именно такое отношение к источникам превращало историческое разыскание в акт творчества.
Рассматривая эволюцию Пушкина-историка, исследователь обращается прежде всего к тем историческим неточностям, которые поэт допустил в своих автобиографических записках (источником каковых были семейные предания). Это — два факта биографии его деда, Льва Александровича Пушкина: легендарное известие об участии деда в дворцовом перевороте 1762 г. (“Попали в честь тогда Орловы, // А дед мой в крепость, в карантин…” — III, 261) и столь же легендарное сведение, будто Пушкин-дед, “человек пылкий и жестокий”, на воротах своей болдинской усадьбы “повесил француза-учителя” (XIV, 417).
Проведя детальную критическую проверку этих фактов с привлечением всех возможных источников, автор книги убедительно доказывает их легендарность: в жизни офицера-артиллериста Л.А. Пушкина ничего подобного не было. Хотя, понятно, могло было быть в жизни других людей его эпохи и его сословия. Источник, которым пользовался поэт, — семейное предание, сообщенное, вероятно, дядей, — оказалось, мягко говоря, надуманным. Исследуя “феномен подмены реального вымышленным” (с. 88), автор показывает, насколько Пушкин был все-таки осторожен, соотнося эти, фантастические (“довольно темные”), факты с типом поведения русского дворянина “дедовских времен”, изученным им во множестве его проявлений.
Основную часть повествования в книге Р.В. Овчинникова занимают биографические разыскания о персонажах “пугачевских” страниц Пушкина: исследователь заново обращается к источникам, использованным поэтом-историком при создании “Истории Пугачева”, “Замечаний о бунте”, “Капитанской дочки”. Люди и события эпохи “пугачевщины”, фигурирующие на страницах трудов Пушкина, занимают автора книги уже много лет: в свое время им были написаны монография “Пушкин в работе над архивными документами” (Л., 1969), книги “Над “пугачевскими” страницами Пушкина” (М., 1981) и “За пушкинской строкой” (Челябинск, 1988).
Как и в предыдущих книгах, Р.В. Овчинников следует “за пушкинской строкой”. Как отметил сам Пушкин, “следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная”. Автор этой книги наглядно демонстрирует подобную “занимательность”, проистекающую даже не из “следования за мыслями”, а из проверки фактов, сообщенных “великим человеком”. Он выявил в архивах самые разнообразные документы, относящиеся к “пугачевскому бунту” и имеющие историко-биографическое содержание. Это — послужные списки офицеров и чиновников, книги ревизской переписи податного населения, переписи казачьих войск, метрические и исповедные книги церквей, материалы делопроизводства Военной коллегии, Тайной экспедиции и иных учреждений политического сыска, административных учреждений, центральных и местных…
Благодаря введению в научный обиход этих материалов Р.В. Овчинникову удалось атрибутировать и воссоздать биографии тех персонажей, которые были кратко упомянуты у Пушкина: казанский губернатор А.Н. Квашнин-Самарин, дворянин-недоросль Н.В. Анчапов, лютеранский пастор Август Виттнебен, пугачевский атаман Т.И. Подуров, офицер-пугачевец М.А. Шванвич, отец знаменитого баснописца капитан А.П. Крылов, неудачливый усмиритель пугачевцев генерал В.А. Кар и т.д. Со страниц исторического повествования эти лица встают как живые — ибо, что называется, “восстают” из забытых архивных документов. А прослеживание того, как добываются архивные сведения и как из привычного “небытия” восстает интереснейшая фигура незаурядной личности, умершей двести лет назад, придает чтению рецензируемой книги дополнительный, почти “детективный” интерес.
Кто хоть раз пробовал заниматься архивными разысканиями, тот имеет представление о том, насколько муторное это дело, какого упорства, усидчивости — и какого исследовательского таланта оно требует! Автор книги не особенно подчеркивает эти трудности, лишь иногда вроде бы “проговаривается”. Вот, к примеру, он задался целью найти архивную запись о смерти генерала Василия Кара — и не отыскал ее в метрической книге той церкви, в которой она вроде бы должна была быть… “Пришлось заняться полистным просмотром пяти архивных фолиантов с метрическими книгами церквей по пяти московским “сорокам”. Случилось так, что запись о Василии Каре нашлась в последнем, пятом по архивной нумерации фолианте…” (с. 166). Сколько таких вот “полистных просмотров” пришлось предпринять, чтобы отыскать сведения о вроде бы “второстепенных” лицах и событиях, описанных в книге! И редко-редко выпадало истинное удовлетворение ученого: “И все-таки ставка на архивы оправдалась!” (с. 110).
Тот тип источниковедческого исследования, который предпринят в этой книге, древен как мир: поиски “еже быша”, представление неведомых ранее людей и событий давно прошедшего с абсолютно точными отсылками к источнику сообщаемых сведений. Тексты Пушкина и его “мысли” оказываются своеобразным “трамплином”, от которого отталкивается исследователь. Такого рода сочинение, невероятно трудное, оказывается образцом “высшего пилотажа” исторического изучения. Среди своих предшественников по обращению к теме Р.В. Овчинников называет П.С. Попова, Ю.Г. Оксмана, Г.П. Блока, И.Л. Фейнберга, Н.В. Измайлова, Н.Я. Эйдельмана. Работы самого Овчинникова, пятьдесят лет углубленно изучающего русскую историю “по Пушкину”, весьма достойно смотрятся в этом ряду.
В.А. Кошелев
Зотов С.Н. ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ПРОСТРАНСТВО — МИР ЛЕРМОНТОВА. — Таганрог: Изд-во Таганрог. гос. пед. ин-та, 2001. — 321 с. — 500 экз.
Приступив к чтению, вы уже споткнулись о название книги. То ли все художественное пространство (и Тютчева, и Кафки, и Владимира Сорокина) — это и есть мир Лермонтова. То ли не вполне удачно поставлено тире, а слово “мир” стоит ошибочно не в родительном, а именительном (?) падеже. То ли еще что, чего вы не понимаете. И не поймете, даже если (особенно если!) дочитаете книжку до конца. Приведу для объяснения названия некоторых разделов, содержащих слово “пространство”: “Произведение, автор и критик в пространстве литературы (культуры). С. Аверинцев”, “Поэзия критики: пространство Новалиса”, “Изучение художественного пространства литературного произведения”, “Пространство “Демона””, “Принцип отождествления в художественном пространстве Лермонтова”, “Пространство соблазна”, ““Демон” в пространстве европейской романтической традиции. Проблема байронизма Лермонтова”, “Литературная позиция как пространство художества и судьбы поэта”, ““Маскарад” и пространство “Демона””, “Единство эпического художественного пространства и литературная позиция Лермонтова”, “Пространство лирики Лермонтова”. А вот для вящей убедительности названия трех разделов, составляющих главу о пространстве лирики: “О “лирическом герое” в творчестве Лермонтова”, “Телесность художества как истина поэтического”, “Основные черты поэтической личности Лермонтова. “Воскрешение” автора”.
Отсюда — два вывода. Во-первых, чтение оглавления, предваряющего книгу, не должно пояснять ее, не должно помочь разобраться в логике мысли автора. Оглавление — это не путеводная нить Ариадны, оно само по себе. Чтоб красиво было! Во-вторых, пространство — это метафора всего. Таков “принцип” книги…
Лермонтов тут как бы не очень и важен. Первая глава, названная “Художественное пространство как проблема литературоведения”, рассказывает о Б. Пастернаке, Т.С. Элиоте, Г.-Г. Гадамере, Р. Барте, И. Бродском, Э. Паунде, Г. Блуме, М. Бахтине. Со с. 94 в оглавлении заходит речь о художественном пространстве, и тут — С. Аверинцев, Новалис. Со с. 115 начинается-таки пространство “Демона”. Я не буду спорить с автором и объяснять читателю, что так строить книгу нельзя. Если кто не понимает этого, то ему это и не объяснишь. И если кто употребляет весь постмодернистский набор терминов и — одновременно — термины типа “романтизм” в самой устарелой манере (здесь весьма показательно серьезное включение автора книги в спор о том, романтик ли Лермонтов или реалист), то пускай он с этой кашей и остается.
Я бы отнес эту книгу к той новой волне в отечественной культурологии, которую можно назвать вторым французским влиянием. Первое влияние, как известно, было во второй половине XVIII — начале XIX вв., свидетелями нарастающего второго мы являемся сейчас. Первое влияние, что ни говори, было продуктивно; второе, видимо, на ближайшее время бесплодно.
С.Н. Зотов говорит, что “новизна работы состоит в формулировке и частичном разрешении малоисследованной литературоведческой проблемы телесности/пространственности художественного творчества, а также в описании с этой точки зрения творчества Лермонтова, включая постромантическое качество его литературной позиции и утопическую попытку филологического “воскрешения” поэта” (с. 6). Если вы поняли и согласились, то вы с удовольствием и пользой прочтете сию книгу. Если же не поняли, то едва ли вас убедит призыв автора, что “поэтику следует понимать амбивалентно”. Ибо речь идет о том, что “поэтика обращена к действительности со стороны тематики, которую либо отражает (детерминистский подход), либо производит (креативный подход)” (с. 203).
Но понимать вам и не очень-то нужно, потому что в Заключении вы прочитаете такое: “Безусловная сердечность человеческого упования — вот что является содержанием поэтического как шестого экзистенциального феномена бытия: поэтическое есть выражение человечности, ее форма — мир Лермонтова” (с. 300–301); “Цельность Лермонтова-Печорина заключена в завершенности его поэтической и человеческой судьбы.
Цельность Демона-Лермонтова — в вечной неразрешимости и уповании” (с. 301–302).
Ничего нового для понимания мира или пространства Лермонтова в книге С.Н. Зотова нет, отдельные параллели между “Демоном” и Книгой пророка Иезекииля (“И изолью ярость мою на Син, крепость Египта, и истреблю многолюдие в Но. И пошлю огонь на Египет; вострепещет Син, и Но рушится, и на Мемфис нападут враги среди дня”; 30: 15–16, — отсюда и происходит название Синодал; с. 166–167) не менее утопичны, чем попытка воскрешения Лермонтова. Другие параллели не просто пересекаются, как в пространстве Лобачевского (что, может быть, было бы хорошо для таких параллелей), но просто вызывают недоумение отнесением их к разряду параллелей: “Наверное, что-нибудь из истории грузинской царицы Тамар Лермонтов знал, и это непосредственно повлияло на выбор имени “кавказской” героини давнего замысла, но имя напоминает также об иных персонажах и сюжетах, несомненно, известных Лермонтову”. Далее доказывается, что лермонтовская Тамара происходит от библейской Фамари — три женщины в Библии названы этим именем и один город, правда, нигде никакого сходства с Тамарой нет (с. 164). Однако Лермонтов знал про грузинскую царицу Тамару, и круг его источников хорошо известен (см. статью про стихотворение “Тамара” в “Лермонтовской энциклопедии”, с которой знаком автор книги). И не надо искать ничего в сюжетах — ни грузинских, ни библейских: просто Лермонтов дал своей героине специфическое имя, “грузинские” коннотации которого еще очевидно ощущались. Но спорить по этим вопросам, когда мы на протяжении всей книги решаем глобальные проблема пространства/телесности, как-то неудобно и стыдно даже. Да и не нужно: автор сам все и так хорошо знает.
М. Строганов
Jankowicz Stanisl-awa. FILOZOFIA SPOL—ECZNA BORYSA CZICZERINA. — KrakЧw: Wydawnictwo Uniwersytetu Jagielon╢skiego, 2002. — 353 s. — 300 egz.
Краков, наряду с Лодзью, давно приобрел репутацию научного центра, в котором ведутся серьезные исследования в области истории русской мысли. На философском факультете здешнего Ягеллонского университета активно действует семинар по русской философии, которым руководит декан факультета профессор Влодзимеж Рыдзевский. На его заседаниях звучат доклады специалистов из разных стран; регулярно организуемые конференции вызывают большой интерес. Тесно связана с этим кругом ученых и Станислава Янкович — ученица В. Рыдзевского, недавно защитившая кандидатскую диссертацию и преобразовавшая ее в монографию “Социальная философия Бориса Чичерина”. Книга эта производит двойственное впечатление.
С одной стороны, нельзя не заметить, что по сравнению с последними работами о Чичерине российских и западных авторов (С. Утехина, В. Зорькина, А. Гоголевского, И.Д. Осипова, Л. Шапиро, С. Бенсона, Г. Хамбурга, А. Валицкого, А. Кэлли) никакой новой концепции или интерпретации она не предлагает. Молодая исследовательница боится самостоятельной мысли, которая, конечно же, легко может оказаться спорной или прямо неверной, но в то же время может стать открытием. Боязнь ошибиться так сильна, что автор решила совсем обойтись без подведения итогов: книга обрывается буквально на полуслове, а точнее, на одной из “текущих” цитат из Чичерина, о которой никак нельзя сказать, что в ней выражена квинтэссенция социальной философии этого замечательного мыслителя. Мало того: даже самые спорные или тенденциозные высказывания о нем ряда знаменитостей приводятся совершенно “беспристрастно”, без малейшего намека на комментарий. Так, например, цитируемый на с. 12 и 81 Н.А. Бердяев заявляет, что Чичерин со своим нерушимым рационализмом и доктринерством был чужд всему русскому и что этот высокообразованный тамбовский барин не понимал, что такое свобода и демократия, а лишь свысока взирал на народ и презирал всякую смуту, — и что же? И ничего: после приведенной цитаты ставится точка, дается соответствующая ссылка на источник, и автор преспокойно переключается на другую проблему. Хорошо еще, если Бердяева или ему подобного автора ранее раскритиковал некий авторитет в области истории идеи — тогда последнего можно процитировать. Предоставить же слово самой себе исследовательница никак не решается, и это явно уменьшает ценность ее книги.
Но с другой стороны, монография С. Янкович читается с огромным интересом, потому что необычайно интересен сам предмет ее анализа и потому что ею собран и обобщен обширный материал. В связи с этим возникает любопытный вопрос, имеющий принципиальное методологическое значение, — о пользе компиляций. Известно, что научные труды делятся на концептуальные и компилятивные. Первые чаще всего содержат ряд рискованных гипотез и просто ошибочных суждений, но они же вызывают споры, возбуждают мысль и тем самым становятся катализаторами научного прогресса. Вторые не претендуют на “новое слово”, но если компилятор делает свое дело солидно и компетентно, если ничего важного не пропускает и излагает материал в ясной и продуманной форме, то труд его будет по-своему полезен: для справок, для более легкого усвоения трудных вещей для кого-то, кому трудно добраться до архивных материалов, редких изданий и просто до оригинальных текстов того же Чичерина или иного автора, что особенно ценно для зарубежного читателя. Книга С. Янкович — чистейшая компиляция, но выполнена она добросовестно и профессионально.
Сам же по себе выбор темы — явное попадание в десятку. Рассуждения Чичерина о сущности права, его генезисе и субъектах, о соотношении принципа свободной воли и правовой ограниченности, которые в иные времена показались бы скучными и, как считал Бердяев, доктринерскими, именно сегодня читаются как свежая публицистическая статья в газете. К счастью, время восхищения религиозным возрождением Серебряного века, имяславием и прочими попытками соединить Канта и Гегеля с Дионисием Ареопагитом постепенно уходит в прошлое. На мой взгляд, если уж говорить о философах и мыслителях старой России, то нет ныне никого актуальнее либеральных юристов и правоведов. Ведь это была целая научная школа, достигшая в своих исследованиях мирового уровня и получившая общеевропейскую известность, — Кавелин, Спасович, Петражицкий, Новгородцев, Кистяковский, Гессен… Чичерин занимал среди них особое место, крайнее справа, и в самом деле всю жизнь был в своих воззрениях одиноким, никак не вписывался в традиционное для тогдашней (и не только тогдашней) русской интеллигенции богоискательство и фрондерство. Не случайно Толстой, которого Ленин (по словам Горького) считал “настоящим мужиком”, т. е. настоящим великорусом, в литературе и о котором Чичерин писал, что этот недоучившийся, но невообразимо самолюбивый граф не имеет ни малейшего понятия о философии, вывел либерального деятеля в убийственных образах Сергея Кознышева и Ивана Колосова в “Анне Карениной”.
Вернемся еще раз к Бердяеву, который утверждал: “Чичерин никогда не стремился к новым тенденциям, к созданию нового, преображенного человека. Он создавал только систему рациональных идей для утверждения установленного образа жизни, непоколебимого познания, нравственности, государства, семьи <…> никогда не понимал трагедии, не допускал ее, и потому он для нас чужой” (Бердяев Н. Михайловский и Чичерин (О личности, рационализме, демократизме и проч.) // Sub specie aeternitas. СПб., 1907. С. 204). И все это так. Чичерин — казалось бы, странное для России сочетание либерализма и консерватизма — явление, впрочем, вполне привычное для Англии или Франции. Это “скучная” разумность и упорядоченность, это лояльность по отношению к государственной власти, более того — требование власти сильной и эффективной, но в рамках права; это непримиримость к демагогии популистских лозунгов и утопий, недоверие к любому, кто исполняет “миссию”, кто обещает “искупление” и “спасение”. Но это и подлинное, непосредственное ощущение и глубочайшее понимание того, что такое свобода личности, — но понимание и той простой, казалось бы, истины, что свобода в обществе неосуществима без сохранения хотя бы элементарного порядка, — истины, которая оказалась слишком недоступной или чуждой для многих из наших собратьев-интеллигентов… Это как будто всосанное с молоком матери умение четко разделять три сферы: частную, общественную и государственную, страстное желание, чтобы в России они развивались органически, а не мешали друг другу, что веками было достойной сожаления нормой нашего исторического бытия. Это высокое чувство личного достоинства и та безусловная честность, которая не раз и не два заставляла его говорить решительное “нет” и властям, и социалистическим мечтателям. Вовсе не чуждый религиозной вере и метафизике, Чичерин, по сути дела, боготворил не Высшее существо, о “практической” необходимости существования которого он говорил, вторя Канту. Он верил не в Божественное откровение и не в творимые Богом чудеса, а в неограниченные возможности человеческого разума. Именно поэтому Чичерин с таким убийственным сарказмом отнесся, допустим, к марксизму: Маркс ставил волю, разум, сознание и инициативу человека в зависимость от материального благосостояния, уровня развития производительных сил, производственных отношений — т. е. от внешних обстоятельств, превращая тем самым свободного человека в функцию неодушевленных, а главное, неразумных, хаотических сил. Идеализм? Разумеется — недаром Чичерин был учеником Грановского и Гегеля. Но ведь бывает и разумный, реалистический идеализм, а бывает и материализм, проникнутый романтическими прорывами в утопию. Я не разделяю веру Чичерина в априорную или хотя бы потенциальную разумность, а точнее, в интеллектуальность человеческого существа как такового: современная психология вполне резонно напоминает нам о том, что кроме интеллекта человек обладает также аффектами, интуицией и впечатлительностью. Но именно разумный, интеллектуальный, более того — рационально-прагматический подход к таким сферам жизни, как бытовая практика, право, политика, является единственно возможным — никакой верой, никакими прозрениями и никаким ощущением “трагедии” его не заменишь. В этом, по-видимому, и кроется секрет успеха американцев — в сфере материального производства, права и политики, другое дело — культура, другое дело — литература и искусство… В качестве исследователя русских дворянских усадеб напомню, что тамбовское имение Чичерина Караул было образцовым, процветавшим хозяйством, причем вовсе не потому, что его владелец применял какие-то особо строгие меры против воровства и прочих обычных на Руси злоупотреблений, а просто потому, что он был логичен и последователен. В нем была как раз та самая “дисциплина ума”, которой не находил в своих соотечественниках Чаадаев, а ведь это был не гончаровский Штольц и не тургеневский Лемм, а типичный русский аристократ, потомок некоего итальянца, который прибыл в XV в. ко двору великого князя Ивана III вместе со свитой Софии Палеолог. А хитрый русский мужик разумного хозяина не только побаивается, но и ценит, пока не начнет ему завидовать… Все это я говорю к тому, что в основных трудах Чичерина — “Опытах по истории русского права”, “Философии права”, “Курсе государственной науки”, “О народном представительстве”, “Что такое охранительные начала?” и во многих других его книгах и статьях — содержатся важные ответы на животрепещущие вопросы нашей современности: о диалектике “мягкого курса” и “твердой руки”, о нравственности и безнравственности политики, о необходимости и о границах государственного и правоохранительного вмешательства в общественную жизнь и о недопустимости политического вмешательства в экономику, о ценности образованной элиты и о полном ее праве активно влиять на политическую жизнь страны при отсутствии подобного права у необразованного и демагогически настроенного плебса. И еще один немаловажный комплекс проблем, рассмотренный в брошюре “Польский и еврейский вопросы” (Берлин, 1901), — права национальных меньшинств и реальные, разумные границы этих прав. Тут ведь оказывается, что этот “доктринер”, охранитель и воспитатель наследника трона, как мало кто в тогдашней России, потребовал равных прав для сограждан-евреев и прямо заявил о нецелесообразности оставления Польши в составе империи (не говоря уже о безнравственности и о лицемерии такой “национальной идеи”, которая на практике осуществлялась как освобождение одних “славянских собратий” от чужеземного гнета и как порабощение и насильственная русификация других). Лишним было бы добавлять, что все эти проблемы имеют не только чисто научное, академическое значение. Так и хочется сказать: читайте Чичерина!
Возвращаюсь к книге С. Янкович: в ее вступительной части автор говорит о месте Чичерина в русской интеллектуальной традиции, ссылаясь, главным образом, на своих предшественников, а в основной части монографии поочередно рассматривает взгляды мыслителя по правовым вопросам, его концепции гражданского общества (вот и еще одна насущная проблема!), государства и исторического процесса. К великому сожалению, книга не снабжена ни резюме на иностранных языках, ни библиографией, ни указателем имен, ни предметным указателем.
В. Щукин
Корецкая И.В. Литература в кругу искусств (полилог в начале ХХ века). — М.: ИВИ РАН, 2001. — 296 с. — 150 экз.
Красиво и на дорогой бумаге изданное (почему-то тщанием Института всеобщей истории, словно бы в РАН нет подразделений, окормляющих изучение литератур и языков) собрание работ, печатавшихся “в середине 90-х годов в академических журналах и сборниках, а также в коллективном труде ИМЛИ РАН “Русская литература рубежа веков”, тт. I—II. М., 2001” (с. 5). Конкретнее о местах и времени первых публикаций не сказано, и напрасно: так, “новонайденным” (с. 145) текст “Холодные уста Орфея…” мог именоваться разве что в начале 1990-х, когда был напечатан в тартуской многотиражке “Alma Mater”; уж сколько раз с тех пор твердили свету, в том числе в “НЛО” (1997. № 23. С. 429—430), что принадлежит он перу не Вяч. Иванова, а А.В. Блюмбаума, — однако ссылка на эту мистификацию, простительная при первой публикации статьи “Вячеслав Иванов и “Парнас”” (Вячеслав Иванов: Материалы и исследования. М., 1996. С. 277—278, 289), без изменений (разве что “Вячеслав” урезано до “Вяч.”) перешла и в рецензируемую книгу. Повод с ностальгией вспомнить, сколь широк был круг хождения тартуской печатной продукции в филологической среде последних советских лет, — и с печалью констатировать, что сегодня филологи разных поколений, похоже, друг друга просто не читают.
Сквозная тема сборника — процессы и механизмы “конвергенции” и взаимовлияний литературы и других искусств (живописи, музыки, “полифонические” феномены театра, литературно-художнических журналов типа “Мира искусства” и т.п.), не слишком удачно названные в подзаголовке “полилогом”. Опять же напрасно автор относит усиление внимания исследователей к этой теме к “началу 1990-х годов, когда освобождение литературы от диктата идеологических догм стимулировало растущий интерес к ее художественной специфике и связи с другими искусствами” (с. 5). Помнится, как раз во времена этого диктата в литературоведении и как раз под такой “крышей” немало “идеологически сомнительных” текстов анализировалось в изданиях “Комиссии комплексного изучения художественного творчества” (при Научном совете по истории мировой культуры АН СССР) вроде “Ритм, пространство и время в литературе и искусстве”; уж не говорим о столь же камуфлирующе-междисциплинарных заголовках в тартуских “Трудах по знаковым системам” (какие-нибудь “О семиотическом аспекте изобразительного искусства” или “О структуре знаков кино”); а последующее введение в исследовательский и читательский оборот того, что полтора десятилетия назад называлось “возвращенной литературой”, пожалуй, менее всего мотивировалось “связью” этой литературы “с другими искусствами”. Что, конечно, отнюдь не лишает смысла дальнейшие исследования на эту тему. Процессы “возвратного тяготения” литературы, музыки, пространственных искусств, анализируемые в книге на материале Серебряного века, могли быть проявлением как имманентной логики эволюции стилевых систем, так и интеллектуальной моды (в частности, на Р. Вагнера как теоретика искусства) либо политической конъюнктуры (особо отметим нетривиальный анализ влияния столетнего юбилея Отечественной войны 1812 г. на развитие неоклассицизма и популярности “усадебного” — см. с. 54—55). В общем виде эти процессы рассматриваются в статьях “Литература в кругу искусств” и “О символизме и символистах”; применительно к конкретным фигурам Серебряного века — в статьях “Вяч. Иванов и “Парнас”” (Леконт де Лиль, Готье, Эредиа), “”Зодческое” у Вяч. Иванова: метафора арки”, “Бетховен в поэзии и эссеистике Вяч. Иванова”, “Поэма Андрея Белого “Христос воскресе”: экспрессия палитры” и в обзорных очерках “Константин Бальмонт: лики лирика”, “Иннокентий Анненский: поэзия “боли””, “Максимилиан Волошин: искусство и судьба”.
Д.Л.
Хенрик Баран. О ХЛЕБНИКОВЕ: Контексты, источники, мифы. — М.: Российск. гос. ун-т, 2002. — 416 с. — 2000 экз.
В самом начале 1980-х гг. Борис Яковлевич Бухштаб, один из самых талантливых филологов младоформалистской плеяды, выпустил небольшую книжечку очерков “Литературоведческие расследования”. Хотя этот, счастливо определенный Бухштабом жанр, имеет весьма почтенную родословную, он никогда не пользовался особым почтением у большинства исследователей. Вот и рано сформировавшаяся отрасль филологической науки, которую называют “хлебниковедением” или, реже, “велимироведением”, начала с пусть коротких, но отчетливо, программно концептуальных статей Ю.Н. Тынянова, Р.О. Якобсона, Г.О. Винокура, которые и посейчас смотрятся как гениальные наброски к так и не осуществленным в полной мере проектам.
Но уже великий велимировед Николай Иванович Харджиев был силен, прежде всего, не своими идеями общего порядка, а своим удивительным, почти шерлок-холмсовским или, если угодно, отец-брауновским умением распутать ту или иную частную загадку хлебниковского творчества, хлебниковской биографии.
Так десятилетиями развивалась мировая наука о Хлебникове, обогащаясь, с одной стороны, в разной степени удачными монографиями и диссертациями, с другой — как правило, полезными и интересными, лапидарными литературоведческими расследованиями. Среди главных удач “концептуального” потока велимироведения — статьи Вяч.Вс. Иванова, М.Л. Гаспарова, Р. Вроона, Б. Лённквист, ранние работы В.П. Григорьева; в меньшей степени (на наш взгляд) — книги Н.Л. Степанова и Р.В. Дуганова. Гроссмейстерами литературоведческих расследований показали себя В.Ф. Марков (именно в этом жанре добившийся самых ощутимых успехов) и А.Е. Парнис.
Хенрик Баран, чьи работы содержат “доброкачественный и благодатный материал для собственных размышлений” любого хлебниковеда (цитируем златоуста отечественной филологии Н.В. Котрелева), отдал щедрую дань как объемным концептуальным статьям о любимом поэте, так и литературным расследованиям о нем. Концептуальные велимироведческие очерки Барана собраны, прежде всего, в заглавном разделе первой русской книги автора “Поэтика русской литературы начала ХХ века”. Литературоведческие расследования в совокупности образовали рецензируемый сборник.
Можно длить и длить рассуждения о том, что без реального, объясняющего комментария к отдельным хлебниковским строкам и образам, который представлен в книге Барана, затруднительно, а пожалуй, и невозможно честно и адекватно интерпретировать многие поэтические и прозаические тексты Хлебникова.
Но, имея в виду детективную занимательность барановских литературоведческих расследований, мы чувствуем сильнейшее искушение уподобиться продавцу воздушных шариков из того стихотворения Анненского, которое Ахматова считала прообразом футуристической поэзии.
Итак, читайте в новой, красочно изданной книжке известного американского велимироведа: что такое “Белый Китай”? Почему облако ночью должно “роопсить”? Весна и Морана или мистификатор Ганка? О “прекрасном” Винтанюке и “великом” Романченко! Нечто о красавицах и чудовищах (комментируя хлебниковские строки “Чудовище — жилец вершин, // С ужасным задом, // Схватило несшую кувшин, // С прелестным взглядом”, Баран приводит целый ряд сопоставительных визуальных источников, среди которых — скульптура Эманюэля Фремье “Горилла, похищающая женщину”, где, в отличие от хлебниковского стихотворения, горилла — с ужасным взглядом, а женщина — сами понимаете)! Загадочный граф дю Шайла! И прочая и прочая!
В заключение — одно частное дополнение. В первом разделе сборника помещены три концептуальные велимироведческие работы Барана, в том числе — интересная статья “К истокам солнцеборческого мифа”. Здесь к солнцеборческому мифу возводится ключевой фрагмент примитивистской поэмы Хлебникова “И и Э. Повесть каменного века”, изображающий юношу и девушку, которые невредимыми проходят испытание огнем благодаря божественной помощи: “Но спускается Дева // Из разорванных радугой туч, // И зажженное древо // Гасит сумрака луч. // И из пламенной кельи, // Держась за руку, двое // Вышли. В взорах веселье, // Ликует живое”). Думается, наиболее важным подтекстом этого эпизода послужил тот фрагмент Ветхого Завета, который ежегодно, на Пасху, читается во время службы во всех православных храмах: фрагмент о Седрахе, Мисахе, Авденаго, раскаленной печи и царе Навуходоносоре (Дан. 3).
О. Лекманов
Борисова Л.М. НА ИЗЛОМАХ ТРАДИЦИИ: Драматургия русского символизма и символистская теория жизнетворчества. — Симферополь: Таврич. нац. ун-т им. В.И. Вернадского, 2000. — 220 с. — 500 экз.
В данном случае стандарт библиографического описания, предполагающий указание лишь числа страниц, не дает представления о физическом объеме информации в этой набранной весьма убористым шрифтом книге. Ее заглавие также не вполне адекватно реальному содержанию, поскольку помимо собственно символистской драмы здесь рассмотрен еще и последующий процесс “смены вех в модернистском театре” с “жанровыми изменениями в его репертуаре” и эволюцией от Lesedrama (каковой объективно оказалась большая часть драматургической продукции русского символизма, читать о которой вдобавок куда занимательней, чем ее саму) к зрелищности, к “литературно-музыкальным композициям” типа “Венецианских безумцев” Кузмина или балета “Алалей и Лейла” по сценарию Ремизова, к феноменам артистических кабаре и массовых действ первых пореволюционных лет (другой вектор вел за пределы собственно искусства, к квазирелигиозному ритуалу антропософской эвритмии). Анализирующая эти процессы заключительная глава (“Символизм и “театральный традиционализм”” 1910-х годов”), насыщенная фактографическим материалом из реальной театральной жизни, заметно контрастирует с тремя первыми (“Идея мистерии в теории и на практике”, “Кризис символизма и творческая эволюция Блока-драматурга”, “Чехов и драма теургов”), тяготеющими скорее к полезному и почтенному жанру компендиума (что и где писали о драме Вяч. Иванов и Андрей Белый, как сделаны “античные” драмы И. Анненского и Ф. Сологуба, как взаимодействуют “герой” и “хор”, и т.п.). Автор при этом прекрасно сознает опасность, “идя к художественному творчеству от теории <…>, попасть под гипноз теургов” (с. 4), и в своих промежуточных оценках не без иронии отмечает: “Все шло согласно теории: одно из искусств поглощалось другим, выразительное довлело над изобразительным, драма все больше обращалась в лирику” (с. 51), с соответственно вялой реакцией публики. Более детальный анализ драматургической теории и практики Блока, видимо, призван доказать унаследованный едва ли не от советского литературоведения тезис о том, что в них он будто бы успешнее других “преодолел теургизм” (что увенчалось это преодоление пьесой “Рамзес”, пояснять было не принято). Априорно вытекающие из этой традиции выводы звучат вынужденно темно и вяло: ““Роза и Крест” возвышается над другими опытами символистов в драматическом роде не потому, что не имеет с ними ничего общего. И значение ее не только в характерах и драматическом мастерстве. Поэт “умалялся” перед искусством в надежде сказать “большее”. Искусство — средство к решению задачи, стоявшей не только перед Блоком, но и перед всем символизмом в период кризиса: через реалистичное выйти к “реалиоризму”, по ивановской терминологии. Особое отношение Иванова к “Розе и Кресту” <…> объясняется тем, что Блоку эту проблему решить удалось” (с. 113—114); авторитет (Вяч. Иванов) новый, но характер доказательств прежний. Однако здесь же рассыпано немало любопытных и оригинальных наблюдений: например, над проблемой реальных прототипов блоковского Гаэтана (автор склонна видеть важнейшим из них Вл. Соловьева — см. с. 102—109). С итоговым выводом книги приходится согласиться: “Все, что обычно классифицируется как слабость драматургии (отсутствие характеров, конфликта и т.д.), в символистской драме имеет философское обоснование” (с. 196) — в отношении как художественной слабости предмета исследования (но кто сказал, что анализу филолога подлежат лишь шедевры?), так и богатейших философских предпосылок этой слабости.
Д.Л.
Подшивалова Е.А. ЧЕЛОВЕК, ЯВЛЕННЫЙ В СЛОВЕ: (Русская литература 1920-х годов сквозь призму субъективности). — Ижевск: Удмуртский университет, 2002. — 503 с. — 100 экз.
Монография Е.А. Подшиваловой — плод многолетних изысканий в области жанра и стиля прозы 1920-х гг. Кропотливый, подлинно филологический анализ произведений И. Бабеля, К. Вагинова, Б. Пильняка, М. Булгакова, А. Платонова напрямую связан в исследовании Е.А. Подшиваловой с теми идеями о слове, которые были выработаны философским и художественным сознанием начала ХХ в. и воплотились в художественном тексте 1920-х гг.
Отметив кризис жанровой системы, ощущавшийся на рубеже 1910—1920-х гг., и вынашиваемую литературной эпохой “идею романа”, Е.А. Подшивалова обратилась к произведениям, которые в строгом смысле романами не являются, а возникают на границе большой жанровой формы и фрагмента. Каковы принципы взаимодействия малой и большой жанровых форм в прозе этого периода? Какова жанрообразующая функция слова и сюжетной конструкции? — вот вопросы, которые интересуют ее.
В первой части монографии на примере книг “Народ на войне” С. Федорченко и “Конармия” И. Бабеля рассматривается опыт формирования романной модели на основе фрагментов. По мнению исследователя, в этих произведениях, несмотря на их внешнюю фрагментарность, мы имеем дело с “романным автором”, ибо в характере организации целого используется модель социально-психологического романа, сформировавшаяся в литературе ХIХ в. “Автор на языке конструкции, названий частей, глав, рассказов, из которых состоит большая жанровая форма, организует повествование о сказовом речевом субъекте, который переживает процесс обретения слова, а через это — себя в мире” (с. 473). В решительном обновлении традиционной романной модели Е.А. Подшивалова видит главное художественное открытие С. Федорченко в литературном процессе конца 10-х — начала 20-х гг. Нельзя не заметить, что это весьма необычный взгляд на жанровую природу творчества С. Федорченко. Написав “Народ на войне”, С. Федорченко действительно совершила художественное открытие, но состояло оно, на наш взгляд, в создании принципиально нового жанра под названием “книга-документ”. Сознательно и демонстративно “спрятавшись” как автор, предоставив слово простым солдатам и крестьянам, С. Федорченко первой в русской литературе осуществила прямую запись, “стенографию” народной памяти о войне. В жанровой и композиционной структуре этого произведения явно отразилось влияние кинематографического монтажа, новейших тенденций в искусстве начала ХХ в. Разделяя мнение Е.А. Подшиваловой о том, что роль С. Федорченко в литературном процессе рубежа 1910—1920-х гг. по-прежнему недооценена, напомним вместе с тем, что полвека спустя, в 1970—1980-е гг., в нашей литературе (с явной оглядкой на опыт С. Федорченко) были созданы книги-документы “Я из огненной деревни” А. Адамовича, Я. Брыля, В. Колесника, “Блокадная книга” А. Адамовича и Д. Гранина, книги С. Алексиевич, основывающиеся на фиксации народной памяти, устного свидетельства. Народ вновь выступил в этих произведениях в роли коллективного рассказчика, а авторское присутствие проявилось в отборе и структурировании разрозненных устных высказываний. Возвращаясь к С. Федорченко, следует признать, что слово и конструкция в книге “Народ на войне” действительно обладают жанрообразующей функцией, как об этом пишет Е. Подшивалова, но родившийся в результате новый жанр, как видится нам, принципиально далек от модели социально-психологического романа. Поэтому и назвать С. Федорченко “романным автором” весьма затруднительно.
Во второй части монографии анализируется мифопоэтическая проза, к которой Е.А. Подшивалова относит фрагменты незавершенного романа А. Ганина “Завтра” и роман Б. Пильняка “Машины и волки”. Эта ветвь литературы 1920-х гг. связана, по мнению исследователя, с традицией мифопоэтической романной структуры, разработанной символистами. Слово превращается в самоценную сущность, требующую перестройки всех уровней произведения — образного, субъектного, сюжетного, композиционного. “Романостремительные” тенденции проявляются в данном случае в самом характере оперирования словом, которым владеет субъект повествования. Последний, подчеркивает автор монографии, “имеет амбивалентную природу (литератор-крестьянин, индивид-всечеловек, человек-мир)” (с. 474). Слово в этих произведениях выполняет миромоделирующую функцию: исходная мифопоэтическая установка противостоит распаду мира и распаду жанра.
Часть третья посвящена формам авторского присутствия и функциям жанровой модели в литературе второй половины 1920-х гг. Рассматривая категорию жанра в “Багровом острове” М. Булгакова, Е.А. Подшивалова обращает внимание на пестроту жанровых определений этой пьесы. Драматург выбирает пародийную форму организации текста, при этом в художественной структуре “Багрового острова” используется жанровая модель комедии дель арте. Поэтический язык комедии дель арте, как показывает автор монографии, организует две реальности — сценическую и внутритеатральную. Перед зрителем (читателем) разворачиваются два спектакля, две комедии, расположенные одна в другой. Принципы изображения человека и мира в обеих комедиях идентичны, при этом авторский монологизм является не недостатком, а ясным способом выражения личностной авторской оценки.
В прозе А. Платонова внимание Е.А. Подшиваловой привлекают лирическая природа слова, характер функционирования лирики в эпическом тексте и ее смыслопорождающий потенциал. “Сознание есть симфония чувств”, — цитирует А. Платонова автор исследования и подробно прослеживает, как “эпическая” тема строительства новой жизни в “Котловане” благодаря лирическому характеру изобразительного слова преобразуется в онтологическую тему сотворения человеческой личности. Обращаясь к “организационно-философским” очеркам “Че-Че-О”, Е.А. Подшивалова подчеркивает, что само определение жанра отражает авторскую установку на свободу творческого самовыражения и имеет лирический смысл. “Оно нацелено на “организацию” автором философского воззрения на мир, долженствующего возникнуть в результате прочтения текста” (с. 365). Автор монографии убедительно показывает, что лирическое слово (многозначное и ассоциативное по самой своей природе) позволяет целому ряду художников послеоктябрьского периода выйти из-под догмата эпохального стиля. В условиях формирующейся нормативной эстетики лиризм начинает выполнять новую, “надындивидуально-художественную функцию”. Суть ее в том, что вопреки идеологическому диктату “в сохраняемых и имеющих высокую ценность индивидуальных стилях (и именно через них!) утверждается приоритет общечеловеческого, делается акцент на общезначимых этических и эстетических ценностях” (с. 373).
В романе К. Вагинова “Козлиная песнь” наиболее значимым для Е.А. Подшиваловой становится переосмысление жанровой модели архаической трагедии. По мнению исследователя, писателю удалось создать такой текст, который был призван “склеить” разорвавшиеся “позвонки” культуры. “Козлиная песнь” К. Вагинова осмысляется Е.А. Подшиваловой как продолжение духовной и культурной традиции, как “петербургский текст”, в котором осуществляется саморефлексия словесного искусства.
В целом, постоянно подчеркивая “волю к роману”, характерную для эпохи начала 1920-х гг., Е.А. Подшивалова сознательно обращается к произведениям нероманного типа, составившим к концу десятилетия реальную оппозицию литературе, воплощавшей установки новой эстетики. Более того, исследователя интересуют маргинальные произведения (“Багровый остров” М. Булгакова) или писатели, ощущавшие свою маргинальность в литературной ситуации конца 1920-х гг. (А. Платонов, К. Вагинов). В наджанровых структурных моделях пародии и архаической трагедии этим художникам удается, по мнению исследователя, реализовать жизнетворческий потенциал самого искусства. В прозе А. Платонова субъект повествования “является носителем внеличной ценности языка и, благодаря этому, аккумулирует его многомерный смысл”.
Человек, явленный в слове, становится главным героем обстоятельной и глубокой монографии Е.А. Подшиваловой. “Самоопределение в слове — это не выбор стиля, а выработка философии существования”, — подытоживает свои выводы автор. Привлеченные к анализу произведения 1920-х гг. осознаются ею как “тексты самосознания”: “…они все есть Слово, обозначающее “присутствие” Автора, того человека, след которого постаралась стереть эпоха, в которую ему выпало быть художником” (с. 477).
Е. Скарлыгина
La littГrature soviГtique aujourd’ hui. — Paris, 2001. — 872 p. — (Revue des Etudes Slaves. T. 73. Fasc. 4).
Тематический том французского славистского журнала “Revue des Etudes Slaves” посвящен советской литературе. В статьях, так или иначе затрагивающих вопросы теории и методологии, налицо борьба двух научных парадигм — формалистской и социологической. Причем перевес явно не в пользу последней.
Мишель Окутюрье, занятый проблемой периодизации советской литературы, критикуя своих предшественников за переоценку политического фактора при периодизации, предлагает учитывать, вслед за формалистами, “имманентный фактор” литературной эволюции и, как следствие, оперировать понятием не периода, а “литературного поколения”. Это последнее он определяет как “совокупность новаторских и оригинальных талантов, объединенных в определенный исторический момент сознанием способности сказать что-то новое, не сказанное ранее, и открывающих, таким образом, новый литературный период, что сопровождается общей реструктуризацией литературного поля” (с. 602). Оспаривая М.О. Чудакову, также использующую понятие “поколения”, но берущую за основу дату рождения писателя, Окутюрье говорит о “поколении литературном”, отталкиваясь от дат написания/выхода произведений. Таким образом, он насчитывает три вполне определенные литературные генерации: поколение поэтов 1910-х гг. (Гумилев, Ахматова, Мандельштам, Хлебников, Маяковский, Пастернак, Есенин, Клюев, Цветаева, Ходасевич), поколение прозаиков 1920-х (Бабель, Пильняк, Леонов, Зощенко, Федин, Каверин, Фадеев, Шолохов, Булгаков, Платонов) и поколение эпохи оттепели (Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина; Аксенов, Гладилин, Войнович, Владимов, Солженицын, Синявский, Бродский; Битов, Бондарев, Бакланов, Быков; Абрамов, Белов, Распутин, Можаев). Но вот поколения 1930—1940-х гг. как оформленного литературного единства, по мнению Окутюрье, не существовало, поскольку обэриуты были эпигонами авангарда, а В. Некрасов, Панова, Слуцкий и Самойлов — предвестниками поколения оттепели.
Марк Вайнштейн в статье “Опыт прочтения “Литературы факта” (1929) с точки зрения поэтики” также озабочен проблемой совмещения при периодизации фактора политического с неполитическим. Он выделяет период 1900—1970-е гг., который характеризует как специфическую “литературную синхронию”, основанную на “конструктивном принципе абсолютной относительности”. Для этой литературной эпохи, начавшейся с Хлебникова и закончившейся на Солженицыне, главным оказывается не политический фактор (ибо советскость началась после ее начала и закончилась после ее конца), а литературно-философский: определяющим становится понятие факта. Это понятие очень любопытным образом связывает “литературу факта” 20-х гг. и литературу о Гулаге. И, как предполагает Вайнштейн, именно первая помогает второй занять свое органическое место в литературном процессе. Причем это происходит только с литературой русской — в Германии и Франции такие темы, как Гулаг, Холокост или Хиросима, либо затрагиваются не в должном объеме, вливаясь в романное повествование (М. Дюрас, П. Вайс) или кинематограф (А. Рене), либо получают лишь документальное подтверждение и оформление (публикации Б. и С. Кларсфельд), оставаясь за пределами литературного поля.
В статье Галины Белой “Имманентное сопротивление художественного текста” также явственен (хотя бы из заглавия) формалистский след. Художественные процессы, считает Белая, не должны приноситься в жертву фактам общественно-политической жизни. И потому при периодизации советской литературы она предлагает оперировать формалистским термином “смены литературных систем”. Особое внимание Белая уделяет периоду середины 1920-х гг., когда литературная система опирается на “слово-идеологему”, обусловливающее риторику прямого, предметного, идеологического слова. Но “истинные художники” (sic!), такие, например, как Бабель и Платонов, латентно сопротивляются этому тропу при помощи “сцепления слов” и/или художественного образа, что и обеспечивает им “долгую жизнь в историческом времени”.
Мариэтта Чудакова в статье, посвященной “феномену советского писателя как специфическому агломерату биографии и творчества”, пытается показать точки (возможного) соприкосновения формалистской и социологической парадигм. Таковых она находит по крайней мере три. Во-первых, это особая область на границе между биографическими фактами и завершенным художественным текстом — ранние редакции, первоначальные планы и наброски. Во-вторых — сам факт смерти художника (Есенин, Маяковский, Скрябин). В-третьих, стратегии литературного поведения (на примере Шолохова, Булгакова и Зощенко).
Любопытная комбинация указанных парадигм представлена в статье Евгения Добренко “Надзирать — наказывать — надзирать: соцреализм как прибавочный продукт насилия”. Социологический пласт работы явно отсылает к Фуко, но и здесь — те же концепты “внутренности”, “имманентности”, “эстетизации”, вследствие чего “область политико-идеологического творчества оказывается даже не сопредельной, но собственно внутренней сферой соцреалистического производства и потребления” (с. 667). В своей работе Добренко рассматривает три советские идеологемы 30-х гг., присваивая им, помимо фукианских определений, чисто формалистские. Так, споры о покорении природы (на примере сборника “Беломоро-Балтийский канал им. Сталина: история строительства”), являясь “дискурсом метафорического насилия”, одновременно демонстрируют “открытие приема”. Лагерная тема, дискурс педагогического насилия (перековка) оказываются “обнажением приема”. И наконец, “Педагогическая поэма” Макаренко, эта практика скрытого насилия, своеобразный “магический дискурс, обнаруживает “сокрытие приема”. Исторически эти насилия-приемы укладываются в первые три пятилетки (1929—1944). Воспитание, дисциплинирование, осуществляемые, по Горькому, только через труд, сменяются романтизацией и эстетизацией лагеря, и люди из ГПУ оказываются настоящими “инженерами перековки душ”, то есть настоящими писателями, художниками. В педагогике Макаренко желание заставить и научить трудиться являлось причиной и стимулом дисциплинирования коллектива, а конечной целью такого воспитания оказываются уже самодисциплина и самоконтроль. Причем в этой последней стратегии также налицо эстетизация, только теперь не лагеря, а коммуны.
Ганс Гюнтер, пожалуй, единственный автор сборника, которого абсолютно не смущает преобладание в сегодняшнем изучении советской литературы политической географии и политической периодизации. Ибо, действительно, “структурировать историю литературы XX в. по критериям “нормального” развития европейской литературы в общепринятом чередовании — символизм, авангард, неоавангард, постмодернизм — кажется проблематичным”, к тому же “на современной дистанции от советского периода эстетические, политические и идеологические факты еще слишком переплетены, чтобы можно было внести четкие разграничения в литературный процесс” (с. 713—714). Гюнтер настаивает на понятии канона, а именно соцреалистического канона, как на центральном феномене советской эпохи, различая в нем три аспекта: во-первых, государственные институции (включая критику, редактуру, цензуру и т.д.), во-вторых, идеологические постулаты (партийность, типичность, народность и т.д.) и конкретные художественные нормы и, в-третьих, глубинные пласты коллективного подсознательного советской эпохи.
Алексис Берелович в статье “Писатели глазами ОГПУ” публикует две подборки агентурных сводок из центральных архивов ФСБ. Все это данные специальных агентов, сексотов, принадлежавших к литературным кругам и имевших дружеские отношения с писателями. Первая подборка касается реакции московских писателей (Мандельштам, Е. Полонский, Шкловский, Пильняк) на статью Горького “О кочке и точке”. Вторая — реакции литературных кругов (Ардов, Лебедев-Кумач, Олеша, Мариенгоф, Катаев, Вс. Иванов, Инбер, Уткин и др.) на арест писателей-сатириков Эрдмана, Масса и Кроткого.
Статья Катерины Депретто представляет собой обзор последних работ о цензуре в период 1917—1953 гг. (Д. Бабиченко, А. Блюм, Т. Горяева, М. Зеленов). Причем автор настаивает на рассмотрении цензуры как фактора не только контекстно-социального, но и внутренне-эволюционного для литературы.
Мишель Нике в статье, посвященной вопросам текстологии, предлагает пересмотреть принципы издания советских классиков, особенно таких произведений, как “Чапаев” Д. Фурманова, “Цемент” Ф. Гладкова, “Разгром” А. Фадеева, “Как закалялась сталь” Н. Островского, имевших сложную издательскую судьбу.
Леонид Геллер в статье “Шаг вперед, два назад, или Как мы изучаем социалистический реализм” характеризует современное состояние исследований советской культуры вышеозначенной ленинской формулой, констатируя тот факт, что появление новых документов и открытие архивов, увы, не сопровождаются теоретическими новациями; а постмодернистский ревизионизм, отказываясь от каких-либо тоталитаристских и/или точных теорий, пытается, в лучшем случае, синтезировать наиболее уважаемые из них.
В целом сборник, конечно, удался: статьи содержательны и репрезентативны. Только с некоторой грустью отмечается методологическая стагнация российских исследователей, оперирующих привычными понятиями творчества и биографии, художественных процессов и общественно-политической жизни. Тогда как зарубежные коллеги проявляют к России, а точнее — к Советскому Союзу, даже по прошествии десятилетия после его распада, интерес скорее спецификаторский, если не сказать этнографический: стараясь, и не безуспешно, выявить черты, присущие только и исключительно “советской литературе”, никак не вписывающейся в европейский стандарт.
Аня Петрова
Гуль Р.Б. Я УНЕС РОССИЮ: Апология эмиграции: В 3 т. / Предисловия и развернутый указ. имен О. Коростелева. Т. 1. Россия в Германии. — 553 с.; Т. 2. Россия во Франции. — 518 с.; Т. 3. Россия в Америке. — М.: БСГ-Пресс, 2001. — 493 с. — 5000 экз.
Роман Борисович Гуль одним из первых русских писателей-эмигрантов попытался в художественной форме показать события Гражданской войны, выпустив известную повесть “Ледяной поход” (1921). После Второй мировой войны он принял на себя редактирование самого известного из эмигрантских изданий — “Нового журнала”. Хотя в художественном плане его произведения мало чем обогатили родную литературу и даже не стали “справочником по истории зарубежной России”, как он сам их оценивал (Т. 1. С. 151), но интерес к его мемуарам, отмеченный автором предисловия О. Коростелевым, имеет основание, поскольку они знакомят с большим количеством лиц и фактов, нередко не отраженных в иных источниках. Так, в первом томе наряду с рассказом о встречах с людьми широко известными (М. Цветаева, А.Н. Толстой, С. Есенин, Андрей Белый, И.Г. Эренбург, Саша Черный, А.М. Ремизов, Ю.И. Айхенвальд, Ю. Тынянов и др.) много места уделено повествованию о литераторах второго и третьего ряда (Ю.В. Офросимов, А.М. Дроздов, Ф.В. Иванов, Е. Лундберг, Н.И. Петровская, Б.В. Дюшен, В.Б. Станкевич и др.). Причем пишет Гуль не только о конкретных литераторах, но и о литературной жизни и литературном быте — периодических изданиях (“Жизнь”, “Новая русская книга”, “Накануне”, “Новый журнал”), издательствах (“Скифы”, “Петрополис”, “Слово”, “Знание”, издательства С.А. Ефрона и З.И. Гржебина и др.), писательских объединениях (“Дом искусств”, “Клуб писателей”), театрах и т.д. В то же время трудно согласиться с тем, что Р. Гулю “удалось описать весь фон, эту жизнь окружавший, рассказать не только о себе, но обо всем поколении, иными словами, предстать не мемуаристом, а летописцем” (Т. 1. С. 7; курсив наш). В стороне остаются не только многие важнейшие события описываемого времени, но и ряд первостепенных деятелей, связанных с русской литературой и искусством, о многом говорится скороговоркой, а список упоминаемых лиц подчас напоминает телефонную книгу (см., напр.: Т. 1. С. 173—191, 351—355).
Несмотря на то что волей судеб Гуль оказался не последней фигурой в стане сменовеховцев (после А.Н. Толстого он редактировал литературное приложение к газете “Накануне”), Гуль не характеризует свои связи как с товарищами по газете, так и со многими писателями, в том числе и советскими, бывавшими в Берлине (даже ни слова о Б. Пильняке), за исключением К. Федина, чей портрет представляет безусловный интерес.
К сожалению, Гуль писал воспоминания, не располагая большей частью своего архива, отсюда и аберрации памяти. Так, например, Гуль помнит, что в 1922 г. Маяковский и Северянин встретились в Берлине, и уверяет, что они совместно выступали на вечере Русского студенческого союза, но его же газета “Накануне” сообщает лишь о выступлении одного Маяковского. Говоря о своих впечатлениях от выступления Маяковского, Гуль уверяет, что для публики он читал лишь свои дореволюционные стихотворения. Но в “Накануне” говорится о громадном успехе у слушателей стихотворения “Голод” и поэмы “150 000 000” (Т. 1. С. 196; Накануне. 1922. 24 февр.).
Из описаний близких ему в Германии современников особого внимания заслуживают два портрета: К. Федина, о котором уже говорилось, и проф. А.С. Ященко, редактора ряда библиографических журналов, в том числе и “Новой русской книги”, важнейшего источника по советской и эмигрантской литературе. Несмотря на то что этим изданиям и его редактору посвящено несколько работ, ни в одной из них нет сведений, сообщенных Гулем.
Менее информативен второй том мемуаров, посвященный годам, проведенным во Франции во время Второй мировой войны, вне литературы, когда Гулю пришлось заниматься сельскими работами. Впрочем, весьма подробно Гуль описывает свое пребывание в масонских ложах, пишет о положении русской прессы и эмигрантских кругах, разделившихся в своих симпатиях. Материал запоминается литературными записями, не имеющими прямого отношения к теме книги (например, воспоминания Л.И. Воронцовой-Дашковой).
После войны центр культурной и политической жизни русской эмиграции перемещается в Нью-Йорк. По приглашению Б.Н. Николаевского Гуль перебирается в 1950 г. в США для работы в “Лиге борьбы за народную свободу”, но благодаря случаю становится сначала секретарем, а затем до конца дней редактором единственного тогда в эмиграции толстого ежемесячника — “Нового журнала”. К сожалению, третий том, посвященный этому периоду, — наименее информативен и интересен. Собственно мемуарного материала тут мало. Повествование о “Новом журнале” напоминает библиографический обзор; много места отдано публикации практически не комментируемой переписки, некрологов, полемических посланий церковных иерархов (с. 297—315) и даже речи сенатора Мак-Магона (с. 173—177).
Гораздо интереснее переписка со Светланой Аллилуевой (просто в человеческом плане) и поэтом Георгием Ивановым, касающаяся не столько литературных проблем, сколько бытовых деталей. Но Георгий Иванов — фигура значительная и сравнительно малоизвестная, что оправдывает включение в книгу подобного материала.
Наибольшую ценность в трилогии Гуля представляют его личные наблюдения (даже когда они мимолетны), описания отдельных фактов, анекдотов, что справедливо отмечает и автор предисловия (Т. 1. С. 15). Его многочисленные публицистические антисоветские пассажи неаналитичны, поверхностны и сейчас не представляют интереса.
Подобно любым мемуаристам, Р. Гуля нередко подводит память, особенно в частностях: Вольский-Валентинов не руководил “Русским словом” до Первой мировой войны, он ушел из газеты еще в сентябре 1913 г.; А.И. Дроздов умер не в 1923 г., а в 1963 г. и никаких ответственных литературных постов не занимал; В.М. Чернов родом не с Тамбовщины, как уверяет Гуль, а из Самарской губернии; исторический ужин, на котором решался вопрос о создании МХАТа, состоялся не в ресторане “Прага”, а в “Славянском базаре”. Явно с чужих и недобрых слов Р. Гуль утверждает, что Ю. Тынянов спился перед смертью — это при бюргеровой-то болезни.
Каждому тому предпослана содержательная статья О. Коростелева (““Апология эмиграции” Романа Гуля” в 1-м, “Роман Гуль глазами современников” — во 2-м, “Роман Гуль — редактор “Нового журнала”” — в 3-м), однако примечания в книге отсутствуют. Конечно, плотный комментарий к подобному изданию потребовал бы много места и сил, но хотя бы исправить очевидные ошибки и пояснить особенно темные места следовало.
В ситуации отсутствия комментария особо важное значение приобретает аннотированный указатель, приложенный к каждому из томов. Если справки о литераторах и журналистах в нем достаточно полны, то это трудно сказать о прочих упомянутых лицах. З.И. Гржебин уехал в Германию не в июне 1920 г., а вместе с М. Горьким в октябре 1921 г. Никогда он в “Международной книге”, бывшей “крышей” ОГПУ, не служил.
Информацию об издателе А.Ф. Девриене можно было найти в энциклопедическом словаре “Книговедение” (М., 1982), о певице П.Ж. Доберт — в словаре А.М. Пружанского “Отечественные певцы” (М., 1991), об актере Г.М. Хмаре — в энциклопедическом словаре “Кино” (М., 1986), об актере Г. Боре — в книге “Словарь французского кино” (Минск, 1998; тут он дан как Баур), об анархисте Е.З. Ярчуке — в энциклопедии “Политические партии России” (М., 1996).
В заключение же отметим, что при всех отмеченных недостатках и самих мемуаров Р. Гуля, и справочного аппарата к ним читатель получил культурно изданные информативные воспоминания, которые представляют интерес для всех, кто интересуется русской эмиграцией, особенно ее литературой и журналистикой.
Е.А. Динерштейн
НЕИЗВЕСТНЫЙ В.Я. ПРОПП / Предисл., сост. А.Н. Мартыновой; подгот. текста, коммент. А.Н. Мартыновой, Н.А. Прозоровой. — СПб.: Алетейя, 2002. — 480 с. — 1500 экз.
Название книги не совсем верно: большинство текстов, включенных в издание, печатаются не впервые: в 1995 г. в сборнике “Кунсткамера” (1996. Вып. 8—9) вышел “дневник старости”, охватывающий период с 1962 по 1970 г. (правда, с большими промежутками); в журнале “Живая старина” (1995. № 3 (7) — “Автобиография” ученого, его речь на юбилее весной 1965 г., открытая лекция и некоторые воспоминания коллег и учеников (другие мемуары были напечатаны в “Russian Studies” (1995. № 1 (3)). Впервые тут публикуются только юношеские стихи Проппа, автобиографическая повесть “Древо жизни” и переписка с другом В.С. Шабуниным.
“Когда детям дают рисовую кашу с изюмом, то одни сперва выковыривают изюм, потом едят кашу, а другие сперва едят кашу, а изюминки оставляют напоследок. Я принадлежу к первым”, — писал В. Пропп В. Шабунину (с. 223). По-видимому, к первым принадлежат и составители издания, поместившие в самом начале “Древо жизни”. Эта трогательная, добрая и простая, без лишней витиеватости повесть — настоящая изюминка книги.
Детство, отрочество, юность: “Древо жизни” полностью вписывается в ряд, начатый Толстым и продолженный другими классиками этого жанра. Собственно художественные достоинства повести, казалось бы, не так уж важны, ведь в первую очередь читателям интересно “понять истоки сложения неординарной личности”. Но это не совсем так. Читая “Древо жизни”, испытываешь удовольствие, потому что это по-настоящему хорошая проза. Быть может, излишне сентиментальная, но это не портит ее.
Пропп начал повесть в 1932 г. Когда он закончил ее, неизвестно, “поскольку в архиве сохранилась лишь часть произведения”. Судьба же другой, не сохранившейся части неизвестна. Судя по сохранившемуся оглавлению, она охватывала годы революции и Гражданской войны. Неудивительно, если автор уничтожил ее.
Главному герою, мальчику Феде, четыре года. С этого возраста он помнит себя. Тогда и начинается повесть. Предметно-событийный ряд довольно привычен: родители, постепенно обретающие четкие черты; рыжая гувернантка и пытка французским; драки с братом и жалость к сестре. Потом детская влюбленность в строгую девочку со странным именем Мелитта и первые, скрываемые от всех, поэтические штудии; ненавистная гимназия и боготворимый учитель литературы. Неожиданно возникший друг и уже настоящая любовь к молчаливой, а потому загадочной Ксении “в форме гимназистки, в черном переднике, с двумя тяжелыми косами”.
“Древо жизни” интересно не только своим очевидным автобиографизмом, но и тем, что открывает нам Проппа как талантливого писателя-беллетриста.
Сто восемьдесят два письма Проппа его другу, военному врачу и художнику В.С. Шабунину, охватывают период с 1953 г. до конца его жизни. Письма открывают нам внутренний мир Проппа. Сложно найти слова, которые бы не звучали избито — хвалить всегда труднее, чем ругать. И все же…
Всемирно известный профессор, живущий в крохотной темной квартире с женой и внуком, лишенный не только собственного кабинета, но и письменного стола, принимал в своей каморке студентов, аспирантов, обращавшихся к нему за помощью. Замечательный научный руководитель, не жалеющий сил и времени на своих подопечных.
Его письма лучатся оптимизмом, любовью к жизни. Лежа на больничной койке после инфаркта, Пропп пишет остроумные, веселые письма, посмеиваясь над своим плачевным положением: ведь он “познал сладость полного безделия и душевной беззаботности” (с. 181).
Этот человек до конца жизни сохранил поразительную молодость души: “Влекут меня чем-то старые города, их архитектурные формы вызывают во мне радость и счастье, похожие на влюбленность. Это как-то соответствует моим формам души, не тем, какие во мне есть, а тем, к которым я тянусь. Мне уже семьдесят лет, но я все еще не осел и не оформился” (с. 250).
Он был из тех людей, которые всегда кому-то помогают, забывая при этом о себе: до конца жизни поддерживал сестер, содержал внука, заботы о котором были полностью переложены на Владимира Яковлевича и его жену. Родные и близкие всегда были для него важнее науки: “Nulla dies dine linea [Ни дня без строчки] есть бездарнейшая linea. Как будто самое важное в жизни есть писание статей <…>. Я рад, что мог устроить больному сыну хороший обед. Индейка, мороженое, вечером цветная капуста. Он на глазах поправляется, и это важнее любой linea” (с. 290—291). Будучи таким щедрым по отношению к другим, он ничего не требовал взамен: “Я люблю жизнь, детей. Но детям я давно уже не нужен, хотя дочери меня очень любят. Любят, когда видят, но могут неделями и месяцами не справляться обо мне. Но это справедливо. Моя любовь уже не может быть деятельной” (с. 318).
Ему было интересно многое, не только наука. Он постоянно перечитывал любимых Диккенса, Гёте и Мюссе, глубоко чувствовал музыку и сам играл на фортепиано, фотографировал, умея при этом сказать себе: “Я должен насквозь понять, что я совершенно полностью одинок, со всей своей музыкой, с любимой природой, со всем своим мироощущением” (с. 296).
Скромность. В 1962 г. он пишет в дневнике: “Вдруг оказалось, что я знаю свой предмет, чего я сам не ожидал, т.к. мне всегда казалось, что я, собственно, не знаток, и выделяюсь только на фоне общего невежества” (с. 291). Напомним, что к этому времени уже были опубликованы и “Морфология сказки”, и “Исторические корни…”, а также другие исследования. И одновременно он испытывал искреннюю радость, видя плоды своего труда: “Я несказанно счастлив. Эта книга [“Морфология сказки”] помогает сохранять, поддерживать и защищать мое счастье. То, что я видел, достаточно увидеть, для того чтобы умереть примиренным. Быть достойным этого счастья — вот единственное содержание моей жизни” (с. 298).
И последнее. Несмотря на травлю со стороны властей, он сохранял собственное достоинство, не каясь и не унижаясь. Он не вступал в партию и не боялся писать в дневнике: “Сквозь стекло вижу веточку — с утолщениями и узлами, из которых пойдет лист, на фоне серого неба, запушенную инеем, и дрогнуло сердце от радости. Одна эта веточка важнее всех разговоров о прогрессивности или реакционности буржуазной фольклористики” (с. 298).
Пожалуй, единственное, о чем можно пожалеть, это об уровне комментария, более уместного в книге серии “Библиотека школьника”, нежели в научном издании. Так, мы узнаем, что “Гёте Иоганн Вольфганг (1749—1832) — немецкий поэт”, что “frau” — по-немецки “женщина”, а “merci” — “спасибо” по-французски, но, к сожалению, остаемся в неведении относительно множества лиц, упоминаемых в переписке Проппа и Шабунина. Некоторые цитаты атрибутируются, другие почему-то нет. Иногда комментаторы, очевидно не доверяя нашей памяти, повторяют одно и то же по нескольку раз (например, два раза объясняется, кто такой И.П. Еремин). В той же переписке между письмами Проппа от 20 декабря 1958 г. и 27 марта 1959 г. вдруг оказывается запись из дневника Шабунина от 16 ноября 1959 г., причем совершенно неважная для контекста.
Анна Красильщик
Мережинская А.Ю. ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПАРАДИГМА ПЕРЕХОДНОЙ КУЛЬТУРНОЙ ЭПОХИ. РУССКАЯ ПРОЗА 80—90-Х ГОДОВ ХХ ВЕКА: Монография. — Киев: ИПЦ “Киевский университет”, 2001. — 433 с. — 500 экз.
В появлении исследований о русском постмодернизме можно отметить интересную тенденцию: немалое число книг и статей на эту тему выходит за пределами столиц: в других городах и даже в “государствах СНГ”. Но среди этой группы изданий монография А.Ю. Мережинской, в которой постмодернизм рассматривается в контексте русской прозы последних десятилетий, выглядит весьма экзотично. Изданная “в Украине”, да еще и в издательстве Киевского госуниверситета, она может, по-видимому, служить примером того, как “постмодернистские штудии” становятся прибежищем для русистов из “ближнего зарубежья”, чье положение весьма неустойчиво в странах, где русский язык директивно объявлен иностранным. При том, что в государстве уже сложилась достаточно авторитетная школа, работающая в русле постструктуралистских штудий (С. Павличко, Т. Гундорова, не говоря уже о серьезных исследователях Харьковского центра гендерных исследований — И. Жеребкиной и др.), монография на материале русской литературы является достаточно редким и отрадным фактом. Тем более хочется отметить то, что автор не только прекрасно знаком с массой текстов русских прозаиков последних десятилетий, но и свободно ориентируется в русскоязычном теоретическом и критическом материале, что, при затрудненности научных контактов между бывшими “братскими республиками” и нерегулярности пополнения русскоязычного фонда украинских библиотек, является показателем научного мужества и добросовестности. Короче говоря, перед нами книга, во многих отношениях интересная и показательная.
Монография А.Ю. Мережинской производит двойственное впечатление. Безусловно, это серьезное исследование русской прозы “переломных этапов” (рубеж 1970—1980-х и 1980—1990-х), призванное выявить специфические особенности литературы в эти годы. Для этого автор подробно рассматривает различные подходы к анализу “переходных культурных эпох”, затем разбирает наиболее характерные и/или знаковые произведения указанного периода, после чего определяет специфику русской версии постмодернизма. Причем, в отличие от авторов других работ по данной теме, А.Ю. Мережинская не занимается пересказом западных теорий, а сразу исходит из “отечественной практики”, всячески акцентируя ее самобытность.
Характеризуя задачи исследования, автор заявляет о своем стремлении выстроить цельную картину литературы последней трети ХХ в., представить ее “как единую систему” (с. 387). В силу этого заявленное в названии работы понятие “художественная парадигма культурной эпохи” может пониматься двояко: либо “парадигма” является просто эвфемизмом “литературного процесса”, тогда под определение подпадает вся литература указанного периода, либо, если под “парадигмой” понимать определенные мировоззренческие и/или стилевые тенденции, не может идти речи о “цельности”. По тексту скорее можно предположить второе: А.Ю. Мережинская говорит не о всей литературе, а о ее модернистском и постмодернистском “изводах”, хотя критерии отбора произведений нигде в тексте монографии не обоснованы. Возьму на себя смелость предположить, что автор руководствовался трудноопределимым критерием “художественной ценности” (“эстетической значимости”) анализируемых текстов, поэтому “за бортом” остаются литература массовая (детектив, мелодрама, историко-приключенческий роман и пр.) и произведения, создаваемые в традициях (критического) реализма. То есть в поле зрения попали только тексты, отвечающие критериям “литературности” (“интеллектуальные”, “элитарные”), озабоченные экзистенциальными проблемами. А заявленная “цельность” литературы (“художественная парадигма”) проистекает из авторского убеждения в том, что анализируемые произведения выражают мировоззрение эпохи.
Так, автор рассматривает историю литературы (русской и частично украинской — речь идет о Ю. Андруховиче и О. Забужко) как процесс постепенного перехода от заидеологизированного соцреализма, через литературу “новой волны” 70—80-х гг. (Вен. Ерофеев, В. Маканин, Л. Петрушевская, Ю. Поляков, С. Каледин, М. Палей и др.), с добавлением “задержанного” “поколения дворников и сторожей” (Т. Толстая, В. Пьецух, Е. Попов, Вик. Ерофеев, В. Нарбикова, М. Берг, Д. Галковский и др.), — к постмодернистским текстам В. Пелевина, В. Сорокина и пр. — и к “преодолению” постмодернизма. Не будем обсуждать списки, тем более что границы между “периодами” весьма размыты. Отмечу только, что в монографии постмодернизм понимается весьма широко — от Борхеса “у них” и Булгакова/Набокова “у нас” до концептуалистов и “акционалистов”. Важно другое: поскольку история (“интеллектуальной”) литературы видится как “единая система”, к ней применяются и единые критерии анализа. Тексты, начиная с конца 1960-х и до наших дней, анализируются сквозь призму концепции человека и (мифологической) модели мира.
“Концепция человека”, рассматриваемая как наиболее показательный критерий оценки “кризисных этапов”, представлена в виде смены “моделей героя”: по мнению А.Ю. Мережинской, на смену раннемодернистскому “демиургу” и соцреалистическому “настоящему человеку” в 70—80-е приходят “человек социальный” (жертва обстоятельств, новый “маленький человек, погруженный в физиологию и растворенный в быте), “человек экзистенциальный” (утрата идентичности, распадение структуры личности, внутренняя пустота) и “человек постмодернистский”. Все три модели “не разделены непроходимыми границами, их составляющие часто комбинируются, они описывают лишь общие тенденции поиска концепции человека прозой “новой волны”” (с. 71). Что же касается 90-х, то, по мнению автора, произошла трансформация от “деконструкции” к “поиску синтеза” (с. 71).
В качестве второго критерия оценки “кризисных периодов” А.Ю. Мережинская (вслед за Е.М. Мелетинским) предлагает рассматривать “мифоцентричность литературы”, то есть тяготение литературы в переломные периоды ХХ в. к мифологическим моделям. В литературе 80—90-х автор выявляет эсхатологические мотивы, трансформации мифа об умирающем и воскресающем божестве, о вечном возвращении, систему основных символов (лестница, дерево, зиккурат, вавилонская башня, ямы, пропасти, метро, корабль, поезд, “катафалк (истории)”, вокзал и пр.), а также идеологический (соцреалистический) миф и формы его “демифологизации” в постмодернистской прозе.
Однако, несмотря на желание А.Ю. Мережинской представить литературу 70—90-х в виде целостной картины, постоянно чувствуешь “сопротивление материала”: в этой стройной концепции нет места постмодернизму. Ретроспективно оглядывая текст книги, понимаешь, что автор рассмотрел, весьма обстоятельно и при помощи адекватных методов, модернистскую парадигму русской литературы. Постмодернизм же представлен либо как следующий “этап” модернизма (некая трансформация образов, работа с иными мифами и символами), либо как уже пройденный этап (“преодоление постмодернизма”). Фактически автор рассматривает постмодернизм в рамках традиционной “теории отражения”: некие изменения “объективной реальности”, в нашем случае “кризисы”, связанные с распадом СССР и поиском новых политических и духовных ориентиров, нашли свое отражение в художественной литературе, что выразилось в смене концепции человека и изменении картины мира. Таким образом, постмодернизм непротиворечиво встраивается в литературный процесс, его самобытность нивелируется, а его тексты рассматриваются в терминах “классического” литературоведения (“герой”, “метод”, “мировоззрение”, “духовность”).
Проблема, как мне кажется, в игнорировании А.Ю. Мережинской сущностной характеристики постмодернизма — вопроса о том, что “все суть язык”: для постмодернизма внетекстовой реальности не существует (Ж. Деррида), постмодернистские тексты “реферируют” не к реальности, а к другим текстам. Поэтому бессмысленно говорить об “идейной эволюции” постмодернистских образов — это не “герои”, решающие экзистенциальные проблемы, а внутритекстовые конструкты, “симулякры”, к которым нельзя применять “аксиологические” критерии “духовности” и “нравственности”.
Именно с незамечанием “языковой” сущности постмодернизма связаны и весьма своеобразные трактовки автором книги таких ключевых понятий, как “деконструкция”, “смерть субъекта” и “децентрация”. В рамках характерной для исследования “модернистской парадигмы” “деконструкция” понимается, прежде всего, как метафора “распада” (“распалась связь времен”), “разложения”, “крушения основ” (см. на с. 260: “В романе главными деконструктивистами <…> названы не интеллектуалы, а бандиты, таким образом, сниженно переосмысливается сам процесс деконструкции”). В свою очередь, “смерть субъекта” чаще всего трактуется как метафора “совка”, человека, обезличенного идеологией, то есть как “экзистенциальная” характеристика персонажа, а не как художественный принцип. Это весьма показательно, как и то, что автор, достаточно часто оперируя понятием “смерть субъекта”, практически не обращается к бартовскому концепту “смерти автора”. Возможно, это перевело бы разговор в другую (нежелательную для автора?) плоскость — в сферу “письма”, то есть пришлось бы говорить не о “реализации авторского мировоззрения”, а о существовании “внутри языка”, где автор вступает с читателем (кстати, инстанция, забытая в книге) в интертекстуальную игру, а не “учит жизни”. Таким образом, “встраивание” постмодернизма в модернизм выражается в том, что методологические инструменты постструктуралистов, в силу данного подхода, превращаются в мировоззренческие характеристики.
Но самым показательным, в рамках предложенной концепции, является понятие “децентрации”: именно через трактовку этой категории А.Ю. Мережинская выходит на разговор о своеобразии русского постмодернизма. Автор понимает децентрацию “широко” — как “отказ от каких-либо основополагающих принципов и идей, которые “собирают” вокруг себя и определяют картину мира, структуру личности, шкалу ценностей, духовную вертикаль” (с. 321), то есть как безыдейность и отсутствие аксиологических ориентиров (что, кстати, не всегда трактуется ею как отрицательная тенденция — иногда это выглядит как оппозиция показной “идейности” и “тоталитарной идеологии”). Таким образом, трактовка располагается в сфере этического и, следовательно, предполагает апелляцию к затекстовой реальности, “центрирующей” и структурирующей реальность внутритекстовую. В силу этого основным свойством (и отличительной особенностью) русской постмодернистской литературы автор считает “отказ от принципа децентрации” и “поиски центрирующих идей” (с. 321), что вполне закономерно в рамках линейной поступательной концепции “литературного процесса” и поисков “цельности”. Поэтому и сама “децентрация” понимается автором слишком буквально — как безыдейность, то есть отсутствие в текстах “опорных” идей (автор долго доказывает наличие таковых у “столпов” постмодернизма — У. Эко и М. Павича). Поэтому основным свойством (и миссией) русского постмодернизма объявляется поиск “центрирующих” идей, обретение которых вернет “отклоняющийся” постмодернизм в “непротиворечивое” модернистское лоно. Именно так, в рамках данной концепции, можно реконструировать процесс “преодоления” постмодернизма.
Хочу еще раз повторить: книга А.Ю. Мережинской исследует русский литературный процесс как модернистский (о чем, возможно, автору стоило напрямую заявить). Точнее, для нее модернизм является не предметом, а скорее методом анализа, оптикой, при помощи которой происходит “встраивание” текстов (в том числе и постмодернистских) в модернистскую парадигму. Таким образом, модернизм видится не только литературным стилем, но и рамкой для рассмотрения эпохи. Сквозь призму этой стройной концепции постмодернизм видится “непереваренным продуктом”, феноменом, требующим отдельного осмысления либо осмысления в рамках иной концепции — в терминах не “цельности”, а “разрыва”, не поиска “общего”, а фиксации “различий”.
И еще. Русский литературный постмодернизм, безусловно, является (являлся) весьма самобытным феноменом, в чем по прочтении книги А.Ю. Мережинской мы еще больше уверились. Действительно, есть нечто, позволяющее нам интуитивно чувствовать эти “различия” между “отечественным” и “западным” постмодернизмом, между “модернизмом” и “постмодернизмом”, между “еще” постмодернизмом и “уже” его преодолением. А может, существуют лишь “знаковые” слова, позволяющие писателям и исследователям обрести идентификацию в “переходную культурную эпоху”?
Татьяна Дашкова
Борис Зингерман. СВЯЗУЮЩАЯ НИТЬ: Писатели и режиссеры. — М.: ОГИ, 2002. — 432 с. — 1000 экз.
“Связующая нить” — сборник литературоведческих и театроведческих статей Бориса Исааковича Зингермана (1928—2000), начиная с 1955 г. (статья о Н.П. Акимове) и заканчивая последней прижизненной публикацией (несколько раз опубликованная статья “Человек в меняющемся мире. Заметки на темы театра ХХ века”), — представляет собой своеобразную антологию собственного научно-исследовательского творчества, подготовленную автором за несколько месяцев до смерти. Антологию, поражающую воображение не столько широтой охваченного материала и глубиной его проработки (факт, слишком очевидный для всех, кто знаком с творчеством Зингермана), сколько (факт, становящийся очевидным по прочтении подряд работ разных лет) удивительной цельностью, если так можно выразиться, “культурно-исторического мировоззрения” Бориса Исааковича.
На протяжении многих лет исследователя интересует в первую очередь то, как литература, театр, кино, живопись, музыка отражают место человеческой личности в общественно-политическом, культурно-философском и морально-этическом климате определенной эпохи. Выражаясь конкретней: как положение реального конкретного человека в строго определенном месте (государство) и строго определенном времени (политический строй) влияет на отображение человека искусством этого времени и пространства.
Подобный, казалось бы, узкосоциальный подход на самом деле влечет за собой подробную разработку наиболее существенных составляющих такого малопригодного для “разъятия и классификации” предмета изучения, каким является произведение искусства. “Человеческий фактор” — абстрактное буквосочетание на уровне политической демагогии — может, если оно взято на вооружение серьезным исследователем, очертить круг проблем, наиболее существенных для основного момента искусствоведческих дисциплин — человеческого восприятия.
Проблемы времени и пространства, личности и массы, гения и посредственности, традиции и авангарда, Востока и Запада, объема и плоскости — все эти проблемы остаются на уровне высоких абстракций, пока не наполнены “человеческим фактором”. А как только наполнены, антитезы снимаются сами собой: и вот уже “традиционный” Станиславский с наклеенным на него ярлыком “натуралиста” выступает в конце жизни завзятым поклонником “театральности”, “авангардным” ее адептом; а главный “новатор” — Мейерхольд — защитником “традиционных ценностей”.
Певцы “сонной российской провинции” — Гоголь и Чехов — предстают неутомимыми путешественниками, противопоставляющими “застывшему существованию” “мотив дороги”, заявляемый либо в творчестве (гоголевский Чичиков), либо — в собственной биографии (поездки Чехова по “азиатской” России).
А наилучшим материалом для “Театрального Октября” — “авангарднейшего из авангардных” периодов русской культуры — оказывается не “новая” и даже не “новейшая” драма, а русская театральная классика: еще недавно поносимый символистами Островский, футуристами — Пушкин, а также Гоголь, Грибоедов, Сухово-Кобылин, Салтыков-Щедрин и т.д., и т.п.
Не менее важным, чем для “объема” и “неоднозначности” подаваемых фигур, “человеческий фактор” оказывается для объективной оценки роли последних в общемировом творческом процессе. Так, отрицательная статья про Акимова, явно несущая на себе отпечаток того времени, когда она написана (1955), создает тем не менее образ неординарной творческой личности, противопоставившей себя даже на уровне поведения тем самым пространству (страна) и времени (политический строй), в рамках которых ему — режиссеру с мировым именем — приходилось творить. А откровенно панегирическая статья про Г.А. Товстоногова создает, несмотря ни на что, образ уверенного мастерового, целиком остающегося в рамках собственных “хронотопных” координат.
Разумеется, эта рецензия была бы неполной без упоминания того единственного случая, когда преобладание “человеческого фактора” у Зингермана привело к возникновению на страницах рецензируемой книги… самого Бориса Исааковича! Свою последнюю, законченную в 2000 г., статью — “Человек в меняющемся мире” — Зингерман писал с включенным телевизором, так как шел Всемирный футбольный чемпионат мира 1998 г.: “…последнее великое многоактное многонациональное драматическое действо конца столетия”.
Завзятый футбольный болельщик, Борис Исаакович проиллюстрировал наметившуюся по ходу статьи ситуацию “конца истории” и “отсутствия личности” в “постмодернистской ситуации” современной культуры аналогичной ситуацией в современном футболе: “С одной стороны, отсутствие новых творческих идей — типичное для общественной жизни и культуры конца века, с другой — прожектерство, избыток организации, упоение начальственным диктатом, при которых самый талантливый футболист (или актер — не все ли равно?) лишается свободы воли и превращается в умелого пластичного исполнителя чужих замыслов и предписаний”.
Зингерман делает страшный, прежде всего — для собственной мировоззренческой позиции, вывод об исчерпанности индивидуализма, об отсутствии места для личности в ситуации современной культуры, но последняя фраза статьи и книги в целом (фраза, ради которой я рекомендую эту книгу не только театроведам, филологам, киноведам и футболистам, но всем, кто так или иначе не заинтересован в растворении “человека”, размывании “личности” на заснеженных полях “гипертекстов” и в “белом безмолвии” интернетных чатов), несмотря ни на что, оптимистична.
Вот она: “Уроки последнего футбольного чемпионата будут усвоены в полной мере людьми начала следующего, XXI века”.
Алексей Пасуев
ERNST JЖNGER — KARL SCHMITT. BRIEFE 1930—1983 / Hrsg. von Helmuth Kiesel. — Klett-Cotta, 1999.
JЯnger Ernst. POLITISCHE PUBLIZISTIK. 1919 bis 1933 / Herausgegeben, kommentiert und mit einem Nachwort von Sven Olaf Berggoetz. — Klett-Cotta, 2001.
Эрнст Юнгер (1895—1998) в немецкой культуре — спорная фигура. С каждым годом популярность его растет, увеличивается и число посвященных ему исследований. Две книги, о которых пойдет речь, снабженные подробным комментарием редакторов-составителей, дают ключ к разрешению многих вопросов юнгероведения.
Первая — переписка Эрнста Юнгера и Карла Шмитта. Карл Шмитт (1888—1985) — профессор, собиравший огромные аудитории, юрист, политический мыслитель, истый католик, во времена Третьего Рейха — видный государственный деятель. Эрнст Юнгер — писатель и публицист, образование которого ограничивается тремя семестрами в разных университетах, а отношение к вере было определено отцом-атеистом. Шмитт и Юнгер встречались в Берлине, в Париже, дружили семьями и гостили друг у друга. Но дружба их носила особый характер: за все пятьдесят лет активной переписки, которая прервалась лишь на 8 лет, — ни одной просьбы о помощи, ни одного совета, как будто не было сотрудничества Шмитта с фашистским режимом. Они избегали артикуляции разногласий по политическим вопросам, оставляя возможность духовной и — в идеалах романтизма — мужской дружбы.
Юнгер и Шмитт познакомились в 1930 г. Юнгер был популярен благодаря военным дневникам “В стальных грозах” (1920) и работе “Авантюрное сердце” (1929); Шмитт был известен далеко за пределами круга юристов своими трудами “Политическая теология” (1922), “Понятие политического” (1927) и “Диктатура” (1921). Оба привлекали внимание современников самых разных направлений, были ведущими интеллектуалами берлинской сцены, каждый из них знал, что имеет дело с именитым и достойным партнером. Их объединяло антилиберальное и антидемократическое направление мысли, оба были убеждены, что “новой немецкой политике нужна основополагающая решительность” (c. 855).
В 1933 г. их пути расходятся. Юнгер демонстративно дистанцируется от нацистской идеологии: в ноябре 1933 г. он отклоняет предложение стать членом поэтической Академии, образованной национал-социалистами; в 1934 г. запрещает газете “Народный наблюдатель” перепечатывать свои произведения, в том же году выступает в качестве эксперта против национал-социалистической расовой теории. Его дом не раз подвергается обыску, в том числе из-за дружбы с национал-большевиком Эрнстом Никишем, критиковавшим Гитлера. После прихода Гитлера к власти Юнгер переехал в маленький городок Гослар близ Ганновера, где написал роман “На мраморных скалах” (1939), который обычно интерпретируют как критику фашистского режима. Такая публикация могла стоить жизни. К счастью, с весны 1939 г. Юнгер как профессиональный военный находится под защитой вермахта, в руководстве которого у него были покровители.
Шмитт, напротив, вступает в мае 1933 г. в НСДАП, в июле он призван Герингом в Прусский Государственный совет, становится руководителем во многих юридических коллегиях и полемизирует с искажениями немецкого права, которые приписываются евреям. В то время его даже называли “крон-юристом Третьего Рейха”. Член Академии немецкого права, главный редактор “Немецкой газеты юристов” занимал, однако, эти посты лишь до 1936 г., когда всему положила конец кампания, развернутая против него газетой СС “Черный корпус”. Она предъявила Шмитту обвинение в том, что он не убежденный национал-социалист, а всего лишь честолюбивый оппортунист, что он выступает орудием политического католицизма. Шмитт теряет часть своих постов, ему запрещают выезжать из страны. Однако кафедра за ним остается.
В переписке этому различию позиций места нет. Она — не о том. В ней — вопросы и размышления, вокруг которых кристаллизуются книги; в каждом письме речь идет о книгах, которые одного из них сейчас занимают и которые он советует (иногда пересылает) другому. Для обоих важно указать на новые интересные публикации (Ортега-и-Гасет, Мальро, Селин) или на важные источники по конкретным вопросам (Вико, Гаманн, Библия). Основой осмысления исторических событий и собственной роли становятся литература и мифология: они обсуждают героев Эдгара По, Иосифа Флавия, Германа Мелвилла. “Мышление в мифологических или квазимифологических фигурах было одним из их методов собрать себя в это тяжелое время, отрефлексировать собственное положение и выдержать. То, что из этого получилось — более или менее хорошее понимание истории, и что при этом преобладало — самопознание или самообман, — это вопрос горячих споров исследователей” (с. 875), — резюмирует Хельмут Кизель, главный редактор издания.
Переписка прерывается в 1960 г., после смерти Греты фон Йейнсен, первой жены Юнгера (возобновил переписку Юнгер, поздравив в 1968 г. “уважаемого профессора” с 80-летием). Ученик Шмитта и секретарь Юнгера Армин Молер предполагает, что причина — в литературном успехе Юнгера, в признании, которым Шмитт был в то время обойден. В 1956 г. Юнгер получает первую послевоенную литературную премию, его посещает президент страны Теодор Хойсс, в 1959 г. он получает крест “За заслуги перед Отечеством”. Шмитт в это время живет в своем родном городе Плеттенсбурге, лишенный прежней славы и внимания научного сообщества; его раздражает “готовность Юнгера интегрироваться”. Отголоски неприязни находят место в “Глоссарии” Шмитта (дневниковые записи с августа 1947 по август 1951 г.), вышедшем в свет в 1992 г., после смерти автора.
Но в переписке преобладают, конечно, взаимное признание и уважение. Шмитт в книге “Левиафан” (1938) высказывает мнение, что описание общества, которое можно найти в книгах Юнгера, больше служит пониманию технически совершенного и максимально организованного современного мира, чем созданный Гоббсом миф о Левиафане. В романе Юнгера “На мраморных скалах” Шмитт усматривает “рассудительное описание пучины, которая скрывается за маской порядка, прикрывающей нигилизм”, а юнгеровская фигура “главного лесничего”, которая упоминается во многих письмах, является для него “мифической фигурой, которую породил модерн”. Пассажи из писем Шмитта, в свою очередь, становятся отправной точкой в размышлениях Юнгера, он часто вносит их в свои дневники, делая составными частями оценки положения.
Всегда интересно следить за диалогом великих современников. В этом томе — своего рода переписке из двух углов — прочитывается культурно-исторический фон, интеллектуальная история Европы середины ХХ в.
Вторая книга — “Политическая публицистика 1919—1933” Юнгера. Она содержит 144 статьи, 11 из них приходятся на годы его службы офицером (1919—1923), остальные — на период свободной журналистской деятельности. Чего стоят только названия статей: “Кровь и интеллект”, “Национализм поступка”, “Новый тип немецкого человека”. Но когда Юнгер пишет о кровном братстве, то это не арийское братство, а сообщество объединенных пролитой кровью и опытом войны мужчин. Когда он пишет о новом национализме, то это национализм сообщества рабочих. Осмыслению фигуры рабочего посвящено эссе Юнгера “Рабочий”, опубликованное в 1932 г.: “…только это сообщество в состоянии одержать триумф над уродством капитализма”. В книге есть иные статьи, на которые обращаешь внимание не в первую очередь: “Интернационализм”, “Пацифизм”, “Поверхность — глубина”, “Быть студентом”, “Солдат и писатель”, “Сибирский дневник”.
Трудно удержаться от защиты Юнгера от расхожих обвинений в том, что он — антисемит и предтеча национал-социализма. Собственно говоря, он не имел отношения ни к тому, ни к другому. Эту точку зрения отстаивает и приводит аргументы на основе документов, писем и статей Юнгера автор послесловия Свен Олаф Берггетц. Впрочем, благодаря сборнику теперь это может сделать каждый.
Юнгер был противником Веймарской республики, а период его активной публицистической деятельности совпадает со временем существования этого государственного образования. Нужно отметить, что он никогда не был ангажированным автором и что это единственный период его жизни, когда его литературное творчество носило открыто политический характер. В своих политических взглядах он был самостоятелен (вызывая интерес и критику как правых, так и левых), он сознательно выступал борцом-одиночкой: “…моей задачей является разрушение. Когда я замечаю, что сегодня очень многие, почти все анархические силы вплоть до крайне правых выпускают против меня свои щупальца, то это меня радует, потому что я чувствую, что они нуждаются в позиции, которая сродни динамиту”. Его обвиняли в антидемократизме, антилиберализме, антиинтеллектуализме, антибуржуазности, признавая бесспорно только его предельную политическую радикальность, революционность и анархизм. В поисках новой государственной формы он избрал позицию “против всех”.
С первого публичного выступления по завершении военной службы в 1923 г. и до конца Веймарской республики Юнгер неутомимо требовал “настоящей революции со всеми присущими ей проявлениями”. Это принципиально отличало Юнгера от консервативных правых, с представителями которых в союзе фронтовиков “Стальной шлем” он быстро разошелся. Подробно анализируя политические убеждения Юнгера этого десятилетия, автор послесловия приходит к выводу, что “Юнгер в этой фазе своего развития был еще полон противоречий: точно и резко выражающийся журналист, одновременно изысканный писатель и все же еще во многом фронтовой офицер, сформированный многолетней военной службой” (с. 852).
Саморефлексия Юнгера говорит сама за себя: “Прошло много времени, пока фронтовой солдат уразумел законы, по которым движется этот другой (не фронтовой) мир. Он понял, что его положение в нем лучше всего определяется словом “национализм”. Это слово выражает отвращение не к партиям или определенным слоям людей, а ко всему времени, времени, которое люди проживают поверхностно и скоротечно, не растрачивая внутреннего резерва, поскольку любой стройный мир ценностей в нем невозможен” (статья 1928 г., с. 408).
Влияние Юнгера, особенно на молодежь, было значительным, однако в ответственный для истории Германии момент он отказался от борьбы, выбрал позицию наблюдателя. По сути, политической публицистикой он занимался только до 1930 г.
Таким образом, перед нами книга, составленная из статей молодого человека, за резкие высказывания в которых его будут упрекать всю его долгую литературную жизнь. Аналитики подсчитали: неоднозначных высказываний, например по еврейскому вопросу, четыре, хотя он неоднократно и отчетливо дистанцируется от антисемитов и расистов. Приведем эти спорные высказывания: “Мы не считаем, что немецкий вопрос исчерпывается еврейским вопросом” (“Национализм и современная жизнь”, 1927, с. 295). “Далеко не главный признак националиста, что он за завтраком съедает трех евреев. Антисемитизм для националиста не является существенным вопросом” (““Национализм” и национализм”, 1929, с. 504). Когда Юнгер пишет о расе, то речь идет о “расе окопов, одной из самых суровых и деловых”, о той, которая была выкована Первой мировой войной. Биологическую расовую теорию Юнгер, учившийся в Лейпцигском университете зоологии и философии у Ханса Дриша, не воспринимает всерьез: “Мы не желаем и слышать о химических реакциях, о форме черепа и арийском профиле. Это переходит всякие границы приличия, это просто безобразие. Кровь не нуждается в том, чтобы ее каким-либо путем легитимировали, в том числе и в доказательстве родства с павианами… Раса для нас не субстанциальное, а энергетическое понятие” (“Кровь”, 1926, с. 193). В свое идеальное национальное государство будущего Юнгер включал всех: “…я приветствую еврейскую ортодоксальность, как я приветствую настоящее и артикулированное своеобразие любого народа. Без сомнения, она в той же мере выигрывает, в какой растет национальное самосознание европейских народов” (“Заключение к одному сочинению”, 1930, с. 544). В работе “О национализме и еврейском вопросе”, и здесь находят четвертое спорное место, Юнгер уточняет положение о том, что еврейскому народу нужно пестовать свою идентичность: “Однако в той мере, в какой побеждает немецкая воля к четкости и форме, для еврея было бы заблуждением стараться в Германии быть немцем, в этом случае он оказался бы перед выбором: быть в Германии евреем или в ней не быть” (“О национализме и еврейском вопросе”, 1930; с. 592).
Известно, что с Гитлером легендарный командир разведгруппы Юнгер, награжденный высшим прусским орденом pour le mОrite, не встречался, хотя дважды они договаривались о встрече: летом 1926 г. в Лейпциге и в августе 1929 г. на съезде НСДАП в Нюрнберге, куда Юнгер не поехал. Когда 1 сентября 1929 г. перед Рейхстагом взорвалась бомба, Юнгер не только поддержал эту форму протеста Земельно-народной партии из Шлезвиг-Гольштейна против Веймарской республики, но и выступил с обвинением против НСДАП, которая “проявила (отречением от причастности к этому теракту) свою буржуазную сущность”. Язвительная критика Юнгера положила конец благожелательному отношению НСДАП к нему. Геббельс отреагировал на эти выступления Юнгера словами: “С господином Юнгером для нас все кончено”.
Будущий писатель недооценил силы НСДАП: “…она слишком мала, чтобы вызвать серьезные политические изменения, хотя некоторое время она, может быть, продержится на плаву” (письмо Бруно фон Саломону, 1929 г.) — и переоценил свои собственные: “Я знаю все силы, которые есть на сегодняшний день в Германии; и я знаю, что пока я один в состоянии придать делу правильное направление, что довольно печально” (письмо Фридриху Хильшеру, 1927 г.). “Юнгер был уже тогда по сути своей неполитическим человеком, который выражал утопические представления. Он плохо представлял себе политические реалии современного государства, не придавал значения, например, в своих размышлениях экономике, оставался запутанным и неясным в своих идеях <…> он в своей радикальности в двадцатые годы скорее соответствовал классическому типу мятежника и идеалиста, протестующего против господствующего общественного порядка”, — пишет автор послесловия (с. 868).
Сборник интересен не только для историков. Он содержит также, например, статьи о фотографии, в которых Юнгер делится своими наблюдениями о роли фотообразов в пропаганде и об их своеобразии как художественного средства, во многом опережая арт-критиков и философов середины и конца XX в.
Г. Хайдарова
Tarkovskij Andrej. DIARI. — Firenze: Edizione della Meridiana, 2002. — 640 p.
“Тоска — вот то приключение, благодаря которому человек не затеряется”. Эта мысль Кьеркегора как бы красной нитью проходит через все шестьсот страниц “Дневников” А.А. Тарковского, названных самим автором “Мартирологием”. Впервые публикуемые полностью (в итальянском переводе) и снабженные большим количеством фотографий, они представляют собой заметки кинорежиссера с апреля 1970 г. по декабрь 1986 г.
Как заметил во вступительной статье сын режиссера, Андрей Тарковский-младший (он же редактор издания), эти тексты служат “единственным свидетелем повседневной жизни отца, во всей ее резкости и честности”.
Первое, что бросается в глаза при чтении, — это мучения, которым подвергался в СССР свободолюбивый творец. А ведь Тарковский тогда был весьма известным человеком: к 38 годам он успел получить ряд международных премий, в том числе венецианского “Золотого льва” за “Иваново детство” и приз в Каннах за “Андрея Рублева”.
Мировое признание, однако, не останавливает советскую номенклатуру в ее открытой враждебности к режиссеру: его новый фильм, “Андрей Рублев”, абсурдно обозванный “жестоким”, лежит уже несколько лет “на полке”.
Первого сентября 1970 г. режиссер записывает, что очень хочет показать “Андрея Рублева” Солженицыну и поговорить с Шостаковичем. Именно этих двух творцов, также травимых режимом, он считает наиболее близкими себе в тот момент. Так с самых первых страниц дневники становятся зеркалом, фиксирующим самые горькие чувства человека и художника. Автор “Мартирология” открывает свое сердце с необыкновенной искренностью и с глубоким чувством неизбежности, и стоическим и христианским, по отношению к собственной судьбе. Он, однако, считает, что в человеческой истории существуют непреходящие ценности: “религия, философия, искусство… вот три столба, на которых стоит мир… символически материализуя идею бесконечного”. (Оригинал дневников, хранимых в настоящее время в Государственном архиве провинции Флоренция, был недоступен переводчику рецензии, и поэтому цитаты из них даны в обратном переводе. — М.Т.)
Не раз Андрею кажется, что он идет по следам отца, пострадавшего в свое время от ждановских гонений. Как напоминает автор одного из предисловий, киновед А. Кьяромонте, цензоры отказались публиковать первые стихи Арсения Тарковского, заявив, что они принадлежат к “черному пантеону” русской поэзии, вместе со стихами Ахматовой, Гумилева, Мандельштама. Но именно стихотворения отца становятся путеводной звездой для Андрея: об этом он говорит в своем сборнике эссе о кино “Scolpire il tempo” (“Ваять время”), изданном в Италии в 1986 г.
Несмотря на позицию бюрократов, то запрещавших, то разрешавших работу, Тарковский движется вперед: вместе с писателем Ф. Горенштейном он пишет сценарий “Соляриса”. При этом он не может избежать мучительных размышлений о своей личной судьбе и думает, что родители строго осудят его разрыв с первой женой Ириной. В одном из пессимистических пассажей режиссер пишет: “Не чувствую себя взрослым с ними… трудно общаться, когда нельзя сказать ни да, ни нет, ни черное, ни белое”.
Главный тон дневников — беспощадная критическая искренность, выражаемая в суждения не только о “деятелях искусства”, но и о родных, друзьях, коллегах. Иногда — в суждениях о книгах: роман “Мы” Замятина показался “слабым, претенциозным”. Напротив, “Игра в бисер” Германа Гессе вызвала восторг.
Авторы, с которыми Тарковский не расстается, — Достоевский и Толстой.
Он любит приводить сентенции Сенеки и Монтеня. Среди многих его проектов — экранизация “Идиота” и “Смерти Ивана Ильича”. В них его волнует тема смерти как “поиск возможности и экзистенции”. Иногда художника преследует тяжелая депрессия: “Я сделал мало, ужасно мало и плохо. Три слабых фильма!” Но он не отстраняется от работы и продолжает снимать “Солярис”, в котором предлагают вырезать важнейшие сцены. Режиссер отважно защищает свои позиции: для него “сделать “исправления” невозможно, это все равно что уничтожить фильм”. Грозят обвинения в формализме, элитаризме, но Андрей уверен, что “есть вещи поважнее счастья — поиск истины всегда тяжкий путь”. Дневники превращаются в хронику борьбы с государством-Левиафаном, которое пытается контролировать душу и мысли.
Тарковский все-таки получает разрешение снимать “Зеркало”, где он воистину пытается “изваять время” в восхитительном сплаве воспоминаний и реальности. В этой реке времени часто всплывают символы, среди которых — псевдоспокойный лик Леонардо. Документы эпохи приобретают художественное звучание благодаря стихам отца, даже полемические аккорды (антисталинские) даны без запала и деликатно.
Тетрадь 1976 г. открывается непривычными нотками оптимизма: режиссер знакомится с поэтом и сценаристом Тонино Гуэррой, с которым завязывается прочная творческая дружба. Вместе с ним они задумывают “Ностальгию” и ряд других, к сожалению, неосуществленных проектов — “Гофманиану”, “Уход” (о последнем годе жизни Толстого), “Искушения святого Антония” (по Флоберу). В театре продолжается работа над “Гамлетом”, доведенная до конца, несмотря на жесткое давление.
Андрей глубоко уязвлен, ему кажется: “…все двери моей души нараспашку, она беззащитна”. Ему удается, однако, преодолевать пессимизм и мужественно обращать его в один из стимулов веры. Наконец в январе 1977 г. начались пробы для фильма “Сталкер”.
В 1980 г. режиссер едет в Италию по приглашению Гуэрры. Он снимает по заказу RAI-TV документальный фильм “Tempo di viaggio” (“Время путешествия”), показанный лишь три года спустя и ставший неким прологом к фильму “Ностальгия”.
В мае того же года в Каннах — шумный успех “Сталкера”. На фестивале в Роттердаме лента получает “Золотую пальму”, а на родине Тарковскому присуждают звание заслуженного деятеля искусств СССР. В феврале 1982 г. он получает престижный заказ от дирижера Клаудио Аббадо — поставить “Бориса Годунова” на сцене лондонского театра “Ковент-Гарден”.
Седьмого марта Тарковский прилетает в Рим, где ужинает с Антониони. Отправившись в путешествие по Апеннинам, вместе с кинооператором П. Ланчи, он прибывает в местечко Портоново, под Анконой, где в благочестивом восхищении замирает перед иконой Владимирской Божией Матери, неизвестно как туда попавшей (“…как я молился сегодня, как молился!”).
Он много думает о смысле ностальгии, определяя ее как “смертельную болезнь в результате отрыва от собственных корней”. Ему свойственно предчувствие, что фильм “Ностальгия” станет свидетельством и о его собственных мучениях, составной частью “мартирология”.
В самом фильме, однако, доминирует мотив “спасительной красоты”, выраженный в тосканских пейзажах, в картинах и архитектуре Ренессанса, в золотой копне волос Домицианы, — все это опирается на цитаты из “Добротолюбия”, недавно прочитанной книги св. Иоанна Лествичника.
Иногда встречаются и иронические пассажи: “…сегодня мне приснился Брежнев, он благожелательно со мною говорил. Mio Dio! [Боже мой!]” Итальянское восклицание еще более оттеняет абсурдность “кошмара”.
В конце августа он уезжает в Венецию в качестве члена жюри фестиваля. Но смотреть шесть фильмов в день для него — слишком; сверхчувствительная натура отвечает на это острой реакцией. Пришло и неожиданное радостное событие: из Москвы приезжает жена. Впрочем, сын остается в СССР, почти как заложник. Ради визы для сына Тарковский пишет президентам Италии и Франции, думает обратиться к Папе Римскому. Идет время, но в судьбе сына ничего не меняется, хотя на родине уже сменились вожди. В тетрадях появляется: “Мы изгнаны за пределы России. Я стал белой вороной, непонятной и ненужной. Неудобной”. Для утешения читает “Иконостас” Флоренского, размышляя: “Нам следует принять то, что замыслено наверху… Тем, Кто может одним своим словом изгнать всех бесов с лица земли”.
Проходит месяц за месяцем, но сын живет без отца, а отец без сына. В 1985 г. режиссер отправляется на шведский остров Готланд (“Земля Божия”!) снимать свой последний фильм, “Жертвоприношение”.
Тяжело больной Тарковский отправляется в Париж, где за ним преданно ухаживает жена, а также Марина Влади со своим мужем, врачом. В 1986 г. наконец приезжает сын. Тарковского посещают друзья и коллеги, среди которых — Занусси. Куросава, проездом в Париже, посылает ему цветы и письмо. Звонят из Канн: фильм “Жертвоприношение” получил три приза; многие зрители во время просмотра плакали. Еще раньше Тарковский писал о смысле названия: “Хотя термин “жертвоприношение” (жертвенный) имеет почти отрицательный оттенок, в действительности в его основе — всегда любовь, то есть вещь положительная, творческая, божественная”.
Двадцать шестого октября он набрасывает замысел новой работы, “Голгофа”: “…надо создать поэзию событий. Миф. С таинственной глубиной. Как вопрос”. Но в ночь с 28 на 29 декабря, в 54 года, он умирает. Режиссера похоронили на кладбище Сен-Женьев-де-Буа, среди других русских изгнанников.
Антонио Наполитано
(пер. с итал. Михаила Талалая)