(О книге А.Н. Егунова «Гомер в русских переводах XVIII—XIX веков»)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2003
(О книге А.Н. Егунова “Гомер в русских переводах XVIII—XIX веков”)
На надгробии Андрея Николаевича Егунова (1895—1968) на Северном кладбище под Петербургом выбиты слова “Филолог. Писатель. Поэт”. Так и в таком порядке воспринимали его талант близкие. Таким предстает он и в сегодняшних публикациях (мемуарах А.К. Гаврилова, В.И. Сомсикова, Шимона (С.П.) Маркиша, Т.Л. Никольской, на страницах альманаха “Древний мир и мы”). Два издания собственно литературного наследия (Вена, 1993, и Москва, 2001; под авторским псевдонимом Андрей Николев), подготовленные Глебом Моревым, сопровождаются лишь краткими предисловиями, не претендующими на “вписывание” автора в “большую литературу” ушедшего столетия.
На память приходит параллель: слова филолога-классика Б.В. Варнеке из некролога Иннокентию Анненскому о том, что он с радостью заставит на своей книжной полке тоненькую книжку стихов покойного оттисками его педагогических статей. Однако вскоре на Анненского нашлись вошедшие в моду и силу “молодые тигры” Серебряного века. Подобный же сценарий, вынашивавшийся в кругах петербургских постмодернистов в конце 1990-х годов, в случае Егунова не реализовался: на роль поэта-предтечи, помимо него, претендовали также Константин Вагинов и Борис Поплавский, и сам круг адептов Егунова, в центре которого находился безвременно ушедший из жизни Василий Кондратьев (1967—1999), оказался недостаточно влиятельным.
Таким образом, и сегодня публичный разговор о Егунове ведется на языке и по правилам классической филологии, хотя даже та, меньшая часть литературного наследия поэта, которая сохранилась после его 23-летнего скитания по лагерям и ссылкам двух противоборствующих тоталитарных систем, едва ли не превышает общий объем его научных трудов.
И все же, наверное, главное — не в объеме, а в степени инновационности созданного Егуновым в поэзии и в прозе, в противоположности обычной практике “филологического” стихописания.
Еще в 1920-е годы, поставленный перед выбором между литературой и наукой и явно тяготея к первой (о чем свидетельствует отсутствие научных трудов и, напротив, большое число трудов художественных), Егунов (вероятно, наиболее глубоко и изысканно образованный из всех русских поэтов за всю историю нашей литературы) не мог солидаризироваться с каким-либо из существовавших тогда литературных кругов: и чрезвычайно ценимый им Кузмин, и поразительно близкий по поискам Вагинов были для него слишком легкомысленны и богемны.
Думается, таким творческим одиночеством объясняется активное участие Егунова в переводческой группе АБДЕМ, в которую входили молодые филологи-классики А.И. Доватур, А.В. Болдырев, А.М. Миханков (А — первая буква в именах участников, БДЕМ — первые буквы их фамилий), а позднее еще и Э.Э. Визель. Созданная по инициативе Болдырева как дружеский семинар для чтения античных авторов, она давала поэту возможности социальной и эстетической солидаризации, в которой он, как всякий начинающий писатель, безусловно, нуждался и которой он не мог найти собственно в литературе. То, что АБДЕМ был скорее не научным, а литературным кружком, подтверждается и участием в нем Вагинова, вошедшего в АБДЕМ с благодушной мечтой изучить греческий язык.
Несмотря на полное непонимание поэтических задач, решаемых Егуновым в своих стихах, даже таким близким и верным другом поэта, каковым являлся Аристид Иванович Доватур (1897—1982), о чем свидетельствует отказ поэта от обсуждения этой темы в переписке после дружеской критики последним стихотворения “По неулегшимся волнам╬”, именно филологи-классики стали для него основной средой общения и после освобождения из тюрьмы.
Однако социальная отнесенность Егунова к профессиональной корпорации филологов-классиков позитивистской ориентации (к слову, нужно заметить, доминировавшей в тогдашнем Ленинграде и резко противостоявшей культурологической ориентации тогда уже покойной Ольги Михайловны Фрейденберг, а в Москве — философской ориентации Алексея Федоровича Лосева) не обязательно изобличает убежденного сторонника позитивизма. Близкие по судьбе (те же годы, проведенные в заключении), по происхождению, по образованию, но чуждые по эстетике и “мусикийским” порывам, друзья были даже не меньшим злом, а скорее неполным счастьем для истерзанного жизненными мучениями поэта, но за всей возвышенностью труда над переводом Платона по будням и остроумием журфиксов по выходным стояла разбитая вдребезги судьба художника: безвозвратно утерянная проза и с трудом “восстанавливаемые”, не вызывающие отклика у читателей стихи.
В этих обстоятельствах и развернулась работа Егунова над монографией “Гомер в русских переводах XVIII—XIX веков”.
Книга писалась как плановая работа в годы службы Егунова в Пушкинском доме, в секторе взаимосвязи русской и зарубежной литературы (1956—1962), но была опубликована уже после выхода поэта на пенсию, в 1964 году. Надо отметить, что это было время оживления интереса к Гомеру в России: в 1957 году вышла книга Н.Л. Сахарного, в 1959-м — книга И.И. Толстого, 1960 году — А.Ф. Лосева, в 1961-м — К.П. Полонской, в 1962-м — С.П. (Шимона) Маркиша. В истории отечественного гомероведения это был, безусловно, период наиболее острого интереса к предмету — книг о Гомере на русском языке всего полтора десятка.
Был ли “гомеровский бум” предопределен историческими обстоятельствами “оттепели” или она всего лишь позволила провести в печать идеи, важные для ученых самых разных настроений? Возможно и то и другое. Собственно, наша задача как раз и состоит в том, чтобы попытаться ответить на вопрос, почему за эту тему взялся Егунов. Почему не “Гораций в России”? Тема еще более выигрышная. Некоторые оды переводились на русский язык более 20 раз (I,9 “К Талиарху”, например, 27 раз), да и Егунов был скорее лириком, чем эпиком, а немецкая книга Вольфганга Буша “Horaz in Russland” вышла позднее, только в 1965 году, да и вряд ли в 1956 году, принимаясь за свой труд, поэт что-нибудь о ней слышал.
Отвечая на этот вопрос, мы намеренно оставим в стороне переписку и мемуарные свидетельства — как уже было сказано выше, внутреннюю научную и творческую мотивацию Егунова плохо представляли себе даже самые близкие ему люди — и будем исходить из логики творчества автора.
Среди русских поэтов кроме Егунова еще только двое получили профессиональное классическое образование: Вячеслав Иванов и Иннокентий Анненский. Иванов перевел лириков от Алкмана до Вакхилида, а также трагедии Эсхила, Анненский — Еврипида. В переводческом наследии Егунова нет ни строчки стихов, за исключением небольших цитат внутри прозаических текстов. Только проза. Конечно, на первом, долагерном этапе жизни Егунова он равным образом работал и в прозе (“Милетские рассказы”, романы “Василий остров” и “По ту сторону Тулы”), и в поэзии (стихотворная драма “Беспредметная юность”, книга лирики “Елисейские радости”), возможно (поскольку почти все погибло, то суждения приходится выносить предельно осторожные), даже больше в прозе. Но ведь и в поэзии! Отсутствие поэтических переводов — факт симптоматичный, требующий истолкования.
Другая, не менее интересная особенность творческой биографии Егунова заключается в том, что после перевода “Законов” Платона (между прочим, это 400 страниц сложнейшего древнегреческого текста!), выполненного в возрасте 27 лет (да еще в годы послереволюционной разрухи, в промежутках между тяжелым преподаванием на рабфаках), когда Егунов был еще любимым учеником архипозитивиста, впоследствии академика, С.А. Жебелева, он вместе со своими молодыми друзьями из АБДЕМа обратился к текстам, которые не могли вызвать у его учителей иных чувств, кроме презрения. Античный роман, эта продукция эллинистического масскульта! Сначала “Левкиппа и Клитофонт” Ахилла Татия (издан в 1925 году), затем “Эфиопика” Гелиодора (издана в 1932-м). Интересно, что в те же годы Михаил Кузмин, в дружеский круг которого тогда вступил молодой поэт, перевел апулеевского “Золотого осла” (1929), а в 1924 году под редакцией Б.И. Ярхо появляется перевод петрониевского “Сатирикона”.
Если выбор переводов в послелагерное время мог целиком (Эйлер или Фаренгейт по заказу Института истории естествознания и техники) или по большей части (“Государство” и “Федр” Платона, маленькие фрагменты для антологии “Поздняя греческая проза”: Марк Аврелий, Ямвлих, Филостраты, Фемистий) определяться заказом, то работы 1920-х — начала 1930-х годов были следствием сознательного выбора, такого же, как выбор сюжета для “советской пасторали”, романа “По ту сторону Тулы”.
Собственно, в чем же заключается главный итог переводческой деятельности Егунова долагерной поры? Если учесть, что “Эфиопика” вышла с его предисловием и под его редакцией, можно без особого преувеличения констатировать: Егунов первым увидел за переводимыми древнегреческими текстами не “авторов” (scriptores), отличающихся друг от друга лишь степенью трудности и представляющих собой таким образом “агональный” интерес (кто быстрее справится), и не “источники” (fontes) для исторических и прочих штудий, а живых, порой даже достаточно профанных, литераторов с претензиями на стиль.
Прецеденты подобного отношения к текстам в профессиональной среде были (например, речи Цицерона в переводе Ф.Ф. Зелинского (1901)), были и в непрофессиональной (Платон в переводах В.С. и М.С. Соловьевых), но впервые эксперимент был проведен так последовательно и на таком далеком от традиционности материале.
Это было революцией, хоть и менее радикальной, но все же сопоставимой с той, что когда-то, но только с успехом, закрепленным вековой славой, осуществил Н.И. Гнедич в русском гекзаметре.
Что же было для этого нужно? Прежде всего иной взгляд на прозу как таковую. Эпоха разрушения иерархий переместила границы актуального в античном наследии. Для А.И. Доватура, целиком отдавшего себя позитивной науке, “своим” злободневным писателем сделался Феогнид (посмертно, в 1985 году, была опубликована книга Доватура, составленная из статей об этом “репрессированном аристократе”), достаточно прямолинейно выразивший настроение “бывших” в пореволюционную эпоху, для Егунова же актуальным показалось не прямое, но косвенное высказывание, прячущееся в языке, может быть, даже в гримасе, приоткрывающее новое не только в небывалым образом изменившихся обстоятельствах, но в человеке как таковом.
Частично поэт проговаривается в предисловии к “Эфиопике”: его явно завораживает и дискредитация “высокого” мифа, совершаемая при пересказе, рассчитанном на “массового человека”, и путаница в глагольных залогах при попытке имитировать афелею, псевдоблагородную псевдопростоту, свойственную аттическим прозаикам классического времени, и безвкусное нагромождение гомеотелевтов, ритмических созвучий, напоминающую, по его собственным словам, слог капитана Лебядкина.
Эти приемы, эти иронические, а порой и саркастические гримасы, стали как раз отличительной чертой и так называемой “второй прозы” (Добычин, Вагинов, Кржижановский), и уходившей в катакомбы поэзии (Вагинов, Оболдуев). Что-то общее здесь с вагиновскими персонажами, коллекционирующими порнографические картинки и обрезки ногтей. Помнившие Егунова до войны вспоминали о его тяге к эксцентрике: Доватур, зайдя как-то к нему в гости, увидел, что стены комнаты вместо обоев обклеены портретами членов Политбюро. Сам Егунов рассказывал, как в свое время ходил в Народный дом посмотреть на Ленина, прихватив с собой подзорную трубу.
На склоне лет, когда Егунов получил возможность заняться исследовательской деятельностью, никаких надежд на востребованность как поэт или прозаик он питать не мог: только-только очнувшаяся от болевого шока двадцатилетнего террора русская культура начинала “от печки”: ей еще предстояло прочесть Мережковского и Бунина, Блока и Ахматову. Она усиленно создавала миф о Серебряном веке, о “России, которую мы потеряли”. Отчасти этим мифом оправдывается и невероятный в других обстоятельствах “позитивистский ренессанс” в петербургской классической филологии, ассоциирующийся с именами А.И. Доватура, А.И. Зайцева и А.К. Гаврилова. В этом контексте даже интерес к футуризму носил “музейный” характер, что подтверждается практикой неофутуристов, а первое столкновение с литературой обэриутов приводило к восприятию их как юмористов, просто более смелых, нежели те, что печатались на последней странице “Литературной газеты”.
Для понимания жесткого и ироничного, принципиально антиромантического и сниженного языка той литературной страты, к которой принадлежал Егунов, культура должна была повзрослеть. Однако он, возможно, осознавал и масштаб своего оригинального дарования, и свой вклад в реформу перевода с древних языков. И решение тщательно, со всей добродетелью позитивизма проанализировать сделанное в переводе в предыдущую перед ним эпоху — вполне объяснимо еще и как подведение итогов своей писательской (а не научной) деятельности.
Если читать книгу с оглавления (а именно с него она и начинается), возникает некоторое недоумение: почему исследование остановилось на середине XIX века? Где разборы “демократически-народнического” перевода Н.М. Минского, “декадентских” опытов Ф.Ф. Зелинского и М.А. Кузмина (опубликовавшего “Гектора и Андромаху” в журнале “Звезда”: 1933 год, № 6)? Наконец, осуществленных в советскую эпоху полных переводов: скромного доцента из Свердловска П.А. Шуйского (надо заметить, совершенно неадекватно изруганного, кажется, просто за саму дерзость подобного труда) и маститого В.В. Вересаева?
Однако наблюдая, как страница за страницей Егунов буквально погружается в русскую литературу (в первых же строках предисловия он вспоминает классический труд В.М. Жирмунского “Гёте в русской литературе”, 1937), и шире — в русскую культуру вообще (изображение Гомера на фресках кремлевских соборов и новгородских монастырей), мы понимаем, что в фокусе исследования — не Гомер через прорехи русского перевода, но отечественная литература в гомеровском ракурсе. Мало того, ни древнерусский период, ни XVIII век не рассматриваются отдельно от восточнохристианского (первый) и общеевропейского (второй) контекста. Ни разу не процитировавший ни одного идеологически предписанного текста, “ультраправый”, согласно всем мемуарным свидетельствам, Егунов, разбирая пресловутый “спор древних и новых”, вполне в духе левой европейской философии своего времени говорит о защите своего типа культуры и искусства своего класса (с. 71).
Совершенно очевидно, что егуновский “русский Гомер” периодизируется не по годам издания русских переводов, а по этапам эволюции собственно русской культуры, и поскольку культуру Серебряного века Егунов недолюбливал (известны его резкие суждения об Ахматовой и Мандельштаме, исключение делалось лишь для Скрябина, поэзии Анненского, прозы Белого, да некоторых вещей позднего Кузмина), а гораздо выше оценивал более новое искусство (Шостакович, Заболоцкий, Введенский, Добычин), то и все, сделанное в первое двадцатилетие века, в том числе и переводы Гомера, Егунов считал глубоко вторичным. Принципиально новый этап в истории русской поэзии представлялся ему еще не наступившим, хотя и ожидаемым (о чем свидетельствовал шокировавший коллег интерес к молодой советской поэзии, в частности к Андрею Вознесенскому).
Естественно, что главными героями книги являются Гнедич и Жуковский, и, в сущности, заранее понятно, кому будет симпатизировать автор и над кем подтрунивать. Одно дело — мучающийся в родах новатор, другое дело — типичный представитель непотопляемого ни в какую эпоху мэйнстрима, натренировавшийся в составлении шестистопных каталектических дактилей и готовый пересказывать ими что угодно вплоть до Нового Завета. Но это не значит, что не найдется повода поиронизировать и над Гнедичем (Елена у Гомера называет себя “сучьеглазой”, что переведено как “О я, недостойная”), и, наоборот, несмотря на достаточно резкие суждения, работа Жуковского не перестает третироваться как “классическая”.
Главное — в другом: Гнедич и Жуковский рассматриваются пристально и детально как актуальные поэты своего, допушкинского еще, поколения, но безнадежно устаревшие сегодня, совершенно немыслимые в качестве интерпретаторов древней культуры. И читатель подводится к продуктивной мысли о том, что никакого Гомера на русском языке нет, более того, нет вообще никакого “освоенного” пространства: в середине ХХ века увеличилось лишь количество вопросов, которые обязан поставить перед собой переводчик, и уменьшилось количество истин, в которых он может быть уверен.
Даже “эквиритмический” гекзаметр, бывший едва ли не главным сюжетом “освоения” Гомера и обычно оцениваемый как безусловное художественное завоевание (в книге уделено очень много места описанию борьбы за утверждение его в качестве новаторской практики), подвергается, в конце концов, критике sub specie aeternitatis, как любое другое преходящее явление (александрийский стих, например): “Этот фиктивный “слепок” был в свое время полезен, но теперь он уже отслужил свою службу” (с. 377). И аргументы, надо сказать, приводятся убийственные: “Греческий, метрический, дактиль — стопа четырехдольная, так как его начальный слог по продолжительности равен двум кратким; акцентный тонический дактиль (его русский “эквиритмический” аналог — с. 3) — стопа трехдольная, состоящая из трех слогов, причем первый несет на себе ударение. Стоит только изобразить это нотами, как разница станет совершенно очевидной. Отсюда: метрический гекзаметр движется в ритме, кратном двум, т.е. в нотном изображении — 4/4, тогда как тонический гекзаметр имеет ритм 3/4. Считать их эквиритмическими невозможно, как не эквиритмичны, а, напротив, резко противоположны по ритму такие музыкальные пьесы наших дней, как марш и вальс” (с. 375).
Вывод, который делает Егунов на последних страницах монографии, подводил читателя к идее, что единственно адекватным времени может быть лишь свободный стих (вскоре после смерти поэта М.Л. Гаспаров именно свободным стихом переведет оды Пиндара (Вестник древней истории. 1972. № 2 — 1974. № 3; отдельное издание — 1980 г.), а еще через два десятилетия — поэму Лудовико Ариосто “Неистовый Роланд” (1993)). Этот вывод звучал приговором не только русскому Гомеру, но русской поэзии в целом, и, что самое страшное, возможно, и собственной поэзии Егунова. Оборванные террором поиски собственного стиля, увы, не завершились радикальным прорывом. И на пороге 70-летия автор это понимает. В сущности, “академическая”, “позитивистская” книга стала его “надгробной песней”, треном по родной поэзии, родной стране, как и написанные через год после ее выхода стихотворные строки, ставшие для Егунова последними:
Для наших русых — русичей иль россов —
среди помойных ям и собственных отбросов
мир оказался тесен, и в ничто
они себя спихнуть старались разом.
Пустые розы на откосе у траншеи
уже пустой
болтаются, как голова на шее,
и шепотом кивают соловьям,
зиянье ям преображая в песень:
вы, вы вымерли, и мы хотим за вами,
о Боже мой, кто нас сорвет,
кто нас возьмет домой,
в жилище призраков и русых и российских,
убийственных, витийственных и низких?
Статья написана при финансовой поддержке Российского гуманитарного научного фонда (РГНФ), проект № 02-03-18368а