(Рец. на кн.: Александр Гольдштейн. Помни о Фамгусте (отрывок из романа) // Зеркало. 2002. № 19/20)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2003
В иерусалимском журнале “Зеркало” представлена новая книга Александра Гольдштейна “Помни о Фамагусте”. Публикуемый отрывок значителен по объему, и я беру на себя смелость составить по нему суждение о будущей книге.
Такую чужестранную прозу на русском языке, сочную и перекрученную, как крылья серафимов на фресках раннего Возрождения, трудно было себе представить. О ней только грезилось. Вдохновенно-скорая рука ткала эту гигантскую шпалеру, “обращение к свидетелю”: помни о матери своей, о погибшей Империи. “Проникновенность вышиваний источалась соболезнующим гнетом строки, мнимо беззвучным ее вмешательством, и когда человек затомленный… поднимал глаза к трудам╬ он и дышать начинал, как она за работой, залечивая, пока длился просмотр, больные края своей жизни”[1].
Эта фраза напоминает Платонова, его эпическую поступь, явственные фантазмы его саг. Но если Платонов мучителен в своей бесприютности, то у Гольдштейна — меланхолия странника: много их было, этих прекрасных империй, и все их занесет мугам, режущий ветр с песком. Эпос обрастает сказочными тяжелыми кружевами, преобразуясь в сказания: мемориальность Гольдштейна галлюцинаторна. Сказочник прячет улыбку.
Гольдштейн — глубоко современный писатель, то есть не только писатель со своим своеобразным “языком”, со своей темой, но и “археолог культуры”, глубоко осмысливший ее историю и тенденции. Археолог, любящий свое дело, любящий покопаться в слоях. От вычурной изысканности его “раскопок”, от нарочитой витиеватости, уводящей к горизонтам патетики, веет высокогорной иронией. Формой иронии в случае Гольдштейна становится изыск.
Уже первая книга Гольдштейна, составленная из эссе о литературе, — “Расставание с Нарциссом” — “написана под знаком утраты”, как “венок, мемориальное подношение”. Но модернистская архитектоника литературоведческих очерков выдает почти лукавую праздничность этих “опытов поминальной риторики” (подзаголовок “Расставания…”). У новой книги другая тональность, почти ностальгическая. По элегичности напоминает прозу Алексея Цветкова-старшего.
Вот песнь без тени иронии: “Просто голос” Алексея Цветкова. Это — апофеоз бездомности. Голос души гол. Только музыка, одна музыка — больше ничего. Могучий органный реквием звучит в пустой храмине. “Медленно, как мальчик-нюня пробовал воду в воображаемой бухте, я ступаю в ледяную влагу смерти”[2]. Сюжеты, приметы времени соединяются с известными и из стихотворений Цветкова “римскими” сюжетами. Но и здесь Рим, конечно же, не случаен, он становится метафорой. В этом общем “убегании” в Рим, припадании к “милым руинам” — тень надежды: столь основательно рухнувшее так неискоренимо осталось.
По пафосу отпевания роман Гольдштейна можно сравнить с “Козлиной песнью” Константина Вагинова. Роднит их и то, что оба, как писал Вагинов, “…искусством вскормлены от колыбели”. Жреческая каста, даже можно сказать — “жреческая косточка”. Жрецы заброшенных храмов стали ироничными собирателями раритетов. “При слове “императорский” нечто поэтическое просыпалось в Тептелкине. Казалось ему — он видит, как Авереску в золотом мундире едет к Муссолини, как они совещаются о поглощении Юго-Славянского государства, об образовании взлетающей вновь Римской империи. Муссолини идет на Париж и завоевывает Галлию. Испания и Португалия добровольно присоединяются к Риму. В Риме заседает Академия по отысканию наречия, могущего служить общим языком для вновь созданной империи, и среди академиков — он, Тептелкин” [3].
Этот щит сарказма был так характерен для “неприкаянных” 20-х и 30-х годов: саркастичны и Булгаков, и Зощенко. Однако у Вагинова за неуемным сарказмом прячется (мечется) катастрофическая горечь. У Гольдштейна ирония куда отстраненней.
Гольдштейн мог бы стать одним из персонажей Вагинова, прогарцевать в его кукольной кавалькаде знатоков странных наречий, но он выбрал другую историю, другую точку отсчета, с которой и сам Вагинов уже кажется персонажем трагического балета. Если не экспонатом. Отношение Гольдштейна к “культурным ценностям” отчужденное, опредмеченное, им движет страсть коллекционера. Волшебно-мертвящему взгляду архивариуса даже живые видятся, как сквозь рентген, будущими “изваяниями”: “Известно: самум Аравии обратит их в подземных солдат, в древние, занесенные песком изваяния, стабилен круговорот неподвижностей в Палестине. Чаю: поколения островов и каналов, белокожие, синеокие боги, чьи уста воспитаны мятой, а ступни — травяными коврами, отроют скульптурные группы пустыни, тряпочкой подмахнут подбородок и нос, кисточкой — слюдяные глаза… рассортируют мусейно…”[4]
Вагинов разыскивает “черепки”, как задыхающийся — кислородную маску: для него тысячелетия культуры — настоящая среда обитания, а тут “откачали воздух”, вот и пытаемся надышать хоть какую-то атмосферу. Для Гольдштейна эти тысячелетия — “лавка древностей”. В цикле эссе Гольдштейна “Аспекты духовного брака” выспренность “мавританского” стиля драпирует холодность. “В инкрустированном полумесяце, в светозарном ятагане Яффы, какой предстает с дистанции двух колониальных миль ее горящая скальными камнями изогнутость, попадается довольно всякого люду…” [5] У этой брачной элегии неуловимый, но дразнящий аромат цинизма. И не зря Гольдштейну лучше всего удаются эротические мотивы с их освобождающее-искренней похотью.
В “Помни о Фамагусте” Гольдштейн выбирается из чулана “мусейных” благоговений с их пустыми мудрствованиями о “задачах поэзии” и “нравственной службе” (“пусть утешает недужных, берет под крыло сироту” [6]) и выходит на морские просторы прозы.
Повторяю: тема романа, если судить по опубликованному отрывку, — это Империя как судьба. Свидетель ее развала — свидетель собственной смерти. От этого наваждения можно избавиться, только похоронив его — воплотив в слово. “Слово” Александра Гольдштейна — это попытка избавиться от наваждения. Исчезновение Империи оказывается и прощанием со своей предначертанной судьбой.
“Помни о Фамагусте” — сага о Советском Союзе. Путешествие по злачным его закоулкам представлены в виде сказочной гирлянды “Тысячи и одной ночи”, когда волшебный жезл памяти оживляет классические мизансцены и каждая — как ажурная чеканка, как персидская миниатюра, а вместе они складываются в причудливую мозаику, бережно укрытую прозрачной толщей моря поэтической меланхолии.
Баку, где вырос Гольдштейн. Роза культурных ветров, зловонные закутки подневольного братства. Восточная провинция. Эпические сказания пишут только в провинциях. В столицах слишком шумно и суетно. Чтобы нагулять энергию, бредоносность и мучительное тщеславие эпоса, нужно быть провинциалом. И евреем. У евреев особая нежность к империям. Только географическая и политическая масштабность империй адекватна необъятности еврейской мечтательности и амбициозности. “А еврейский и русский — один и тот же в Лоде язык, евреи, украинцы, русские из одинаковых собрались местностей, оскверненных, поникших; провинция, горемыки, бедовые погорельцы. В смысле — сгорело их прошлое…” [7]
Наум Вайман
1) Зеркало. № 19—20. С. 94.
2) Цветков А. Просто голос. М., 2002. С. 10.
3) Вагинов К. Козлиная песнь. Труды и дни Свистонова. Бамбочада. М., 1991. С. 15.
4) Зеркало. № 19—20. С. 62.
5) Гольдштейн А. Аспекты духовного брака. М., 2001. С. 7.
6) Там же. С. 231.
7) Зеркало. № 19—20. С. 62.