Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2003
Поводом, а лучше сказать, побудительным мотивом к написанию этой статьи послужила заметка О.А. Проскурина в газете “Консерватор” (15—21 ноября 2002 г., № 11), озаглавленная “Древнерусская идея: учебник сталинской эпохи как постмодернистский феномен”. Текст О.А. Проскурина был посвящен новейшим переизданиям старых учебников древнерусской литературы, и прежде всего книге Н.К. Гудзия “История древней русской литературы”, выпущенной издательством “Аспект Пресс” в серии “Классический учебник” (М., 2002) с моими предисловием и комментариями. Желание откликнуться на эту заметку и вступить в спор с ее автором возникло у меня отнюдь не потому, что О.А. Проскурин высказал какие-либо неоправданные претензии к моей вступительной статье или к моим же примечаниям. Кроме именования вступительной статьи “апологетической”, о моих текстах не сказано ни слова. Досадно. В частности, потому, что и в статье, и в комментарии есть ошибки и неточности, требующие исправления [1]. Интересными для меня были бы рассуждения и более общего характера: нужен ли комментарий к переизданию старого учебника и если нужен, то какой?
Впрочем, ожидать таких рассуждений было бы странно: газетная заметка — не рецензия в филологическом журнале. И О.А. Проскурина интересуют проблемы не столько научные или образовательные, сколько, скажем так, культурно-политические.
Вкратце содержание заметки таково.
Переиздание старых учебников или курсов лекций по древнерусской литературе О.А. Проскурин рассматривает на идеологическом фоне поисков русской национальной идеи: “В этом факте при желании можно было бы усмотреть отрадное свидетельство подъема национального самосознания (именно в эпохи такого подъема обычно отыскиваются “корни” и “истоки” современной культуры, обосновываются ее значимость и величие), равно как и оживление научной мысли. Впрочем, с последним дело обстоит как раз проблематично: две вышедшие “Истории” — два (!) перевода книги итальянского слависта Рикардо Пиккио (первое издание — 1957 год!), две другие — переиздание лекционного курса М.Н. Сперанского (1910-е годы) и учебника Н.К. Гудзия”.
Переизданию учебника Н.К. Гудзия О.А. Проскурин посвящает почти всю заметку. Суд вершится скорый, и приговор выносится суровый и обжалованию не подлежащий: “Не все благополучно и с подъемом национального самосознания. В этом смысле особенно показательно возвращение к нам старого советского учебника Николая Гудзия. Самый факт его переиздания <…> — с апологетической сопроводительной статьей и рекомендациями как “проверенного временем” путеводителя по сокровищнице древнерусской словесности — представляется знаменательной приметой “реставраторского” пафоса нашей эпохи. Вот только что и как реставрируется?”
Насчет “что” вопросов нет. Во-первых, книга Н.К. Гудзия аттестуется как для нашего времени идеологически вредоносная, если не сказать — вредительская: “учебник этот был и остается в первую очередь явлением сталинской эпохи. В основание его положена сталинская концепция русской истории и сталинская же “национальная идеология” — та самая, которая, по крылатому выражению Георгия Федотова, должна была “сочетать Маркса с Александром Невским””.
Обвинение подкрепляется составом преступления: Н.К. Гудзий “то и дело” цитирует врагов народа и либерализма Маркса — Энгельса (приводится максимально косноязычное и невразумительное высказывание одного из означенных лиц, воспроизведенное в учебнике). Дается и цитата из авторского текста, в которой легко узнаются родимые пятна сталинизма и послесталинской советской идеологии: “В России роль объединителя национальностей взяли на себя великороссы╬” Сталинской названа и “общая схема “исторического процесса””, принятая Н.К. Гудзием: “╬главы получают названия в соответствии с представлениями о “стадиях исторического процесса” (например, “Литература периода объединения Северо-Восточной Руси и образования русского централизованного государства”)”, при этом “литература с преобладающими общерусскими тенденциями” оценивается как более прогрессивная в сравнении с “литературой с преобладающими областническими тенденциями”.
Мрачная получилась картина, затхлостью и гнилью тянет от учебника Н.К. Гудзия в изложении О.А. Проскурина.
Однако уличением в сталинизме оценка гудзиевского учебника, данная О.А. Проскуриным, не ограничивается. Н.К. Гудзий вдобавок оказывается еще и, “что называется, типичным эпигоном русской академической науки, вынужденным приспосабливаться к требованиям “науки” советской. Марксистская схема для него, скорее, — декорация. “Древнерусская литература”, какой она предстает под его пером, — не “смена формаций”, не организм, не система, даже не “отражение”, а набор разрозненных “памятников”, в сущности — кунсткамера, собрание музейных экспонатов. <╬> Гудзий водит читателя от экспоната к экспонату, всегда любовно их комментируя, не особенно отделяя эстетически значимое от второстепенного. Он любит детально пересказывать старинные тексты; обычно такие пересказы занимают у него по три-четыре страницы. За это учебник Гудзия обожали студенты: можно было не читать “памятник” целиком, а ограничиться “дайджестом””.
И тут, к финалу текста, мысль О.А. Проскурина возвращается “на круги своя” — к оценке нынешних притязаний создать русскую национальную идею: “И вдруг становится понятно, что книга Гудзия — это очень своевременная книга, просто-таки невероятно созвучная нашей эпохе. В самом деле! Марксизм (отчасти — декоративный) со сталинским националистическим акцентом; восприятие культуры как собрания изолированных частей; отказ от эстетической оценки (все по-своему хорошо!); дайджесты вместо оригиналов — ведь это именно то, что соответствует самому модному, “постструктуралистскому” и “постмодернистскому” пониманию и истории, и литературы, и жизни. На этих основаниях только и может осуществляться “русская идея” в нынешней ситуации. Потому что русская идея сейчас способна быть лишь <╬> постмодернистским фантомом <╬>. И учебник почтенного советского профессора отвечает задаче построения нового учения как нельзя лучше”.
Я прошу прощения за столь пространные цитаты, но без них ход рассуждений О.А. Проскурина остался бы неясен. А между тем его соображения и оценки важны для меня не столько в связи с конкретным “делом Гудзия”, сколько как отправная точка для разговора на две более общие темы. Первая: нужно ли и если да, то как следует переиздавать старые учебники по истории литературы? Вторая: как должны строиться будущие истории древнерусской словесности — учебные и академические?
Но сначала о другом. Полностью согласен с общим выводом, ради которого, кажется, и писалась заметка О.А. Проскурина (Н.К. Гудзий же “под горячую руку попал”). Ничего, кроме химеры, а тем самым, если угодно — постмодернистского проекта, из модных ныне поисков русской национальной идеи не получится. По разным причинам. И потому, что национальная идея зарождается и обрастает плотью в условиях относительного идеологического и культурного единства общества, а в современной России этого нет и в помине (ведь не вокруг же президента Путина национальную идею строить?..). И потому, что “национальная идея” хотя и создается при участии идеологов, но обретает жизнеспособность и притягательность, только становясь органичной, естественной, как явления природные. Как вода и воздух. “Национальная идея” — это органическая мифология (тоталитарные идеологии оставим за скобками).
Из чего, однако, следует, что переиздания учебников по истории русской средневековой книжности как таковые не могут иметь к формированию национального самосознания принципиального отношения. Хотя бы потому, что университетский учебник предназначен для страшно узкого круга людей и — даже в лучших своих образцах — вещь слишком скучная, чтобы стать национальным бестселлером. Другое дело — фильмы или романы. Недавно вот мультфильм о крещении Руси закончили, — глядишь, и начнут наши маленькие граждане “делать жизнь” с Владимира Красно Солнышко, да еще актером Безруковым озвученного: тут, так сказать, святой и бандит из сериала “Бригада” в одном флаконе [2].
А кроме всего прочего, Древняя Русь для обитателей нашей Российской Федерации — plusquamperfectum, Русь, которую мы потеряли. Распад Киевской Руси, наследие которой все никак не поделят ее потомки Россия и Украина; раскол Русской церкви и Петровская революция сверху, Октябрьская революция “полуснизу”, перестройка и начало 1990-х — катастрофические разломы в русской истории столь глубоки, что в них днем с огнем не отыскать древнерусских “корней” и “истоков”. Конечно, при желании можно отыскать прямое родство хоть с полянами, хоть с печенегами, — но это не дело университетских курсов “истории древнерусской литературы” и предназначенных для них учебников.
Кстати, совершенно неясно, почему так не повезло именно учебнику Н.К. Гудзия, а не, например, “Русской литературе XVIII века” Г.А. Гуковского, выпущенной тем же издательством “Аспект Пресс” в 1998 г. с предисловием А.Л. Зорина: сталинские идеологические схемы в учебнике Г.А. Гуковского восприняты несоизмеримо глубже, чем в книге Н.К. Гудзия [3], а русская литература XVIII в. способна участвовать в создании национальной идеи уж никак не меньше, чем средневековая книжность (один образ Петра Великого в торжественных одах чего стоит!).
Одновременное же переиздание нескольких старых учебных книг по истории древнерусской словесности — отчасти случайное совпадение, отчасти следствие изъянов, свойственных учебникам, так сказать, ныне действующим. Если позднейшие учебники не во всем хороши, а старые в чем-то их превосходят, почему бы и не сделать доступными студентам книги пусть и тридцатипяти-, и девяностолетней давности?
О.А. Проскурина факт переиздания старых историй древнерусской книжности сильно удручает, и он сопровождает восклицательным знаком указание на дату первого итальянского издания книги Р. Пиккио “Древнерусская литература” (аж 1959 год!), напоминает и о том, что курс лекций М.Н. Сперанского не нов, и о том, что первое издание учебника Н.К. Гудзия было в 1938 г., а последнее, шестое, — в 1966 г. Очевидно, подразумевается вывод о застое научной мысли в медиевистике: побираются древники, бедные. Собирают книжицы по крупице, будто протопоп Аввакум у отцов Церкви красные речи. Там у Сперанского, тороватого боярина, книжечки выпросят; там у Пиккио, заморского гостя, Гутенбергово изделие вымолят, тут у Гудзия, посадского человека, писаньице примут…
Заметим, однако, что все перечисленные О.А. Проскуриным книги — это не академические, а учебные истории древнерусской словесности: у М.Н. Сперанского — пособие к курсу лекций, у Р. Пиккио — книга ознакомительного характера, своего рода лекционный курс, у Н.К. Гудзия — учебник, по тексту которого им читались лекции. Книга Р. Пиккио, действительно, недавно была издана в России в двух разных переводах. Схожи они, пожалуй, только в одном: оба безобразны [4]. Сам факт ее переиздания в России отражает некритическое отношение к западному гуманитарному знанию, его завышенную оценку только потому, что оно западное, — свойство, во многом характерное для отечественной издательской политики наших дней. История древнерусской литературы, принадлежащая Р. Пиккио, на мой взгляд, не обладает преимуществами в сравнении с отечественными историями. Впрочем, надо помнить: книга Р. Пиккио адресована итальянским читателям, и оценивать ее по меркам российского учебника для студентов-филологов мы не вправе.
При выборе для перевода и переиздания “La letteratura Russia antica” Р. Пиккио не обошлось, конечно, и без магии имени автора. Р. Пиккио — действительно не только один из самых известных, но и один из лучших медиевистов-славистов ХХ столетия. Но эту славу ему принесла не книга по истории древнерусской литературы [5], а более поздние, созданные в традиции структурально-семиотического подхода исследования, в которых и проявился в полной мере замечательный дар итальянского исследователя.
На самом деле, и история древнерусской литературы, принадлежащая Р. Пиккио, не лишена достоинств: совершенно справедливо автор настаивает на условности границ между произведениями в древнерусской словесности и на неадекватности самого понятия “произведение”; оправдан и скепсис по поводу исследовательских попыток “отслоить” в том или ином памятнике индивидуальное начало от традиции: индивидуальные черты формируются и питаются самой этой традицией. Интересно и стремление проследить зарождение в книжности “нового героя” или “омертвение местной стилистики”. Справедливо утверждение о религиозной природе древнерусской словесности, многократно и настойчиво повторяемое Р. Пиккио, — в советских учебниках и академических историях средневековой русской книжности по идеологическим причинам о религиозной сущности древнерусской словесности упоминалось вскользь — словно эта сущность “не существенна”. Но, к сожалению, интересные утверждения мало проявляются при разборе Р. Пиккио конкретных произведений. Книга запоминается прежде всего не ими, а цветистым слогом (в меру таланта еще аляповато подкрашенным переводчиками), далеким от научного дискурса, а некоторые толкования и оценки способны изумить медиевиста [6].
Недостаток учебника М.Н. Сперанского в сравнении с другими старыми и более поздними историями древнерусской книжности — лаконизм, конспективный характер изложения, не позволяющий аргументировать высказываемые положения. Что же касается учебника Н.К. Гудзия, то и сам О.А. Проскурин признает: ““История древнерусской литературы” Гудзия, по общему почти мнению, очень хороший учебник, успешно “обслуживавший” несколько поколений студентов <…>”. Чтобы считать переиздание этого учебника ненужным, следует доказать, что это книга плохая или, по крайней мере, уступающая другим, “ныне действующим” учебникам. Но этого О.А. Проскурин не делает.
Естественно, книги тридцатипяти- и более -летней давности не отличаются концептуальной новизной, и здесь О.А. Проскурин прав. Но для чего предназначен учебник? Он призван дать достаточно полное представление о предмете изучения. Процитирую предисловие А.Л. Зорина к другому учебнику “сталинской поры” — к “Русской литературе XVIII века” Г.А. Гуковского: “Учебники по определению не должны содержать в себе идей и разработок новаторского характера <…>” [7]. Достоинство учебника прежде всего не в концептуальной новизне, а в способности по-настоящему заинтересовать студентов, создать притягательный портрет изучаемой эпохи: “Сегодняшний студент вряд ли может безоговорочно доверять учебнику Г.А. Гуковского. Суть дела, однако, не в частных фактах, забывающихся после экзамена, и даже не в общих концепциях, которые, как известно, подвержены постоянным переменам. “Русская литература XVIII века” при всех своих просчетах и слабостях дает своему читателю на редкость живое и полное ощущение своего предмета. И в этом отношении Гуковского едва ли кому-нибудь скоро удастся превзойти” [8]. Выполняет ли эти требования труд Н.К. Гудзия? Выполняет, и лучше других.
Что же до концептуальной новизны в учебниках, то она, увы, не всегда оборачивается преимуществом. Уязвимость установки на обновление учебной литературы продемонстрировала программа Фонда Сороса, предназначенная для финансирования работ по написанию и изданию учебников и учебных пособий (автор означенных строк участвовал в экспертной оценке многих поданных на конкурс рукописей). Подлинно нового, в частности среди рукописей по истории древнерусской книжности, оказалось немного. Впрочем, были изданы под грифом “учебное пособие” (кстати, тем же издательством “Аспект Пресс”) книги И.Н. Данилевского “Древняя Русь глазами современников и потомков (IX—XI вв.)” (М., 1998) и “Русские земли глазами современников и потомков (XII—XIV вв.)” (М., 2000), содержащие интерпретации древнерусских текстов, исходящие (на мой взгляд) из ложных оснований [9]. Когда в учебнике или учебном пособии предлагаются более чем спорные идеи, это, мне представляется, хуже, чем когда изящно и умело, но просто, бесхитростно, не мудрствуя лукаво… пересказываются соответствующие произведения [10].
Требовать от авторов учебников непременно оригинальных идей и концепций, по-моему, не стоит, другое дело, что новый учебник должен так или иначе отражать подходы и интерпретации, получившие признание в науке последних десятилетий. Конечно, в этом отношении книга Н.К. Гудзия устарела.
Что касается “сталинизма” гудзиевского учебника, то в этом отношении книга Н.К. Гудзия не выделяется на фоне других учебников и учебных пособий советской эпохи. Признает это и О.А. Проскурин: “Но “историческая концепция” учебника Гудзия — то, что сейчас в нем особенно бросается в глаза, — в советский период была как раз обязательным компонентом всей вообще “гуманитарной” учебной литературы и воспринималась как что-то само собой разумеющееся”. И наконец, когда О.А. Проскурин отмечает “эмпиризм” и “музейно-коллекционное” отношение к древнерусской словесности как основные свойства гудзиевской книги, то, очевидно, тем самым зачеркивает собственное же определение ее как “учебника сталинской эпохи”[11].
Упоминавшийся учебник Г.А. Гуковского, при всех его несомненных (в том числе концептуальных) достоинствах, несет на себе несоизмеримо более отчетливую печать эпохи, причем в отличие от Н.К. Гудзия, кажется, лишь платившего неизбежную дань официальной идеологии, автор книги “Русская литература XVIII века” воспринял веяния времени намного глубже и органичнее [12].
Что же касается сталинской “исторической концепции”, то она положена в основу учебников древнерусской словесности более поздних, чем гудзиевский. В соответствии с нехитрой схемой “Киевская Русь — период феодальной раздробленности — период образования Русского централизованного государства — и т.д.” построено шестое издание учебника В.В. Кускова — последнее, просмотренное и выправленное автором уже в постсоветские времена [13]. (Учебник В.В. Кускова, между прочим, — главная книга, рекомендуемая студентам-первокурсникам филологического факультета МГУ.) По такой же схеме строится последняя академическая история древнерусской книжности [14]. Из отечественных историй социально-политический принцип периодизации преодолен только в учебнике под редакцией Д.С. Лихачева: древнерусская книжность попросту разделена на периоды, примерно соответствующие столетиям [15]. Отказ от догматической схемы, конечно, вызывает симпатию, но ведь ничем, кроме “голой” хронологии, ее заменить не удалось [16].
Если характеризовать учебник под редакцией Д.С. Лихачева более обстоятельно, то он свободнее от идеологических химер, чем книги Н.К. Гудзия и В.В. Кускова. Но гудзиевской “Истории древней русской литературы” этот учебник во многом уступает. Во-первых, в нем нет столь редкой и необходимой этому жанру живости, непосредственности, “простодушной прелести” изложения. Во-вторых, в этой книге небесспорные концепции часто подчиняют себе саму словесность: таковы лихачевские теория смены стилей и идея о “русском Предвозрождении”.
Высказывание Н.К. Гудзия о ведущей роли великороссов в создании государства Российского, конечно, созвучно сталинской национальной политике (особенно послевоенных лет). Но, положа руку на сердце: в отношении эпохи Московской Руси такое утверждение — только идеологический миф? Другое дело, что эта “ведущая роль” может оцениваться как щедрость, справедливость и доброта “старшего брата”, а может — как имперская колонизация и покорение чужих земель и порабощение дотоле свободных народов. Вообще же, это проходное высказывание Н.К. Гудзия получает сталинистский солоно-кровавый привкус только в соответствующем контексте, в который помещено О.А. Проскуриным. Уже в 1980-х гг. Д.С. Лихачев оценивал роль русских как большого народа, главенствующего среди народов малых и потому призванного быть бережным по отношению к их культуре (это один из лейтмотивов его “Заметок о русском” [17]). Однако в “сталинизме” его, кажется, не упрекали.
И наконец, последнее о “сталинистских” чертах гудзиевского учебника. Да, идеологическая риторика в его книге присутствует, равно как и интерпретации и оценки, исходящие из советских идеологем. По необходимости, некоторые наиболее явные или одиозные случаи были оговорены мною в комментариях. Конечно, остается вопрос, насколько педагогически корректно адресовать такой текст нынешним студентам: не соблазнятся ли они идеологической “дурью” и не отвратит ли их этот учебник от сокровищ старинной русской книжности?
Думаю, не соблазнятся, и не отвратит. (Кстати, если уж говорить о вредоносных идеологических прививках, то их многие будущие студенты получают еще в школах, в которых кое-где у нас советская идеологическая концепция по-прежнему живет и побеждает.)
Вообще-то, идеологический “заряд” учебника и его дидактическая функция — вещи несколько разные, и — теоретически — идеологизированный учебный труд может быть хорошим учебником. Но книга Н.К. Гудзия как раз относительно свободна от идеологии.
Другой вопрос, необходимо ли тщательно комментировать идеологически архаичный учебник? А.Л. Зорин ограничился вступительной статьей к учебнику Г.А. Гуковского, следуя принципу sapienti sat. В.А. Виноградов в предисловии к учебнику А.А. Реформатского выразил другие принципы: “Учебник должен отличаться ясным построением и изложением, не допускающим внутренних противоречий и разночтений, а комментарии это условие нарушают. И отсюда резонный вопрос: стоит ли вообще издавать учебник, нуждающийся в значительных оговорках и комментариях? Надеяться же на то, что рядовой студент, вчерашний школьник, с одинаковым рвением одолеет и то и другое, по меньшей мере, наивно. Кроме того, нежелательно еще больше увеличивать объем учебника, и без того не страдающего “худобой””[18]. Следуя этому принципу, В.А. Виноградов отказался от комментариев к книге А.А. Реформатского, но внес некоторые изменения в ее текст.
Автор настоящих строк пошел другим путем. Считая недопустимым какое бы то ни было вмешательство в текст Н.К. Гудзия и полагая уточнения и дополнения во вступительной статье недостаточными, я добавил к учебнику по возможности обстоятельные комментарии: неленивые студенты прочтут, а ленивым и нелюбопытным ничто не поможет╬
Теперь о пересказах. Понятно, что академические истории литературы должны чураться подробных пересказов анализируемых произведений. Неуместны подобные “дайджесты” и в учебниках по истории литератур Нового времени. Многие произведения, хочется верить, должны быть студентам хорошо известны, а, кроме того, сведенные к немудреной фабульной основе, эти тексты потеряют почти все свои нетривиальные смыслы.
Совсем иная ситуация — с древнерусской книжностью. Прежде всего, большинство из произведений студенты-филологи должны прочитать впервые, и пересказ уместен и полезен как прием пропедевтический. Да, кое-кто, соблазнившись, так и ограничится пересказом Н.К. Гудзия, не добравшись до оригиналов. Но, в конце концов, филологические факультеты наших институтов ни в советскую эпоху, ни ныне не были кузницей научных кадров: хорошо, если будущий (не научный) редактор, переводчик или менеджер узнают о древнерусской литературе только из учебника Н.К. Гудзия. А профессиональные филологи, особенно будущие медиевисты, этой книгой не ограничатся и обратятся к специальным работам и, естественно, к оригиналам древнерусских текстов.
Кроме того, пересказ в учебнике Н.К. Гудзия, который всецело следует традиции старых академических и учебных историй и лекционных курсов, суть вид интерпретации; я в предисловии к учебнику об этом писал достаточно подробно, в частности, сравнивая изложение древнерусских сюжетов Н.К. Гудзием с прозаическими пересказами стихотворений О.Э. Мандельштама, принадлежащими М.Л. Гаспарову. Писал и о том, что для 1930-х гг. пересказ древнерусских произведений — текстов почти исключительно религиозных — был если и не научным подвигом, то, по крайней мере, проявлением несомненного мужества.
Упрек учебнику Н.К. Гудзия в неконцептуальности оправдан, но я действительно считаю это свойство книги скорее достоинством, нежели изъяном (об этом, опять-таки, сказано в предисловии [19]). Н.К. Гудзий, по-видимому, относился к теоретическим построениям и к далеко идущим обобщениям с иронией и скепсисом: “От современных читателей учебника Н.К. Гудзия можно услышать упрек, что в нем избыток пересказа отдельных произведений. Однако пересказы сделаны Николаем Каллиниковичем необычайно мастерски и тонко. В них удачно выделены главные, основные моменты содержания, а также подчеркивается форма его выражения без всякой модернизации. Кстати, модернизации в изучении древнерусской литературы Н.К. Гудзий никогда не допускал и был ярым ее противником. Он считал, что нельзя произведения средневековой литературы мерить теми же мерками, что и произведения литературы новой. “Опирайтесь только на факты, — говорил он, — а не измышляйте гипотез. Самая красивая гипотеза, не подкрепленная фактами, только уводит от истины, а не приближает к ней”” [20]. Действительно, он последовательно избегает обобщений. В его учебнике не найти ничего похожего ни на лихачевскую динамику стилей (эпический стиль — стиль монументального историзма — экспрессивно-эмоциональный стиль — второй монументализм), ни восходящих к работам Д.С. Лихачева идей о жанровой системе древнерусской литературы и о русском Предвозрождении, ни разработанной Н.И. Прокофьевым и В.В. Кусковым концепции религиозного символизма как художественного метода Древней Руси. (Все эти идеи в изобилии представлены в большинстве современных учебников и в академических историях древнерусской книжности.) Как я уже писал, “для Н.К. Гудзия бесспорна первичность текста перед любой концепцией. Эта позиция, исходящая из доверительного отношения к изучаемому произведению, не может не быть симпатична истинным филологам” [21]. Автор учебника следовал методологическим правилам, о которых напоминал студентам его учитель В.Н. Перетц: “Никогда нельзя смешивать с анализом документа своих рассуждений и домыслов, пополнять “от себя” автора памятника. <…> Нельзя смешивать факты, полученные из документа, с результатами рассуждения” [22].
Очевидно, что в отношении древнерусской книжности (равно как и православной средневековой словесности в целом, частью которой древнерусские памятники являются) нельзя говорить ни о жанрах, ни о стилях в том значении, в каком эти термины применимы к литературе par excellence. В древнерусской книжности установка на литературность не является доминантной и автономной. К ней более применимо обозначение “словесность” в том терминологическом значении, которое ему придал С.С. Аверинцев, противопоставивший античной греческой “литературе” ближневосточную (библейскую) книжность [23].
Осознание природы древнерусской книжности и ее хотя бы относительно адекватное (то есть историческое, а не произвольное) описание очень сложны. Наряду с применением инструментария, заимствованного у аналитиков художественной литературы (“изящной словесности”), показательно и неразграничение книжности и фольклора, пример которого, в частности, есть и в книге Н.К. Гудзия, содержащей краткий очерк русского устного народного творчества. Между тем в древнерусском культурном сознании книжность и фольклор были, несомненно, противопоставлены, причем устная словесность принадлежала только к сфере быта и была лишена культурного значения. Не менее красноречивый пример — смешение книжности и деловой письменности, приводящее к включению новгородских берестяных грамот — писем торгового и частного характера, относящихся к сфере быта, а не культуры (“одноразовых текстов”), — в корпус серии “Библиотека литературы Древней Руси” [24]. Смешение, при всей его странности, отчасти понятное: эстетический критерий плохо разграничивает книжность и деловую письменность (в общем, таким критерием, по-видимому, может быть ориентация на церковнославянские языковые нормы или на разговорный язык). Книжность и некнижная письменность — две группы текстов, различающиеся не эстетически, а по своему культурному статусу; при этом книжность лишь допускает элементы эстетического характера, но не предполагает их обязательности.
Интересно, что и учебник Н.К. Гудзия оказывается уязвим именно в тех случаях, когда автор осмеливается делать обобщающие характеристики. Так, Н.К. Гудзий выделяет в книжности XVI столетия две стилевые тенденции — “словесно дисциплинированную культуру”, с одной стороны, и “свободу и смелость в обращении с языком”, бытописание, “реалистические образы”, с другой, — связывая первое направление с кругом нестяжателей, а второе — с иосифлянами [25]. Однако в исследованиях последнего времени доказывается, что никакой жесткой зависимости двух стилевых тенденций от противоборствующих религиозных движений не было [26].
Осталось ответить на вопросы, О.А. Проскуриным прямо не поставленные, но подразумеваемые в подтексте: почему не создаются новые учебники древнерусской словесности и не лучше ли современным медиевистам написать новую учебную книгу, чем переиздавать книгу, в каком-то отношении устаревшую?
Оставлю в стороне подразумеваемый самим же О.А. Проскуриным ответ: реставраторский пафос эпохи, помноженный на постмодернистский скепсис по отношению ко всякого рода обобщениям, не дает родиться новым концепциям, без коих немыслима подлинно новая история древнерусской книжности. Концептуальный, “теоретический” кризис в наших литературоведческих штудиях вроде бы и существует, но он проявляется отнюдь не только в изучении древнерусской словесности. Тут проблема особая. Как непосредственное, талантливое, любовное повествование о древнерусской книжности, учебник Н.К. Гудзия превзойти трудно — от добра добра не ищут, и незачем изобретать велосипед, если он (пусть кто-то скажет, что трехколесный, детский, старый, громоздкий…) уже есть [27]. В концептуальном отношении книга Н.К. Гудзия следует традициям культурно-исторической школы, и сейчас так писать нельзя. С тех пор много чего было… С другой стороны, как писать — тоже не очень ясно. Если — ограничусь отечественной гуманитарной научной традицией — концепции ОПОЯЗа, М.М. Бахтина, структурализма — в изучении литературы Нового времени были в переосмысленном виде унаследованы и история литературы Нового времени (пусть как некий проект) существует, то для медиевистики она остается, как и во времена А.Н. Веселовского, почти что terra inсognita. За время, прошедшее с тех пор, как был создан учебник Н.К. Гудзия, было установлено множество новых фактов, предложено немало новых интерпретаций. Но факты и истолкования нуждаются в обобщении. Иначе окажется, что их “слишком много” — раздавят. Вопрос — в подходе и в инструментарии. Какой должна быть история древнерусской литературы?
* * *
А какой должна и какой в принципе — учитывая наши знания о конкретных текстах и их составителях — может быть история древнерусской словесности? И представленная в учебниках, и собственно научная (“академическая”) — принципиальной разницы между этими двумя типами историко-литературного дискурса в медиевистике нет [28]. (Впрочем, это различие часто нивелируется и в историко-литературных штудиях, посвященных иным эпохам [29].) И академическая, и учебная история литературы, если они стремятся представить древнерусскую книжность в ее целостности и динамике (то есть именно в историко-литературном “измерении”), встречают один и тот же “вызов” со стороны старинной словесности: инструментарий оказывается неадекватен предмету описания и исследования, единство древнерусской книжности — проблематичным, а механизмы ее эволюции — неясными.
О.А. Проскурин упрекает Н.К. Гудзия в “музейном” подходе к русской средневековой книжности, когда она становится собранием разрозненных раритетов, и определяет такой принцип описания как “постмодернистский”. Но на самом деле “постмодернистским” этот подход стал бы лишь в случае, если бы “Слово о полку Игореве” соседствовало со “Службой кабаку”, а за рассказом о “Житии святых Петра и Февронии Муромских” следовало бы изложение истории о плутнях героя “Повести о Фроле Скобееве”, совратившего боярскую дочь девицу Аннушку. Построение же истории древнерусской книжности как повествования об отдельных памятниках свойственно почти всем учебникам и академическим трудам: “История древней русской литературы” в этом нисколько не специфична.
Почему так получается? Прежде всего, описание словесности или литературы как системы – задача, в принципе не имеющая одного решения. Господствующий в историях литературы Нового времени принцип “медальонов”, изображения движения литературы как череды выходящих на сцену и ее покидающих авторов ведь тоже весьма уязвим: теряется преемственность в развитии жанров и стилей, которые не менее значимы, чем единство творчества писателя. Что касается древнерусской книжности, то ее системный характер, принципы систематизации неясны. Для отечественной медиевистики традиционен связанный с именем Д.С. Лихачева подход к древнерусской книжности как к набору текстов, подчиненных иерархически организованной жанровой системе. В исследованиях последних лет, принадлежащих преимущественно западным славистам, была продемонстрирована уязвимость и неадекватность жанрового подхода [30].
Недавняя попытка Л.И. Сазоновой восстановить в правах лихачевскую “систему жанров” [31], по моему мнению, оказалась несостоятельной. Она приводит в качестве доказательства случаи разграничения текстов разной структурной организации в “Слове похвальном инока Фомы о князе Борисе Александровиче” (“И аще ли хощеши почести душиспасителныя книги, и тъ почти святыхъ отецъ житиа ихъ; и аще ли хощеши посланий чести, то апостольскыи книги имаши; и аще ли хощеши повюстныхъ книгъ, то почти Царства” [32]) и в послании Нила Сорского монаху Герману Подольному (“прежде заповеди Господня и толкованиа их а апостольская преданиа, та же и житиа, и учение святых отецъ” [33]). Цитата из “Слова похвального…” свидетельствует об осознании древнерусским книжником различий между типами библейских книг, но это разграничение вполне укладывается в рамки теории “модусов” Н. Ингема; жития же выделяются по иному признаку — воздействию на читающего. Этот перечень не является жанровой классификацией и внутренне противоречив: жития выделены по иному признаку, чем послания апостолов и Книги Царств (очевидно, что апостольские послания — такое же душеспасительное чтение, как и агиографические произведения). Внутренне противоречив и перечень у Нила Сорского: заповеди Господни и учение святых апостолов, а также и святоотеческое учение — это не формы текстов (в отличие от житий).
Еще один приводимый Л.И. Сазоновой пример — из “Лютописца” — вступления к мартовскому тому Великих Миней Четиих митрополита Макария: “И в тюх Четьих Минюах всю книги чети събраны: с(свя)тое Еу(ан)г(е)лие, четыре еу(ан)г(е)листы тол(ъ)ковые, и дюаниа с тол(ъ)кованиемъ, и три великиа Псалътыри розных тол(ъ)ковников, и Златаоустовы книги, Златаструй и Маргарит, и Великий Златаоустъ, и Великий Василий, и Григорий Б(о)гословъ с толъкованиемъ, и великая книга Никонъскаа с прочими послан(ъ)ми его, и прочиа всю с(вя)тыя книги събраны и написаны в них: прор(о)ческиа, и апостольскиа, и отеческиа, и праздничныя слова, и похвалъныа слова, и всюх с(вя)тых от(е)цъ житиа, м(у)ч(е)ниа с(вя)тых м(у)ченикъ, и с(вя)тых м(у)ч(е)ницъ, житиа и подвизи пр(е)подобных и б(о)гоносных от(е)цъ, и с(вя)тых пр(е)подобных женъ страдание и подвизи, и всю с(вя)тыя патерики написаны <…>” [34]. Л.И. Сазонова цитирует только концовку этого фрагмента, посвященную житиям и патерикам, и утверждает, что Макарий и его книжники дают четкую классификацию агиографических поджанров. Но на самом деле в “Лютописце” перечисляются не поджанры, а чины святости — категории богословские, а не литературные. Причем и этот перечень внутренне противоречив: понятие “жития святых отцов”, открывающее перечень, включает в свой объем второе понятие этого ряда — “жития мучеников”. Наряду с мученическими житиями выделена не иная разновидность агиографии, а понятия из совершенно иных семантических сфер — “страдания и подвиги” святых жен (естественно, эти святые жены могут быть и мученицами). Эквивалентом “житий” святых преподобных отцов оказываются “страдания и подвиги” святых жен. Конечно, этот перечень не обладает классификационными свойствами и имеет иную, риторическую функцию. Он призван выразить исчерпывающую полноту многотомного собрания, составленного книжниками во главе с митрополитом Макарием. “Мучение” и “житие” в этом перечне — не указания жанрового характера, а именования “предмета”, “темы” агиографических произведений.
Перечисление, открывающее процитированный фрагмент из Великих Миней Четиих, также свидетельствует о безразличии древнерусских книжников к категории жанра: в одном ряду упомянуты совершенно разные явления — библейские книги различной структуры и, например, сборники, приписанные Иоанну Златоусту, или произведения, атрибутируемые отцам Церкви. Тексты выделяются то по их статусу в вероучительной традиции (пророческие, апостольские, святоотеческие), то по их функции в церковном ритуале (похвальные и праздничные слова).
Жанровой системы в древнерусской книжности не существовало. Однако для описания древнерусской книжности как динамического единства предлагаемый противниками этой концепции инструментарий дает не столь много возможностей. Выделяемые Р. Пиккио различные “тематические ключи” или “тематические нити” и образцы (модели) могут быть реализованы в одном и том же тексте; это же относится и к “типам повествования” (modus, mode) в концепции Н. Ингема: один текст может содержать в себе несколько “модусов”: “ораторский”, “модус летописной записи”, “нарративный модус”. В терминах Р. Пиккио и Н. Ингема можно описывать историческую поэтику древнерусской книжности и анализировать отдельные тексты. Но к описанию истории древнерусской словесности как набора или системы произведений эти понятия трудноприменимы. Категория же “протожанр”, принадлежащая Г. Ленхофф, способна лишь заменить традиционный термин “жанр”.
Принципиально важной является мысль В.М. Живова о необходимости изучения контекста — окружения произведений в сборниках (конвоя), что позволит установить функции исследуемых произведений [35]. Но и она отнюдь не панацея. Большинство древнерусских памятников раннего периода дошло до нас только в поздних списках, и конвой в этих рукописях может свидетельствовать о рецепции произведения в эпоху создания списка, а не произведения. Блестящий пример ограниченности данных конвоя — интерпретации “Слова Даниила Заточника”, сохранившегося именно в поздних рукописях: Л.В. Соколова, в частности, учитывая окружение произведения в рукописной традиции, считает его прошением реального лица, а Х. Бирнбаум и Р. Романчук — своего рода флорилегием, собранием афоризмов наподобие “Пчелы”, лишь на поздней стадии бытования приписанным некоему Даниилу, реальность которого сомнительна [36].
Очевидно, что для описания и объединения разных типов древнерусских произведений значимы не жанры, а определенные тематически-формальные группы (жития, хожения, поучения, летописи и т.д.) [37]. Однако и создание истории древнерусской книжности только на основе этой парадигмы проблематично: значительная часть произведений, которым принято уделять преимущественное внимание (особенно в учебных историях), — это тексты уникальные и не вписывающиеся в такие устойчивые группы. Таковы “Слово” и “Моление” Даниила Заточника, таково “Слово о полку Игореве” — произведение, интерпретировавшееся и как светская повесть или “поэма”, и как своего рода exemplum на восходящий к Священному Писанию мотив не угодного Богу похода [38]. Причем показательно, что именно “Слово о полку Игореве”, благодаря выпадению из контекста книжной традиции, как бы аккумулирует замечательные интерпретации, сама возможность которых исключена в отношении других древнерусских памятников (если “Слово╬” действительно древнерусское произведение). При этом — опять-таки из-за уникальности произведения — такие интерпретации [39] трудноверифицируемы. В случае с уникальными, неопределенными по своей форме произведениями принцип кунсткамеры, “собранья пестрых глав” неизбежен [40]. И не случайно практически все истории древнерусской книжности, хотя и в разной степени, состоят именно из главок об отдельных памятниках, с которыми читателя знакомит историк-“экскурсовод” [41]. Да, такой подход, при котором произведения как бы оказываются в семантическом вакууме, вне истории как смыслового континуума, не может быть назван в строгом значении слова историко-литературным. Но этот подход порожден отнюдь не только методологическим бессилием и не постмодернистским отрицанием истории как системности, а зияющими лакунами, провалами, разрывами в ткани самой древнерусской книжности.
Вообще-то здесь более уместна метафора литературного музея или музея изящных искусств. В кунсткамере главное, чтобы рядом были “уроды”, похожие лишь своей монструозностью-куриозностью, в музеях экспозиция зала тяготеет к семантическому, культурному единству. В любом учебнике или академической истории древнерусской словесности соседствующие произведения как-то объединены: или принадлежностью к одной эпохе (если датировка не “гуляет”), или принадлежностью к одной функциональной и семантической группе — так сказать, “жанру” (если этот, так сказать, “жанр” ясен), или и тем и другим плюс общностью “идеологической”.
“Мозаичность” как учебных, так и научных историй русской средневековой книжности определяется отчасти и ее относительной аморфностью как единого целого: это не столько система, сколько слабо структурированное семантическое пространство, в котором разные группы текстов развиваются независимо друг от друга — с неодинаковой скоростью и не всегда в одном направлении [42]. Очевидно, например, что эволюция поэтики житийных текстов отнюдь не синхронна эволюции форм исторического повествования или проповеди.
О.А. Проскурин упрекает Н.К. Гудзия в неразделении эстетически значимого и художественно нерелевантного. Но само это требование исходит из разграничения, внешнего по отношению к древнерусской словесности. Кроме того, Н.К. Гудзий как раз выделяет “вершинные” памятники древнерусской книжности, пренебрегая остальными произведениями как художественно менее совершенными. И такой выборочный подход к описанию и анализу древнерусских произведений утверждается в современных историях древнерусской словесности, быть может, не без воздействия именно учебника Н.К. Гудзия. В старых историях, как правило, главенствовал принцип относительной полноты описания или, по крайней мере, упоминания древнерусских произведений [43].
Историк древнерусской литературы отмечает в рассматриваемых произведениях то, что кажется важным ему, — эстетически значимое, новое. Отчасти это оправданно. Но только если при этом анализируется не словесность, какой она была для древнерусских книжников и читателей, а зарождение художественных элементов в этой словесности. Такая история (такой тип истории) может существовать только как один среди разных возможных вариантов истории старинной русской книжности, основанных на различных подходах. Это история книжности, исходящая из внешней позиции по отношению к предмету исследования.
Ведь очевидно же, что замечательное “Слово о полку Игореве” — “тупиковое” произведение, вызвавшее очень слабый, почти неуловимый резонанс в других древнерусских текстах. Совсем небесспорно, что “Поучение Владимира Мономаха”, сохранившееся в одном списке, или “Слово о погибели Русской земли”, дошедшее в двух рукописях, должны обращать на себя большее внимание, чем “Слово на обновление Десятинной церкви”, чем русские чудеса святого Николы или чем проложные жития святых Владимира и Ольги или службы страстотерпцам Борису и Глебу. Но историями древнерусской книжности эти тексты последовательно игнорируются. Понятно, что судить по числу списков о значимости данного произведения для времени его составления не всегда справедливо, понятно, что традиция могла быть оборвана случайно. Но все же…
Возражение, что задачей истории словесности всегда является рассмотрение прежде всего выдающихся, замечательных произведений (в первую очередь од М.В. Ломоносова, а уже потом В.П. Петрова, сначала повестей Н.М. Карамзина и только после — его эпигонов╬), не проходит: в истории литературы Нового времени ценность описываемого произведения обычно совпадает с его значимостью для современников или для ближайших потомков, с вызванным им “эхом” в последующей изящной словесности. В историях книжности Древней Руси исследовательский выбор может разительно противоречить выбору средневековых читателей и переписчиков.
Известно: переводная книжность, по разным данным, составляет не менее 90% всего корпуса древнерусских текстов; в домонгольский период доля переводных текстов доходит до 99% [44]. При этом границы между переводной и оригинальной книжностью не существовало — и та и другая служили выражению наднациональной религиозной истины. “Переводные произведения, безусловно, преобладают в общем фонде памятников, так что при узконациональном подходе неверную оценку получает прежде всего переводный раздел средневековой литературы. Но и в ложном освещении переводная письменность далеко не всегда входит в историю литературы. Современная славистика, все еще живущая романтическими идеалами, преимущественное внимание уделяет не переводам, а сочинениям. Между тем, они — малая часть грандиозного письменного наследия древности” [45]. Не было жестких границ и между оригинальными книжными традициями стран, входивших в Pax Slavia Orthodoxa. Между тем в историях древнерусской словесности это кардинальное свойство по-настоящему не отражено. А ведь, строго говоря, история древнерусской словесности как история только древнерусской словесности попросту невозможна [46].
И в переводной, и в оригинальной древнерусской книжности абсолютно доминировала агиография, но ни одна из имеющихся историй не отражает такового положения вещей. А некоторые формы книжности, прежде всего гимнография, вообще признаются как бы несуществующими. Древнерусская словесность не различала произведения “старые” (неважно, в качестве “устаревших” или в качестве “классических”) и “новые”. “Старое” продолжало переписываться и редактироваться, составляя неотъемлемую часть книжности позднейших столетий. Оно оставалось “своим”, и рассматривать памятники, созданные в первые века средневековой русской письменности, только как произведения этих столетий невозможно. Ряд сказаний “Киево-Печерского патерика” и, скорее всего, “Житие Феодосия Печерского” были составлены в XI в., ядро памятника, переписка епископа Симона с иноком Поликарпом, относится к XIII, первые редакции памятника как единого целого — к XV. Вопрос: произведением какого века является “Киево-Печерский патерик”? Правильный ответ: всех перечисленных.
История древнерусской литературы, адекватная своему предмету, должна, вероятно, включать в свой состав историю корпуса текстов, общих для Litteratura Slavia Orthodoxa, историю переводной книжности и историю книжности оригинальной. При этом очерк книжности отдельного периода (условно говоря, киевского периода, московского и XVII столетия) [47] должен сочетать диахронический и синхронический подходы: описание состояния переводной и оригинальной книжности более раннего времени (трансформации, утраты памятников, их рецепция в словесности рассматриваемого периода, при этом особенное внимание должно уделяться конвою, сборникам), описание новых текстов, созданных в этот период. При этом следует проследить преемственность, выраженную в интертекстуальных связях. Естественно, такая история древнерусской словесности — сверхзадача, недостижимый идеал. Но как ориентир такой тип истории книжности вполне реален.
Естественно, этот тип истории словесности должен сочетаться с историями, построенными на иных основаниях: с историей, посвященной эволюции форм книжности, и с историей, представляющей собой описание парадигматики мотивов и символов той или иной эпохи [48].
1) Польский хронист Мацей (Матвей) Стрыйковский в комментариях (с. 567) назван Мартином (ошибка памяти, спутавшая имена Стрыйковского и другого польского хрониста, Мартина Бельского). При указании (комментарии, с. 565) на возможные финно-угорские истоки рассказа волхва в “Повести временных лет” под 1071 г. названа книга И.Я. Фроянова, но не отмечены старые работы (А.Н. Веселовского, Н.К. Гальковского, В.Л. Комаровича), в которых указывалось на эти финно-угорские (мордовские) параллели. В комментариях есть ссылки на книгу А.Н. Ужанкова 1999 г. о “Слове о Законе и Благодати” Илариона, в которой произнесение “Слова╬” датировано праздником Благовещения 1038 г., но не упомянуты статья А.А. Алексеева, приурочивающего произнесение проповеди Илариона к Рождеству Богородицы неустановленного года (Труды Отдела древнерусской литературы Института русской литературы. СПб., 1999. Т. 51, — далее ТОДРЛ), и книга А.Ю. Карпова “Ярослав Мудрый” (М., 2001. С. 539—541, примеч. 20 к гл. 11), убедительно доказывающего, что “Слово╬” не могло быть составлено и прочитано раньше конца 1040-х гг.
2) Между прочим, “реставраторский” пафос современности, о котором пишет О.А. Проскурин, на мой взгляд, сильно преувеличен. В самом существенном (прежде всего, в экономике) политика путинского правительства — продолжение политики времен Б.Н. Ельцина. Апелляция к советскому прошлому (подновленный сталинский гимн в роли новой песни о главном, флаг СССР как знамя армии РФ и т.д.) — акция, имеющая сугубо семиотический и камуфлирующий характер. Кого-то эти акции власти могут радовать, кого-то — пугать, но относиться к ним по-настоящему всерьез, ей-богу, не стоит╬ Если хотите, это постмодернизм, но сугубо политтехнологический. И, a propos: заигрывание со сталинско-марксистскими идеологемами, опознаваемое О.А. Проскуриным как постмодернистский “след”, отечественному постмодернизму несвойственно: наши адепты и творцы культуры “пост-” тяготеют к правому лагерю и бегут от советской идеологии, как черт от ладана (в отличие от западных приверженцев постмодернизма, заразившихся детской болезнью левизны). Впрочем, об этом уже писали, и немало. (При желании можно рассматривать как постмодернистские артефакты тексты А. Проханова или акции лимоновцев, но это особая тема.)
3) Примеры тому — характеристика Петра I, построенная на цитатах из К. Маркса, В.И. Ленина и И.В. Сталина; ключевые для концепции Г.А. Гуковского положения: идея о дворянской литературе и противостоящих ей “литературных течениях”, созданных писателями-разночинцами, постулирование жесткой зависимости так называемых литературных направлений и художественных методов (классицизма, сентиментализма) от определенных идеологий, а в конечном счете — от сословно-классовых интересов (весьма красноречивы такие определения, как “дворянский классицизм” и т.д.). Основные случаи политизированных характеристик оговорены в предисловии А.Л. Зорина: “маловыразительные рассуждения о народном и возрожденческом характере гения Ломоносова, выдержанные вполне в духе правдинской передовицы, на которую Гуковский постоянно ссылается”; “при политизированности и социологизированности его взгляда на литературу смещенными оказываются характеристики многих писателей. Ему оказывается трудно, если не невозможно, оценить общественную позицию авторов, близких к трону, например Державина или Петрова, не говоря уж о самой Екатерине, напротив того, мера оппозиционности, скажем Фонвизина, Капниста или Николева, а скорее всего, и Княжнина, оказывается существенно преувеличена” (Зорин А.Л. Григорий Александрович Гуковский и его книга // Гуковский Г.А. Русская литература XVIII века. М., 1998. С. 11, 12).
4) См.: Пиккио Р. Древнерусская литература / Пер. с итал. М.Ю. Кругловой, И.В. Михайловой, Е.Ю. Сапрыкиной, А.В. Ямпольской; предисл. А.С. Демина. Отв. ред. Д.С. Менделеева. М.: Языки славянской культуры, 2002; Пиккио Р. История древнерусской литературы / Пер. с итал. Общ. подгот. изд. И.В. Дергачевой; научные ред. Е.Л. Конявская и С.Г. Яковенко. М.: Кругъ, 2002.
Приведу несколько примеров из первого перевода: “сниженно-яркие рассказы умелого зарисовщика нравов” (с. 56); “история не может не получиться произвольной, если мы действительно поверим в функциональную автономность отдельно взятых ее признаков” (с. 57); “о проповедниках, чья слава разошлась по обширным регионам, о летописцах, <…> исполнявших заказ власть предержащих (так! — А.Р.)” (с. 57); “герой книги (так! — А.Р.) о путешествии за три моря”; “Его манеру выражаться можно <…> считать своеобразным зеркалом, в котором отразился обиходный язык” (с. 191; об Афанасии Никитине). Во втором переводе нередки незаконченные или синтаксически неправильные фразы.
В обоих изданиях книги Р. Пиккио совершенно не выдержан принцип подачи древнерусских текстов: цитаты из них приводятся то в переводах отечественных медиевистов, то на русском языке, но без указания переводчиков, то в исходной оригинальной версии. При этом порой происходят вещи курьезнейшие: в издании под редакцией Д.С. Менделеевой к оригинальному древнерусскому тексту Вассиана Патрикеева дано редакторское примечание: “Перевод Н.А. Казаковой” (с. 224), то же — с “Казанской историей”, к древнерусским цитатам из которой приведено указание: “Здесь и далее превод (так! — А.Р.) Н.К. Гудзия” (с. 260); приводятся вирши Симеона Полоцкого на рождение царевича Петра Алексеевича: “Яко нам царь Пётр явеся родил есть. / <…> Великий князь Московский Пётр Алексеевич” (с. 280), где все точки над “ё” проставили издатели.
5) Кстати, если вспоминать о западных историях древнерусской словесности, то почему бы не переиздать, например, книгу Дж. Феннела и Э. Стоукса (Fennel J., Stokes A. Early Russian Literature. London, 1974)?
6) Только две цитаты: “В частности, князьям-мученикам посвящена одна повесть, близкая к волшебной сказке (““Сказание о Борисе и Глебе”. — А.Р.) <…>”; о “Повести о Петре и Февронии”: “…наибольший интерес она может вызвать у этнографов и специалистов по народным традициям”, а не у историков литературы (Пиккио Р. Древнерусская литература. С. 63, 193).
7) Зорин А.Л. Григорий Александрович Гуковский и его книга. С. 3.
8) Там же. С. 12.
9) Об этих книгах и о подходе И.Н. Данилевского мне приходилось высказываться в статье, написанной совместно с А.В. Лаушкиным: Ранчин А.М., Лаушкин А.В. К вопросу о библеизмах в древнерусском летописании // Вопросы истории. 2002. № 1. С. 125—137.
10) Отдельная тема — издание под грифом (под видом) учебника научных монографий или авторских сборников в рамках программы Фонда “Открытое общество” (фонд Дж. Сороса). Назову монографию Ю.В. Манна “Динамика русского романтизма” (М., 1995) и сборник статей А.В. Михайлова “Языки культуры: Учебное пособие” (М., 1997). Достоинства обеих книг несомненны (правда, монография Ю.В. Манна — не что иное, как переиздание под слегка измененным названием его книги “Поэтика русского романтизма”, вышедшей в свет двадцатью годами ранее, в 1975-м). Но к учебной литературе ни та ни другая, конечно, не принадлежат.
11) К слову, напомню о фактах биографии Н.К. Гудзия. При всех административных постах и научных титулах Н.К. Гудзий никогда не относился к когорте официальных литературоведов, а в 1933—1934 гг. его имя фигурировало в документах следствия по так называемому “Делу Российской национальной партии” (или “Делу славистов”); университетский учитель Н.К. Гудзия В.Н. Перетц был по этому делу осужден (Просим освободить из тюремного заключения / Сост. В. Гончаров, В. Нехотин. М., 1998. С. 180—183).
12) Не случайно В.М. Живов назвал учебник Г.А. Гуковского “изъеденным сталинизмом” (Живов В.М. XVIII век в работах Г.А. Гуковского, не загубленных советским хроносом // Гуковский Г.А. Ранние работы по истории русской литературы XVIII века. М., 2002. С. 30). Впрочем, и в применении к учебнику Г.А. Гуковского мне такая уничтожающая характеристика представляется излишне категоричной.
13) Кусков В.В. История древней русской литературы. Изд. 6-е, испр. и доп. М., 1998.
14) История русской литературы: В 4 т. Т. 1. Древнерусская литература. Литература XVIII века / Ред. Д.С. Лихачев, Г.П. Макогоненко. Л., 1980.
15) История русской литературы X—XVII веков / Под ред. Д.С. Лихачева. М., 1980 (изд. 2-е — 1985).
По принципу, который можно условно назвать жанрово-тематическим, построены “Лекции по древнерусской литературе” Н.С. Трубецкого (на немецком языке), но они принадлежат к явлениям культуры и науки русской эмиграции 1920-х гг., при всем очевидном родстве с опоязовской филологией (русский пер. М.А. Журинской см.: Трубецкой Н.С. История. Культура. Язык. М., 1995. С. 544—616).
16) Между прочим, историческая схема (хотя и не марксистского толка) господствует и в старых, дореволюционных историях древнерусской книжности (деление основного материала на две части — Киевская Русь и Московская Русь).
17) Лихачев Д.С. Заметки о русском (1984) // Лихачев Д.С. Избранные работы: В 3 т. Л., 1987. Т. 2. С. 467—468.
18) Виноградов В.А. Александр Александрович Реформатский и его книга: Предисловие научного редактора // Реформатский А.А. Введение в языковедение. [Изд. 5-е]. М.: Аспект Пресс, 1996. С. 10.
19) О.А. Проскурин, к сожалению, не отмечает такое симпатичное свойство книги Н.К. Гудзия, как отказ от “монологичности” и научного эгоцентризма. Автор учебника дает обзор всех основных существующих интерпретаций памятника, сопровождаемый подробнейшей библиографией. Он не настаивает категорически на правоте одного из распространенных в науке толкований — даже когда это толкование принадлежит ему самому.
20) Кусков В.В. Н.К. Гудзий — создатель первого советского вузовского учебника по истории древнерусской литературы // ТОДРЛ. СПб., 1993. Т. 46. С. 174.
21) Ранчин А.М. О Николае Каллиниковиче Гудзии и его учебнике // Гудзий Н.К. История древней русской литературы. М., 2002. С. II.
22) Перетц В.Н. Из лекций по методологии русской литературы: История изучений. Методы. Источники. Киев, 1914. С. 348—349.
23) См.: Аверинцев С.С. Греческая “литература” и ближневосточная “словесность” (противостояние и встреча двух творческих принципов) (1971) // Аверинцев С.С. Риторика и истоки европейской литературной традиции. М., 1996. С. 13—75.
24) См.: Берестяные грамоты / Подгот. текста А.А. Зализняка и Т.В. Рождественской, пер. и коммент. А.А. Зализняка // Библиотека литературы Древней Руси. Т. 4. XII век. СПб., 1997. С. 518—529. Берестяные грамоты были прежде включены в состав первого варианта этой серии — “Памятников литературы Древней Руси”.
25) Гудзий Н.К. История древней русской литературы. С. 331—332.
26) См. прежде всего: Калугин В.В. Андрей Курбский и Иван Грозный: (Теоретические взгляды и литературная техника древнерусского писателя). М., 1998. С. 121—128.
27) Кроме того: хороший учебник, как правило, создается талантливым преподавателем, замечательным лектором и одновременно эрудированным, прекрасно осведомленным в своем предмете ученым. Не хочу сказать, что таких сейчас нет, но замечательных медиевистов, кажется, не так много сейчас и в академической науке (недавние потери — Л.А. Дмитриев, Д.С. Лихачев, О.В. Творогов, А.М. Панченко╬), и среди преподавателей истории древнерусской книжности.
28) Показательный пример — учебник “История русской литературы X—XVII веков” под ред. Д.С. Лихачева (М., 1980, изд. 2-е — 1985) и раздел “Древнерусская литература” в 1-м томе четырехтомной академической “Истории русской литературы” (Л., 1980): текст в двух книгах практически идентичен. Другой пример — достаточно частые ссылки в научных работах на учебники (в том числе и на книгу Н.К. Гудзия) и на лекционные курсы по древнерусской словесности.
29) Наиболее яркий пример — учебник Г.А. Гуковского “Русская литература XVIII века”, ссылки на который в исследовательских трудах весьма часты.
30) См., прежде всего: Picchio R. Models and Patterns in the Literary Tradition of Medieval Slavdom // American Contributions to the Seventh International Congress of Slavists. The Hague; Paris, 1973. Vol. 2. P. 439—467; Idem. The Function of Biblical Thematic Clues in the Literary Code of “Slavia Orthodoxa” // Slavica Hierosolymitana. Jerusalem, 1977. Vol. 1. Р. 1—31; Idem. The Impact of Ecclesiastic Culture on Old Russian Literary Techniques // Medieval Russian Culture (California Slavic Studies. Vol. 12). Berkeley; Los Angeles, 1984. [Vol. 1]; Lenhoff G. Toward a Theory of Protogenres in Medieval Russian Lettres // The Russian Review. 1984. Vol. 43. P. 31—54; Idem. Categories of Medieval Russian Writing // Slavic and East European Journal. 1987. Vol. 31. P. 259—271; Idem. The Martyred Princes Boris and Gleb. A Socio-Cultural Study of the Cult and the Texts (UCLA Slavic Studies. Vol. 19). Columbus, Ohio, 1989. P. 24—25; Ingham N. Narrative Mode and Literary Kind in Old Russia. Some Theses // Gattung und Narration in der Кlteren slavischen Literaturen / Ed. K.-D. Seemann. (Slawistische VerЪffentlichungen. Bd. 64). Berlin; Wiesbaden, 1987. S. 173—184; Seemann K.-D. Genres and the Alterity of Old Russian Literature // Slavic and East European Journal. 1987. Vol. 31. P. 246—258; Живов В.М. Особенности рецепции византийской культуры в Древней Руси (1995) // Из истории русской культуры. М., 2000. Т. 1 (Древняя Русь). С. 586—617.
31) Сазонова Л.И. Литература средневековой Руси в контексте Slavia Orthodoxa: теоретические и методологические проблемы исследования жанров // Славянские литературы. Культура и фольклор славянских народов. XII международный съезд славистов (Краков, 1998). Доклады российской делегации. М., 1998. С. 5—21.
32) Памятники литературы Древней Руси: Вторая половина XV века. М., 1982. С. 300.
33) Цит. по статье Л.И. Сазоновой (с. 13).
34) Monumenta linguae Slavicae dialecti veteris. Fontes et dissertations / Editores R. AitzetmЯller, L. Sadnik, E. Weiher. T. 39. Die Grossen LesemenКen des metropoliten Makarij. Великие Минеи Четии митрополита Макария. Bd. 1 (1. — 11. MКrz. 1 — 11 марта). Freiburg i. Br., 1997. S. 1 (1r) (текст по Успенскому списку, цитируется в упрощенной орфографии).
35) Сама по себе эта мысль не нова, требование изучения конвоя относится к “прописям”, к азам текстологии. Но на практике даже в текстологических исследованиях (и тем более — в работах по поэтике) конвой учитывается далеко не всегда.
36) Соколова Л.В. К характеристике “Слова” Даниила Заточника: (Реконструкция и интерпретация первоначального текста) // ТОДРЛ. СПб., 1993. Т. 46. С. 229—255; Бирнбаум Х., Романчук Р. Кем был загадочный Даниил Заточник? (К вопросу о культуре чтения в Древней Руси) // Там же. СПб., 1997. Т. 50. С. 576—602.
37) Это не жанры в строгом смысле слова, так как границы между ними при объединении в сборники часто размываются и исходные функции текстов при этом претерпевают метаморфозы (для В.М. Живова это главное свидетельство нежанровой природы древнерусской книжности). В древнерусской словесности относительны и границы между отдельными произведениями, о чем свидетельствует случай включения текста одной группы в текст другой группы. При осознанности жанровых различий это едва ли было бы возможным.
38) Интерпретация Р. Пиккио (Пиккио Р. “Слово о полку Игореве” как памятник религиозной литературы Древней Руси // ТОДРЛ. СПб., 1996. Т. 51. С. 430—443).
39) Прежде всего, это книга Б.М. Гаспарова “Поэтика “Слова о полку Игореве”” (Wien, 1984; переиздание: М., 2000), в которой “Слово о полку Игореве” истолковывается как текст мифопоэтической природы.
40) Но и некоторые произведения, вписывающиеся в определенную книжную традицию, остаются загадочными и не поддаются очевидной интерпретации. Таково “Хожение за три моря” Афанасия Никитина, соотносимое с хожениями-паломничествами, но посвященное описанию торгового путешествия в нехристианскую землю. Предметом дискуссии является функция арабоязычных мусульманских молитв в “Хожении…”, и прежде всего заключительной, заимствованной из Корана. Б.А. Успенский полагает, что мусульманские молитвы Афанасия объясняются тем, что, оказавшись в “нечистой” (неправославной) земле — Индии, русский купец следует правилам “антиповедения”, отказываясь от христианских праздников и молясь по-мусульмански. (Успенский Б.А. Дуалистический характер русской средневековой культуры (на материале “Хожения за три моря” Афанасия Никитина) // Успенский Б.А. Избранные труды. М., 1996. Т. 1. С. 395—432). Г. Ленхофф доказывает, что в Индии Афанасий Никитин принял ислам (Ленхофф Г., Мартин Дж.Б. Торгово-хозяйственный и культурный контекст “Хожения за три моря” Афанасия Никитина // ТОДРЛ. СПб., 1993. Т. 47. С. 95—120).
Н.С. Трубецкой полагал, что “употребление <…> восточных слов придает особую couleur locale [“местный колорит”] и в то же время особую звуковую экзотичность, а процесс угадывания значения создает особенно напряженную установку на словесное выражение” (Трубецкой Н.С. “Хожение за три моря” Афанасия Никитина как литературный памятник (1926) // Семиотика. Благовещенск, 1998. Т. 2. С. 473—475). По-видимому, интерпретация арабоязычных молитв Афанасия Никитина в историях древнерусской книжности должна представлять собой перечень вышеприведенных толкований, а не какое-либо одно из них.
41) Сейчас ведется работа над коллективной учебной “Историей древнерусской литературы”, в которой участвуют сотрудники Отдела древнерусской литературы ИМЛИ и МГУ. История, адресованная, по мысли руководителя проекта А.С. Демина, студентам всяким, в том числе и ленивым, и не особо умным, строится только по принципу “музейной коллекции”: главки об отдельных произведениях — и больше ничего╬ Вероятно, для О.А. Проскурина это будет еще один пример торжества постмодернизма.
42) Систематизации древнерусских памятников препятствует и отсутствие точных датировок или их спорность. Два примера: “Повесть о Петре и Февронии”, прежде относимая к XV в., характеризовалась как памятник этой эпохи par excellence, родственный психологическому настроению иконописи Андрея Рублева и являющийся примером стиля “психологической умиротворенности” (см.: Лихачев Д.С. Избранные работы. Л., 1987. Т. 2. С. 273—277). Установление новой даты создания произведения — 1540-е гг. (Повесть о Петре и Февронии / Подгот. текстов и исследование Р.П. Дмитриевой. Л., 1979. С. 281) — заставило пересмотреть прежние интерпретации; М.Б. Плюханова продемонстрировала укорененность “Повести о Петре и Февронии” в религиозно-историософском контексте XVI в. (Плюханова М.Б. Сюжеты и символы Московского царства. СПб., 1995. С. 305—331). “Повесть о Меркурии Смоленском” традиционно считалась памятником смоленской книжности относительно раннего периода. Однако, на самом деле, она, скорее всего, была создана только после 1514 г. — года присоединения Смоленска к Великому княжеству Московскому (см.: Амелькин А.О. Исторические реалии в “Повести о Меркурии Смоленском” // Мир житий: Сборник материалов конференции (Москва, 3—5 октября 2001 г.). М., 2002. С. 206—210). В “Повести…” отражены не столько местные смоленские предания, сколько религиозно-историософские мотивы, присущие московской книжности XVI в. (Плюханова М.Б. Указ. соч. С. 63—104).
43) См., напр.: Архангельский А.С. Из лекций по истории русской литературы: Литература Московского государства (кон. XV—XVII вв.). Казань, 1913; Владимиров П.В. Древняя русская литература Киевского периода XI—XIII веков. Киев, 1909; Перетц В.Н. Из лекций по истории древнерусской литературы. Ч. 1. Древнейший период (XI—XIII вв.). По лекциям составил студент Ал. Б. Изд. 2-е. Киев, 1914; Истрин В.М. Очерк истории древнерусской литературы домосковского периода (11—13 вв.). Пг., 1922 (переиздан: М., 2002).
В современной отечественной медиевистике требованию относительной полноты сведений отвечают не истории литературы, а справочное издание — “Словарь книжников и книжности Древней Руси”.
44) См.: Соболевский А.И. Древнерусская переводная литература: Литографированный курс лекций. СПб., 1892—1893. С. 5.
45) Буланин Д.М. Древняя Русь // История русской переводной художественной литературы. Древняя Русь. XVIII век. Т. 1. Проза. СПб., 1995. С. 20.
46) Традиционно культурные влияния на древнерусскую книжность сводятся в историях литературы к воздействиям византийской и славянской (преимущественно южнославянской) словесности. При этом в пренебрежении оказывается роль североевропейской (скандинавской) культуры, проявившаяся не в рецепции конкретных текстов, а в восприятии ряда значимых мотивов и представлений.
47) Проблема периодизации древнерусской словесности — вопрос отдельный. Ясно, что советская историческая схема совершенно неприемлема. И потому, что она сомнительна как таковая (выделяется период феодальной раздробленности, в то время как существование феодализма на Руси — отнюдь не аксиома). И потому, что имеет косвенное отношение к книжности (как стиль “плетения словес” связан с победой на Куликовом поле и со складыванием Русского государства?).
48) Пример такого рода — книга М.Б. Плюхановой “Сюжеты и символы Московского царства”.