Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2003
Предыстория. Как у меня возникла мысль организовать семинар дома, я не могу вспомнить. Скорее всего, отчетливого “первотолчка” не было. Правда, ко времени первых заседаний — а это 1967 год — у меня был опыт участия в двух неформальных семинарах, происходивших десятью-одиннадцатью годами ранее, собиравшихся, однако же, в стенах вполне официальных учреждений.
Первый — на Моховой, 11, обычно — в какой-нибудь небольшой аудитории старого филфака МГУ. Именно с этого семинара началась наша математическая лингвистика (его история подробно описана В.А. Успенским [1]). Второй семинар проходил в нашей с А.А. Реформатским комнате “за залом” на Волхонке 18/1, где тогда помещался Институт языкознания АН СССР. В обоих случаях место само по себе роли не играло, зато огромную роль играло время. (О времени я попыталась рассказать в мемуарах “О нас — наискосок” [2] и ряде очерков, собранных в книге “Внутри истории”, где основная часть этих мемуаров републикована [3].)
На первый из упомянутых семинаров я начала ходить в 1956 году, почти сразу после его возникновения. Оказалось, что умение четко формулировать свои мысли, будь то выступление или просто вопрос к другому докладчику, — это нечто вроде искусства, которым мне предстоит овладеть, чего бы это ни стоило. В этом отношении семинар В.А. Успенского — В.В. Иванова — П.С. Кузнецова был для меня весьма суровой школой.
Второй семинар был скорее “просветительским” и имел небольшой, но постоянный состав. Кроме Игоря Мельчука, его организовавшего, постоянными участниками были: ведущий — наш ровесник, талантливый математик Аркадий Онищик, и лингвисты: Е.В. Падучева, Т.Н. Молошная и рано ушедший от нас Ю.К. Лекомцев. По тогдашним представлениям, математические познания, а главное — язык математики — “новым” лингвистам были совершенно необходимы; на семинаре Онищика этому мы и пытались научиться.
Вывод из второго семинара для меня состоял в том, что объяснить что-либо можно только человеку, не имеющему предрассудков. Не в бытовом плане, разумеется, а в том узком смысле, в котором это слово понимал М.М. Бонгард [4]. По Бонгарду, предрассудок — это обобщающее умозаключение, построенное по недостаточным основаниям. Так, еще в 1960-е годы стиль “унисекс” у нас не был распространен. Поэтому если спиной к вам оказывался персонаж в кепке, брюках и обуви на низком каблуке, то можно было ожидать, что это лицо мужского пола. Но именно ожидать, а не утверждать.
Не берусь судить, были ли в 1967 году в Москве другие домашние научные семинары; по крайней мере, я о них ничего не знала. Однако уже тогда у меня возникли определенные соображения в пользу именно “домашних” и одновременно коллективных занятий наукой.
1) Бытовое. В тесноте нашего института всерьез работать было просто негде. А мы с мужем в то время уже жили в отдельной квартире вблизи метро “Аэропорт”. И хотя вся квартира вместе с кухней занимала 45 кв. м, именно там у меня были две пишущие машинки “Рейнметалл” и даже небольшой японский катушечный магнитофон — невероятная роскошь по тем временам, позволившая записывать доклады и прения. Таким образом, с аспирантами, коллегами и любыми потенциальными соавторами естественно было встречаться дома.
2) Социальное. Бытующее представление о полной свободе публичных высказываний в годы, когда перестали сажать “просто так”, простительно только очень молодым людям. Большинство моих современников были затронуты “большим террором”, хотя Конквиста мы не только не читали, но и имени его не слышали. А.Д. Синявскому, вместе с которым мне году этак в 1964-м случилось оценивать и принимать дипломные работы в Университете дружбы народов, просто не пришло бы в голову в “актовой” речи о Блоке “заодно” еще и высказаться об Октябрьской революции. Осторожность была у нас в крови, так что и дома мы были далеко не раскованны. Однако же, дома было безопаснее.
3) Социально-статусное. Оно касается отношений между ученым как частным лицом, чья работа состоит, выражаясь возвышенно, в производстве новых смыслов, и его статусом как государственного служащего. Я не собиралась испрашивать чьего-либо разрешения на обсуждение научной проблематики в группе коллег, приглашенных по моему усмотрению. Но начни мы собираться в институте — такая санкция не только непременно бы понадобилась, нас бы обязательно пришли проверять! Как минимум из партбюро, а то бы еще и донесли куда следует. Дома же мы были свободны.
Через несколько лет, возвращая мне рукопись, заказанную им же для какого-то фундаментального институтского компендиума, чл.-корр. АН СССР Б.А. Серебренников сказал мне публично: “Если всякие тут начнут рассуждать о задачах языкознания и судьбах науки…” При этом он не был моим начальством “по службе”, сама же я была не “девочкой с улицы”, а автором монографий и статей, переведенных на разные языки. Кроме того, я уже подала в наш ученый совет докторскую диссертацию, впрочем, тут же отвергнутую по откровенно политическим мотивам. Как “подписантка” и вдобавок еврейка, я не могла рассчитывать на характеристику, т.е. на бумагу за подписями директора, парткома и месткома, текстуально удостоверяющую, по правде говоря, непонятно какие качества. Фактически же чуть ли не до отмены знаменитой 6-й статьи о роли КПСС именно характеристика служила эффективным шлагбаумом, закрывавшим путь любому, кто, независимо от реальных обстоятельств, мешал вышестоящим или просто влиятельным лицам.
Самое любопытное свойство характеристики — вовсе не то, что в ней о вас могли написать любые пакости и клевету. Куда более значимо то, что для достижения желаемого результата достаточно было вообще не дать человеку характеристики. Это был, если угодно, своего рода “нулевой знак”. (Уже написав эти строки, я нашла сходные замечания у В.А. Успенского [5].) С теми, кто меня так “пометил”, я не намеревалась вступать в научные, да и любые другие дискуссии: к этому научному сообществу я не принадлежала. И если другого не существовало, оставалось его создать.
Не парадоксально ли, что я все еще работаю в этом же учреждении?
Между 1956 и 1967 годами я участвовала во многих лингвистических семинарах и конференциях, но чем больший опыт научной работы и научного общения у меня накапливался, тем менее такие мероприятия меня удовлетворяли. Как известно, в олимпийском движении важно участие, а не победа. Перефразируя этот девиз, я бы сказала, что в научном мероприятии важно не участие, а характер взаимодействия. Я никогда не была анахоретом, но салонность в науке мне была ненавистна. А большие научные собрания все чаще превращались в “ассамблеи”, куда и отправлялись как на бал.
Разумеется, любая конференция, где представлено 60 докладов и 100 сообщений, — это прежде всего социальное мероприятие. Надо ведь и людей посмотреть, и себя показать. Однако к середине 1960-х я успела и посмотреть, и “показаться”, так что теперь я только тратила время и силы. В силу особенностей тогдашней ситуации в лингвистике я могла еще очень долго “стричь купоны”. Как-никак, я одной из первых — по крайней мере, у нас в стране — занялась применением статистических методов к лингвистическим задачам. Но то, что в науке называется “имя”, вовсе не компенсировало угнетавшее меня чувство тупика, знакомое каждому, усомнившемуся в перспективности избранного пути.
Итак, параллельно с пребыванием на распутье, которое лишь много позже я стала оценивать как совершенно естественное для серьезного исследователя ощущение “потери задачи”, я обретала решимость бросить именно ту область, работа в которой принесла мне известность. Сейчас я понимаю, что очень кстати я сначала написала книгу “Статистические методы в изучении лексики” (ее издали в 1964 [6]), а потом уже эту книгу превратила в диссертационный текст, т.е. перепечатала на машинке и переплела согласно инструкции. Действуй я, как это обычно бывает, в обратном порядке, до книги бы дело не дошло, поскольку к своему предмету я потеряла всякий интерес (как показала жизнь, небезосновательно, но это иная тема).
Тем важнее было то, что примерно весной 1967 года вокруг меня регулярно стали собираться “младшие”. Одни учились у меня в аспирантуре, другие — читали мои книги и статьи. Время от времени кто-то из знакомых моего возраста или даже из поколения моих учителей хлопотал за очередного мальчика или девочку, которые не могли определиться в жизни, хотя уже кончили вуз, притом не обязательно гуманитарный. На все такие просьбы я отвечала словами “пусть придет”, которые впоследствии были возведены в ранг семинарских mots.
И они приходили.
Некоторые — надолго, а кое-кто — так и просто навсегда. Не всем им нужна была наука, но всем не хватало психологической поддержки, какой-то объединяющей с другими деятельности. Прошло много лет, прежде чем я поняла, что наука как таковая, а тем более то, что меня саму тогда занимало и мучило, — все это было нужно совсем немногим.
Здесь мне придется (по необходимости эскизно) упомянуть, что это были за проблемы.
Вначале я хотела понять, в какой мере те количественные закономерности, которые свойственны тексту на любом языке и словарному составу любого языка, зафиксированы в наших психических структурах.
Возьмем, например, такие слова, как ножницы и крыша. Казалось бы, оба эти слова относятся к частым, поскольку попадаются нам на каждом шагу. Однако во всем корпусе произведений Пушкина (а это около полумиллиона словоупотреблений) слово крыша встречается всего дважды [8]. В таком случае стоит задуматься, почему мы все же ощущаем это слово как часто встречающееся. И тут всякая ясность исчезает. Например, слово ножницы тоже едва ли отнесешь к редким. Но в частотных словарях (как правило, составленных на основе подсчетов по текстам), где по традиции слова упорядочены от частых к редким, ножницы и крыша окажутся вовсе не в начале списка.
А тогда какой смысл можно придать выражению “частое”? Может быть, частой является соответствующая вещь, т.е. сами ножницы, а вовсе не слово, т.е. имя этой вещи? Означает ли это, что всякий раз, когда я вижу ножницы или беру их в руки, в моей памяти это как-то фиксируется? Впрочем, как понимать выражение “фиксируется в памяти”? Что значит в этом случае память и что значит фиксируется? Понятно, что слово “фиксируется” в данном контексте не более чем метафора. Но за ней же что-то стоит! Что именно? А что такое человеческая память, где нечто фиксируется, — мозг ведь не компьютер!
Вот слово “апельсин” и оно же, набранное другим шрифтом (апельсин) или другим кеглем (АПЕЛЬСИН). Вроде бы естественно считать его одним и тем же словом. Но тут же мне показали людей, для которых это разные слова! Это были больные с очаговыми поражениями мозга (не глаза!).
Мы называем чашками все чашки, независимо от формы, цвета, размера. Немедленно нашлись опровергающие этот тезис случаи — это больные с так называемой зрительной агнозией. У них тоже со зрением все в порядке, но они отличают доктора от своего родственника только потому, что доктор — в белом халате. На сетчатку их глаз поступают те же сигналы, что и на мою, но мозг отказывается перерабатывать эти сигналы должным образом.
Но что значит “должным”? Что значит “знакомое” лицо? Благодаря чему полустертый черновик Чехова легко восстанавливают специалисты “по Чехову”, но не могут прочитать просто хорошо образованные люди?
Из сказанного, как мне представляется, понятно, что вопросы, которые я сама себе задавала, вышли далеко за рамки лингвистических задач — во всяком случае, тех задач, которые тогда считались относящимися к лингвистике. Дерево задач ветвилось и разрасталось, уводя меня и моих коллег в достаточно неожиданные сферы: в психологию, физиологию зрения, патопсихологию. Никто из нас, включая меня, не имел навыков экспериментальной работы — их еще предстояло приобрести. Общего языка у нас тоже еще не было. И все же наше сообщество было прежде всего научным семинаром, а не кружком, потому что мы собирались не с целью просто с чем-то ознакомиться — нам хотелось нечто сделать.
При смене участников, обсуждаемой проблематики и жизненных обстоятельств именно научным семинаром наши собрания и оставались вплоть до 1991 года, когда я закрыла свой семинар, что называется, “железной рукой”. Начиналась другая жизнь, и незачем было делать вид, что все останется, как было.
Строго говоря, нельзя сказать, что мой семинар собирался с 1967 до 1991 года. Не потому, что случались перерывы, а потому, что, в сущности, этих семинаров было как минимум пять. Некоторые из них происходили одновременно, другие — последовательно.
Первый и второй семинары
Стиль. Всех участников первого семинара я помню поименно, и с большинством из них, включая уехавших навсегда, у меня сохранились дружеские отношения. Увы, недавно в Москве умер один из первых и самых активных “семинаристов”, Миша Мацковский, ставший позднее известным специалистом по социологии семьи. Алла Ярхо, не пропустившая ни одного занятия в течение как минимум первых шести лет (а мы собирались каждую субботу!), давно уже живет в Бордо. Присоединившийся к нам несколько позднее психиатр Толя Добрович живет в Израиле. Мой первый аспирант Саша Василевич, участник всех семинаров вплоть до 1991 года, остался моим ближайшим коллегой по институту. Благодаря ему — мне это тогда вовсе не представлялось важным — сохранились записи тем наших заседаний и списки участников за много лет.
“Столп” семинара, всегда готовый отреферировать сколь угодно сложную английскую статью или книгу, мой болгарский аспирант Енчо Герганов (подробно о нем см. [3], c. 417 и сл.), вернувшись в Болгарию, стал известным ученым и организатором науки и объехал мир тогда, когда я об этом и не мечтала.
Участников первого семинара очень сблизили две поездки в Ленинград, в Институт имени Павлова в Колтушах, где мы уже как хорошо слаженная команда провели серию основательных экспериментов с использованием прибора под названием “тахистоскоп”. Затем, как всегда, распределялись обязанности и обязательства, связанные с обработкой данных и их представлением на суд научной общественности в виде докладов и статей.
Вот этой “командностью” семинар и отличался от кружка. И еще беспощадностью, с которой участники готовы были критиковать любого из своих друзей и коллег. Для меня же выступить на “своем” семинаре было попросту тяжелым испытанием. Получалось, что я-то уж никак не имела права на ошибку!
Отмечу, что отношения внутри семинара изначально не ограничивались научными интересами, хотя никаких вненаучных обсуждений на самом семинаре не велось и даже традиционный для московского обихода чай не подавался. Но после окончания семинара, убирая складные стулья и запихивая в портфели и сумки тапочки (до “цивильных” рюкзаков оставалось без малого двадцать лет), народ бурно обменивался новостями, книгами и пластинками, в силу чего мне не раз приходилось взывать: “Вы уйдете наконец?”
Раза два-три в году мы устраивали семинарские вечеринки. Поводом обычно было окончание какого-то этапа работы. В 1969 году мы торжественно отмечали первую из кандидатских защит “семинаристов” — защитился Саша Василевич. Помню, что Алла Ярхо по этому случаю испекла потрясающий лимонный торт. Следующим ярким событием была защита Енчо Герганова. К этому моменту “ядерный” семинар из пяти-шести человек незаметно преобразовался в большой семинар, который можно считать вторым.
Тематика. Читателя этих строк может удивить, почему, за исключением приведенных выше примеров, я не рассказываю о том, чем же мы, в конце концов, столько лет занимались.
Говоря более общо, нас занимало то, что мы на самом деле делаем, когда говорим и думаем. А также то, как изучать эти процессы — и возможно ли это вообще делать, оставаясь в пределах научного метода. Со временем интерес к методам и познавательным процедурам нарастал, а локальность “решабельных” задач перестала удручать: теперь она воспринималась как естественная для области, в которой мы работали.
Тогдашнюю структурную лингвистику интересовали совсем иные вопросы, а о допустимости тех или иных познавательных процедур говорить было и вовсе не принято. (Например, в замечательной для своего времени книге Ю.Д. Апресяна “Экспериментальное исследование семантики русского глагола” (1967) [7] вообще не было экспериментов, хотя было много наблюдений и самонаблюдений.) Именно поэтому “чистые” лингвисты на нашем семинаре никогда не составляли большинства, да и позже расширялся семинар заведомо за счет представителей иных наук и профессий. Преобладали математики и физики со вкусом к возможности измерения в гуманитарных науках. Еще были физиологи и психиатры, зато психологов не было вовсе. Это адекватно отражало интеллектуальную нищету советской психологии, по контрасту с которой уровень американской психологии, по крайней мере до конца 1970-х, оставался образцовым.
Итак, мы занимались общими вопросами методологии гуманитарных наук и поисками метаязыка для их обсуждения. Однако в те поры подобные слова я постеснялась бы произнести. “Методология” — это было что-то идеологическое: ведь никакой другой методологии, кроме марксистской, существовать не дозволялось. Ассоциации, связанные с Московским методологическим кружком Г.П. Щедровицкого, меня тоже не вдохновляли.
В терминах А.Л. Зорина [8], можно сказать, что второй семинар осуществлял достаточно фундаментальный культурный проект. Сегодня я бы назвала этот проект “Познавательные процедуры в науках о языке и мышлении: каноны или обычаи?” [9, 10]. Хотя к концу 1960-х стремление “обустроить” лингвистику по канонам математики себя еще не исчерпало, мне этот пафос давно уже стал чужд. Оставалась тем не менее надежда “обустроить” психологию — точнее говоря, ее экспериментальные процедуры — по образцу физики или биологии.
Не напрасно я читала Куна задолго до того, как его перевели на русский. Известные слова Альберта Эйнштейна “Теория решает, что именно можно наблюдать” теперь наполнились для меня сугубо личным смыслом. Правда, ни Кун, ни Фейерабенд, ни Поланьи не занимались эпистемологическими коллизиями в гуманитарных науках…
Продуктивность наших методологических дискуссий опиралась на участие в семинаре людей масштаба моего близкого друга, ныне покойного математика и философа Ю.А. Шрейдера. Шрейдер к тому моменту уже написал свою знаменитую статью “Наука — источник знаний и суеверий” [11], вел длительную научную переписку с А.А. Любищевым и одинаково хорошо владел как метаязыком наук, следовавших канонам точного знания, так и метаязыком гуманитарии, воплощавшим первенство не законов, а обычаев.
Здесь я предвижу естественное для теперешнего читателя недоумение: а где же блистательная и неповторимая тартуско-московская семиотика? Или мы о ней недостаточно знали? Как раз я знала довольно много. Тем более, что мое знакомство с Ю.М. Лотманом, З.Г. Минц и Б.М. Гаспаровым (для меня — Борей) началось задолго до моды на семиотику и было скорее личным, нежели научным. Именно Боря присылал мне все тартуские “Семиотики”, которые я прилежно читала и даже однажды там опубликовалась. Но семиотика предлагала ответы на вопросы, которые лежали за пределами моих научных интересов. Через двадцать лет Михаил Леонович Гаспаров сказал, что московско-тартуская филология всегда что-то заменяла — поэзию, философию, науки о культуре, и эта точка зрения вполне адекватно описывает мое тогдашнее восприятие тартуских текстов.
Когда я как-то позвала на наш семинар в качестве докладчика Алика Жолковского, то ребята его только что не растерзали: для них эти построения лежали вне науки. Это были “мнения”! А подлинно непозволительным для самого духа нашего семинара было то, что мнения эти выдавались за науку! Накал страстей был таков, что я оставила Алика обедать и сочла нужным принести ему свои извинения просто как хозяйка дома.
Разумеется, многое из “семиотики” было захватывающе интересным, но “Категории средневековой культуры” А.Я. Гуревича тоже были захватывающим чтением! И что из того? К нашим поискам это не имело прямого отношения. Традиции школы “Анналов” как раз для наших споров были весьма важны, но до понимания этого мне еще предстояло дорасти.
Подчеркну, что работа семинара отнюдь не ограничивалась жанром устных обсуждений. Мы много писали, иногда даже посылали тезисы и статьи за границу. В моем архиве сохранились заметки, отражающие эту деятельность. Например, задания на лето, где достаточно детально указано, что кому надлежит прочитать, обдумать, какой эксперимент спланировать, какие статьи отреферировать. Нам, безусловно, могла бы позавидовать любая порядочная лаборатория какого-нибудь американского университета. С той разницей, что, например, Алла Ярхо зарабатывала на жизнь переводами и уроками, Толя был врачом в остром отделении 13-й психиатрической больницы, а Саша Василевич и я получали зарплаты младших научных сотрудников.
Под предлогом “перевыполнения обязательств” по случаю столетия со дня рождения Ленина я через Институт подала в издательство “Наука” сборник наших трудов под названием “Вероятностное прогнозирование в речи” (1971) [12], который был немедленно издан немалым тиражом и тут же раскуплен. Так мы вошли в 1970-е #.
Стиль — продолжение. Постоянные участники “второго”, большого семинара проявляли себя по-разному: одни ограничивались энергичным участием в дискуссиях, другие включались в командную работу, третьи усердно искали интересных докладчиков “со стороны”. “Усредненный” образ участника второго семинара был примерно таков. Это молодой человек преимущественно с математическим или техническим образованием, нередко — с кандидатской степенью, не удовлетворенный либо тем, чем он должен был заниматься на службе, либо отсутствием коллег, которые бы разделяли его научные интересы, либо просто ищущий путей самовыражения и самореализации.
Все перечисленные качества воплощал в себе, например, Саша Н., который, не сделав на семинаре ни одного доклада, много лет был тем не менее одним из самых продуктивных его участников. Время от времени Саша поднимал руку и говорил: “Р.М., не знаю, верно ли, но можно я скажу, как я понял?” За этим следовала резюмирующая формулировка, отлично проясняющая тезисы докладчика или его оппонента. Видимо, семинар давал Саше определенную интеллектуальную пищу, потому что в плане личном и социальном он был вполне “устроен” не только по тогдашним, но и по нынешним понятиям.
Семинар всегда был подчеркнуто открытым. Но чтобы позвать новичка, нужно было спросить у меня разрешения. Не помню, чтобы я кому-либо отказала, но правило это строго соблюдалось. В результате в комнату 15 кв. м набивалось до 18 человек. Гости нередко становились докладчиками, последние же иногда входили в число постоянных участников. Другое правило я позаимствовала у математиков. На их семинарах принято было перебивать докладчиков вопросами по ходу дела. Сама я, еще будучи начинающим лингвистом, достаточно быстро научилась справляться с напором вопросов, отвечая некоторым слушателям сразу и откладывая иные ответы на потом. Наши дискуссии нередко накалялись до того, что я вынуждена была звонить в колокольчик и, перекрывая голоса спорящих, восклицать: “Дайте наконец человеку сказать!”
Впрочем, я тоже не помалкивала. Однажды доклад у нас делал Василий Васильевич Налимов, доктор наук, человек старшего поколения, а заодно заведующий известной Межфакультетской Лабораторией в МГУ. Слушали В.В. скорее почтительно, нежели внимательно; я же настолько не могла уследить за логикой его доклада, что в какой-то момент не выдержала и перебила В.В. словами: “Василий Васильевич, если Вы хотите, чтобы Вас поняли…” Моя попытка придать ситуации хоть какую-то рациональность (думаю, что все остальные понимали не больше меня) была оборвана репликой В.В.: “А почему Вы думаете, что я хочу быть понятым?” Я, естественно, умолкла, а кто-то из ребят мне потом сказал: “Ну, Р.М., у Вас только что искры из-под копыт не летели…”
Математик и философ Ю.А. Шрейдер; нейропсихолог Е.П. Кок; физиологи Л.П. Латаш, И.М. Фейгенберг, Л. Мавлов; психиатры Г.А. Манов и А.Б. Добрович; математики Ю.Н. Тюрин, А.В. Гладкий, А.К. Звонкин, П.Ф. Андрукович, А.Л. Тоом; физики П.Б. Шошин и С.В. Чесноков, лингвист и теоретик литературы А.К. Жолковский — все они в разное время рассказывали у нас о своей работе, участвовали в спорах и формировали наше мировоззрение — мое в том числе.
Титулы и заслуги присутствовавшие как бы оставляли в передней вместе с уличной обувью.
В максимально полном составе “второй” семинар собрался уже в нашей нынешней квартире осенью 1980 года, когда, наконец, после нескольких лет упорной борьбы Высшая аттестационная комиссия утвердила мою докторскую диссертацию, защищенную еще в 1975-м.
Это была наша общая победа.
Первое заседание семинара и сентябрьский вечер 1980 года разделяют всего 13 лет. Но в этот интервал уместилась жизнь фантастической интенсивности. Помимо упомянутого выше сборника, у меня в 1971 году вышла монография [13], а в 1974-м мы выпустили коллективную монографию под моей редакцией [14], на которую до сих пор ссылаются специалисты.
Поэтому когда мне в очередной раз говорят о временах “застоя”, я готова понимать под этим любые коллизии, включая происходившие вокруг меня и со мной самой личные и социальные трагедии. Но никак не мертвую зыбь.
Тот мой домашний семинар, который можно считать третьим, поскольку и тематически и по составу он не пересекался с описанными выше, был узким и длился не то два, не то три семестра в середине 1970-х, т.е. параллельно со вторым.
Его участницами были мои знакомые дефектологи, на тот момент — сотрудницы Института дефектологии АПН СССР (сейчас это Институт коррекционной педагогики РАПН). Их было всего пятеро, но в совокупности они могли бы открыть как минимум неплохую школу для обучения детей с расстройствами слуха и речи: таков был их педагогический опыт и потенциал как специалистов. Времена, однако, этому никоим образом не способствовали. Институт дефектологии, основанный некогда самим Выготским, делал огромную практическую работу, однако в 1970-е годы в теоретическом аспекте он являл собой — да простят мне давно ушедшие в мир иной самоотверженные и достойные ученики и ученицы Льва Семеновича — совершеннейшее болото. Мои приятельницы это достаточно четко осознавали, поэтому мне досталась сугубо просветительская задача: опровергать очередные мифы (это, как сказал бы Эрик Берн, мой “скрипт”), облекать в более четкую форму те научно-практические задачи, которыми мои коллеги намеревались заниматься, и рассказать кое-что о моем видении теоретических основ той лингвистики, которая им была необходима как база для практики.
Как выразился герой рассказа И. Грековой “Дамский мастер”, “я много почерпнул от вас” — т.е. я — от моих коллег.
Четвертый семинар
В 1978 году мы переехали в нашу теперешнюю, куда более просторную квартиру. Помню смутный комплекс предчувствий: вот квартира есть, а семинар? Семинар, однако, быстро возобновился, хотя он был в значительной мере другим по составу, а главное — по стилю.
Стиль. Продуктивность “четвертого” семинара выразилась, в частности, в том, что с 1982 по 1990 год мы ухитрились издать шесть ротапринтных сборников объемом 10—12 печатных листов каждый. Сборники были оформлены как серия и имели логотип “ЭП”, что расшифровывалось как “Экспериментальная психолингвистика”.
Даже если отвлечься от содержания, сборники эти были замечательны как явление. Во-первых, они выходили под грифом Института языкознания АН СССР и утверждались ученым советом, но при этом и в 1982 (!) году, и далее были бесцензурными. Во-вторых, авторы оплачивали только перепечатку своих статей для ротапринта. В-третьих, хотя при тираже 400 экз. наш сборник не попадал в тогдашнее “Книжное обозрение”, спрос на него был велик и просьбы выслать поступали даже из-за границы — например, из города Лейдена.
Последним сборником, датированным 1990 годом — “Язык и структура знания [15], я и сегодня горжусь. Вы поймете почему. Там мы напечатали новые работы Анны Вежбицкой (Канберра), А.К. Звонкина (тогда — Москва, теперь, увы, Бордо), В.Б. Касевича (Петербург) — ученых с безусловно мировой репутацией. Большую работу дал В.Л. Каганский, ныне — известный теоретик географии. Мы, как мне кажется, открыли дорогу новому для научных изданий жанру — регулярно сталкивали разные мнения по поводу одной и той же книги. В сборнике 1990 года о последней по времени книге Вежбицкой написали я, а кроме того — Максим Кронгауз (ныне — директор Института лингвистики РГГУ) вместе со своей женой Машей Бурас. В том же выпуске напечатались: Зина Сокулер, теперь доктор философии, Лена Николаева — ныне доктор биологии, Лена Юдина — известный московский психолог, Тийа Тульвисте — известный эстонский психолог, и, наконец, Аня Мостовая, тогда — моя аспирантка, впоследствии защитившая Ph.D. у Анны Вежбицкой в Канберре.
Самое время пояснить, почему в контексте обсуждения наших сборников я все время говорю “мы”, а не я. Все сборники мы делали втроем: я как научный редактор, Алеша Михеев (давно уже Алексей Васильевич, ответственный секретарь журнала “Иностранная литература”) как литературный редактор и техред и Саша Василевич, на котором лежали оргвопросы — деньги и перепечатка.
Именно этот, четвертый по счету семинар стал, по-видимому, наиболее известным, так сказать, “в кругах”. В каких именно — я сказать затрудняюсь: в разных. Однако в том или ином качестве в наших заседаниях приняли участие почти все, кто составляет ведущие кадры сегодняшней лингвистики, а в немалой мере — гуманитарных наук вообще. Это Андрей Кибрик, Григорий Крейдлин, Максим Кронгауз, Катя Протасова (ныне — Хельсинки), Алексей Кошелев (ныне — известный издатель), Коля Перцов, Володя Плунгян, Катя Рахилина, Лена и Алеша Шмелевы, Лена Урысон, Аня Зализняк, Владимир Каганский, Борис Родоман, Владимир Бибихин, Сергей Гиндин, Леонид Радзиховский, Галя Скрябина, Симон Кордонский, мои аспирантки Наташа Рюмина и Аня Мостовая, а также покойные Юлий Шрейдер и Александр Полторацкий.
Тематика. Особенностью четвертого семинара было то, что в нем не было ядерной части, т.е. “команды”. Соответственно, у семинара не было и задач, общих для всех присутствовавших. Хотя, например, кроме А.В. Михеева, Н.А. Рюминой и А.Д. Мостовой, вместе с которыми мы написали книгу “Семантика и категоризация” [16], проблемами категоризации вплотную занимались Е.Г. Юдина, В.Л. Каганский, Ю.А. Шрейдер, А.К. Звонкин и Б.Г. Миркин. С двумя последними мы написали несколько работ.
Я бы сказала, что культурный проект, осуществлявшийся этим семинаром, мог бы называться “Демифологизация”; куда сложнее указать, с чего или с кого мы пытались совлечь ненужные покровы. Одно имя в этом контексте все же стоит упомянуть в качестве показательного примера — это Лев Семенович Выготский, которого мы попытались коллективно прочитать заново.
А. Михеев, обратившийся к первоначальному тексту ученика Выготского Сахарова (по его имени названы знаменитые “кубики Выготского—Сахарова”), выяснил, что из опытов Сахарова отнюдь не следуют теоретические выводы, сделанные Выготским. Эту спираль я решила раскрутить до конца. В результате вначале появились наши с А. Михеевым статьи, затем — совместная книга “Meaning and categorization”, изданная в Нью-Йорке [17] (у нас, разумеется, она недоступна, но зарубежные авторы на нее ссылаются), а далее — еще серия моих статей, посвященная не только Выготскому, но и его ученику А.Р. Лурия, да и вообще проблеме рецепции научных идей (например, [18]).
После описанного “четвертого” семинара в течение года собирался еще и пятый, участниками которого были исключительно студенты. О нем я скажу кратко.
На праздновании юбилея ОСИПЛ/ОТИПЛ МГУ, где я никогда не преподавала, ко мне подошли две студентки второго курса и спросили, куда можно прийти, чтобы послушать мои лекции. Я ответила, что не преподаю вообще, но поговорить со мной можно у меня дома. Мы созвонились и назначили время. Пришло человек десять-двенадцать. Кроме студентов ОСИПЛ, там были их друзья по 57-й школе, учившиеся кто на мехмате МГУ, кто на ВМК. Эти ребята усердно приходили раз в неделю почти полные два семестра, и на них я “опробовала” курс “Введение в гносеологию гуманитарных наук”, вчерне подготовленный для факультета лингвистики РГГУ, куда меня очень настойчиво звали. Поскольку я просила задавать мне вопросы по ходу дела, наши занятия были вполне эффективным семинаром. Помню, что несколько встреч было организовано по принципу интерпретации какого-либо известного афоризма, наподобие “Бог изощрен, но не злонамерен”. Наши споры окончательно утвердили меня в мысли, что пропедевтический курс по гносеологии для гуманитариев совершенно необходим. (Эта позиция отражена в моем учебнике “Психолингвистика” [19].)
Стиль — окончание. В отличие от всех прежних моих семинаров, на четвертом семинаре после окончания научной части мы раздвигали стол и пили чай. В обязанности Алеши Михеева входило купить к чаю торт “за счет фирмы” (т.е. за мой). Иногда кто-то из участников приносил с собой что-нибудь сладкое. Мое последнее яркое воспоминание — это праздничный “большой сбор”, который был устроен по случаю моего возвращения из Австралии осенью 1990 года, где я провела два месяца, из них дней десять — у Анны Вежбицкой в Канберре. Неслыханным было все — и то, что я наконец поехала, куда хотела, и то, что проводила занятия вместе с самой Вежбицкой, и то, что кормила кенгуру с руки.
После моего возвращения состоялось еще девять семинаров — один другого лучше. Любопытно, что на последнем семинаре (весной 1991-го) Эрик Хан-Пира рассказывал о слове “инородец”…
С течением времени лакомства к чаю становились все более немудреными, а жизнь все более голодной. Наконец на столе в вазочке Фаберже сиротливо лежала только горка сушек…
Конечно, это было время больших ожиданий.
Мои ожидания — оправдались. Почти.
Некоторые итоги
Из моего рассказа видно, что, не выходя за пределы квартиры, можно было реализовать разные типы научного взаимодействия. Это семинар-команда, решающая некую большую общую задачу; семинар, в котором команда остается как ядро, но сам он разомкнут и открыт для всех заинтересованных и желающих присоединиться. Далее, семинар для специалистов, желающих расширить свой теоретический кругозор, и семинар для студентов по дисциплине, которая нигде не преподается. Наконец, последний “большой” семинар развивался в отсутствие команды и интересен был именно как площадка взаимодействия с представителями разных дисциплин.
Послесловие первое: “свобода приходит нагая”
Возможен ли сегодня домашний семинар как особая форма научной жизни?
Я думаю, что он не столько невозможен, сколько не нужен.
Зачем ехать к кому-то домой в выходной день, когда можно собраться в соседней аудитории (а также в кафе, в редакции, в клубе) и даже делать это регулярно? Это когда-то сам выбор проблематики побуждал собираться вне стен государственных институций — об этом теперь уже и не вспомнят.
В описанные выше времена участие или неучастие в официальных семинарах и конференциях не слишком влияло на научные связи гуманитария, его образ жизни и карьерные перспективы, хотя, разумеется, чтобы защитить диссертацию, надо было где-то докладывать и как-то публиковаться. Сегодня изменились институциональные формы, в которых существует наука. Хотя открылись кардинально новые возможности, но вместе с тем иными стали и мотивы занятий наукой, и структура взаимодействий внутри научного сообщества, да и основные формы научной жизни.
Почти все работающие в науке вынуждены завоевывать свое право на материальное и моральное вознаграждение, непрерывно доказывая, притом любыми способами, необходимость своего труда. Погоня за грантами, борьба за получение работы за границей, выбивание средств на командировки и публикации — все это реализуется через разные виды принципиально публичной деятельности. Но у всякой публичной деятельности есть собственные законы.
Разумеется, “гамбургский счет” не может вовсе исчезнуть. Нереалистично тем не менее надеяться, что искажение структуры взаимодействий и уж тем более — воспроизводства научных кадров — что все это пройдет бесследно для уровня самой науки.
Большие публичные семинары, реализуемые в рамках проектов наподобие “Россия — Russia”, функционально эквивалентны хорошему салону: там можно интересно солировать, встретить старых знакомых и завязать полезные связи. Но не стоит при этом рассчитывать на продуктивный научный диалог: семинар с участием 50—80 человек требует менеджмента особого типа, который ближе к искусству режиссера, чем к искусству ведения научного диалога.
Наука как деятельность для меня всегда была привлекательна тем, что в ней есть страсть и азарт. Азарт коллективного поиска истины сохраняет свою прелесть подобно дружескому застолью — при условии, что “гостей больше, чем граций, но меньше, чем муз”. А если больше, то не намного.
Послесловие второе: ностальгическое
Конечно, мы заранее не знали, что именно на “домашнем” семинаре возникнут те идеи, которые будут еще много лет продуктивны для внутреннего мира участников. И уж конечно, мы не знали таких слов, как “культурный проект”. Однако мы, несомненно, участвовали именно в тех “исключительно серьезных проектах”, которые упомянул А.Л. Зорин [8]: “Наука вместо идеологии” и “Выживание культуры в условиях тоталитаризма”. Возможность свободного высказывания даже на внеполитические темы в конце 1960-х дорогого стоила. Мы, безусловно, противостояли — уже одним тем, что существовали по собственным законам. Что для нас в принципе не было непререкаемых авторитетов. Что мы презирали любые камлания, в какие бы одежды они ни рядились.
Конечно, участие в семинаре давало чувство, которое называется “социальной гратификацией”. Ты был не одинок в своих рефлексиях и сомнениях, потому что еще с десяток таких же, как ты, — молодых, образованных и обаятельных — полагали для себя естественным собираться в какие-то годы по субботам, а в иные — по средам, чтобы следующие три часа вдумываться в слова докладчика.
Чем не были наши семинары — так это прибежищем неудачников, которые чувствовали бы себя собой только на условной интеллигентской кухне. Это и в самом деле была “веселая наука” в совершенно буквальном смысле слова: мы занимались наукой, и нам было весело.
Жаль, что вас не было с нами.
Л и т е р а т у р а
1) Успенский В.А. Труды по не математике. М., 2002. Т. 2. С. 929 и сл.
2) Фрумкина Р.М. О нас — наискосок. М., 1997.
3) Фрумкина Р.М. Внутри истории. М., 2002.
4) Бонгард М.М. Проблема узнавания. М., 1967.
5) Успенский В.А. Труды по не математике. М., 2002. Т. 2. С. 1223—1226.
6) Фрумкина Р.М. Статистические методы в изучении лексики. М., 1964.
7) Апресян Ю.Д. Экспериментальное исследование семантики русского глагола. М., 1967.
8) Зорин А.Л. [Выступление в дискуссии] Философия филологии. Круглый стол // Новое литературное обозрение. 1996. № 17. C. 45—93.
9) Фрумкина Р.М. Теории среднего уровня в современной лингвистике // Вопросы языкознания. 1996. № 2. С. 55—67.
10) Фрумкина Р.М. Лингвистика вчера и сегодня // Новое литературное обозрение. 2001. № 50. С. 347 — 360.
11) Шрейдер Ю.А. Наука — источник знаний и суеверий //Новый мир. 1969. № 10. С. 207—226.
12) Вероятностное прогнозирование в речи. М., 1971.
13) Фрумкина Р.М. Вероятность элементов текста и речевое поведение. М., 1971.
14) Прогноз в речевой деятельности. М., 1974 / Авт. колл.: Р.М. Фрумкина (отв. ред.), А.П. Василевич, П.Ф. Андрукович, Е.Н. Герганов.
15) Язык и структура знания. М., 1990.
16) Семантика и категоризация / Авт. колл.: Р.М. Фрумкина, А.В. Михеев, А.Д. Мостовая, Н.А. Рюмина. М., 1991.
17) Frumkina R.M., Mikhejev A.V. Meaning and categorization. N.Y., 1996.
18) Фрумкина Р.М. Культурно-историческая психология Выготского—Лурия. Взгляд из сегодняшнего дня // Человек. 1999. № 3. С. 35—46.
19) Фрумкина Р.М. Психолингвистика. Учебник для студ. высших учебных заведений. М., 2001.
# В пределах данного очерка я намеренно оставляю в стороне все трагические события, связанные с советским вторжением в Чехословакию в 1968 году. Хотя на жизни семинара они отразились достаточно непосредственно, все же никого из нас не посадили, не сослали и даже не выгнали с работы.