Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2003
1. ПРОЛОГ
Многие полагают, что историей может заниматься любой, и это, вероятно, правда. Более того, в последние годы сугубо историческими темами и приемами все успешнее овладевают филологи, которые всегда воспринимались историками как племя дружественное и, в общем, неопасное. На филологов даже смотрели несколько свысока, поскольку историкам были открыты тайны хронологии и исторического материализма. Теснимые со всех сторон на некогда безраздельно принадлежавшем им поприще, историки попытались было объявить почтенное состояние “кризиса идентичности” (“plead insanity”), чтобы выиграть время, но в недавней статье Р. Брубейкер и Ф. Купер объявили о том, что “идентичности” как полезному концепту пришел конец, и историки оказались припертыми к стенке[1]. Историкам были предложены условия почетной капитуляции: признание единства проблемно-концептуального гуманитарного пространства и языка, сдача сфер эксклюзивной компетенции в обмен на допуск к передовым технологиям современного гуманитарного знания… В свое время Марк Блок начал писать свою классическую “Апологию истории” в капитулировавшей Франции, в поисках ответа на вопрос: “Неужели история нас обманула?” В предлагаемых вниманию читателей размышлениях мы преследуем куда более скромные цели, но в общем идем по стопам Блока, задумываясь о том, как же историческая профессия оказалась в столь деликатном положении?
Особенно остро вопрос выживания стоит перед размышляющими о собственном методе российскими историками. После того как были отброшены старые исследовательские парадигмы, искусственно консервировавшиеся в течение полувека, мы все оказались в ситуации постструктуралистской, как бы постгуманитарной традиции — не нами созданной и пережитой, но усиленно нами осваиваемой. Из кризиса должен родиться некий “новый историк”, а возможно, и “истолог-филорик”, одним словом, современный гуманитарий, грамотно работающий с текстами.
Идеальную модель формирования “нового” историка на Западе можно (очень обобщенно) графически представить в виде многоугольника с постоянно появляющимися новыми углами и дробящимися старыми. К традиционным вершинам такого многоугольника, — таким, как история, филология и философия, — с течением времени присоединялись экономика, демография, статистика, социология, антропология, теория информации и др. “Новые” интеллектуальная история, история памяти, история повседневности, новая политическая история — все они родились из междисциплинарного обмена на пересечении векторов притяжения разных дисциплин. Сила притяжения различных дисциплин менялась: в эпоху структуральной социальной истории центр гравитации сместился в сторону количественного метода и эмпирически верифицируемых наук, с приходом новой культурной истории большее влияние получили качественные и интерпретативные методы антропологии, филологии и семиотики. На каждом из этих этапов историки далеко не всегда выступали в качестве пассивного реципиента. Инодисциплинарные “вызовы” стимулировали пересмотр (а не отказ, не замену) и модификацию категорий исторического анализа, серьезную методологическую рефлексию, которая тем не менее далеко не всегда приводила к отказу от исторической “идентичности” в пользу некоей третьей (“другой”) или общегуманитарной.
В России модель обновления исторической науки на сегодняшний день графически может быть представлена в виде вектора: от филологии к истории. Безусловно, такая ситуация сложилась не на пустом месте, и мы не будем повторять общеизвестные утверждения о том, что советская филология, и прежде всего семиотическая школа, была в значительно большей степени восприимчива к мировой научной конъюнктуре и значительно более востребована за пределами Советского Союза, нежели история. И сегодня “новые филологи” гораздо более заметны на российском научном горизонте, у них есть такой мощнейший ресурс, как “НЛО”, которое реально формирует профессиональные стандарты в гуманитарной сфере, пересматривает (и отменяет) дисциплинарные идентичности и географические границы профессионального сообщества. То, что западные историки получали “из первых рук”, то есть от самих антропологов, социологов и философов, российские историки получают из рук продвинутых российских филологов. Проще говоря, Гирц пришел к российским историкам с Андреем Зориным, а “новые истористы” — с Александром Эткиндом. А потому феномен, известный в западной академической жизни как “лингвистический”, или постструктуральный, поворот, в реалиях российской гуманитарной среды можно описать как “филологический” поворот (подразумевая, конечно, что поворот этот осуществляют “новые филологи”). Огромный пласт западной сугубо историографической традиции, сформированной в ответ на филологические вызовы, а также политический и социальный контекст, определявший реакции исторического сообщества, остается неизвестным как российским историкам (у которых нет своего “НЛО” и сопоставимой с филологической научной “диаспоры”, интегрированной в западную академию), так и российским филологам. В итоге ситуация напоминает не столько диалог, сколько благотворительную деятельность филологов под лозунгом “воспитай себе друга” в российской исторической среде.
2. ИСТОРИЯ — ФИЛОЛОГИЯ:
ДВУГЛАВОГО ОРЛА БАСНЯМИ НЕ КОРМЯТ!
Первое испытание нашему порыву отдаться этой дружбе целиком и полностью выпало после выхода книги А. Зорина “Кормя двуглавого орла. Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII — первой трети XIX века” [2]. В отличие от многих своих коллег, Зорин открыто заявлял, что переходит границу из литературы в историю (понятно, в “другую” историю). Книга — удивительно интересная и глубокая — действительно, читалась и воспринималась с энтузиазмом как историками, так и филологами. Однако то, как легко решал Зорин вопрос с превращением гирцевского метода локального “насыщенного описания” в универсальный метод исторического изучения идеологии, как мало внимания он уделял проблеме соотношения текста и контекста в объекте исторического изучения и соотношению текстуального и контекстуального методов при проведении исторического исследования; то, как легко он отказывался от исторической контекстуализации термина “идеология”, как широко и внеисторично трактовал “культуру”, как выстраивал иерархию идеологических (метафоропорождающих) текстов от художественной литературы вниз к нелитературным текстам, — все это побуждало к серьезному междисциплинарному разговору о книге, что мы и осуществили на страницах журнала “Ab Imperio” (2002. № 1). Участвовавшие в разговоре историки, в принципе, принимали зоринский метод подробного комментирования (“насыщенного описания”) отдельных текстов и экстраполирования этих локальных описаний на культуру в целом. Интуитивно ощущавшийся многими дискомфорт находил выход в узкопрофессиональных замечаниях, которые всегда найдутся у специалиста, давно и тщательно изучающего некий исторический сюжет. Книги “филолога” Зорина и “историка” Р. Уортмана (“Сценарии власти”) [3] сравнивали как выражение общей тенденции: “Вслед за двухтомником самого Уортмана, исследование Зорина делает очевидным особое измерение имперской власти в России — ее, упрощенно выражаясь, феноменальную зацикленность на самолегитимации и самоутверждении” (М. Долбилов) [4]. То, что Уортман анализировал “сценарии власти” в ритуалах царей — реальных и символических локусах власти, а Зорин — прежде всего в художественных текстах, комментаторов не смущало, так же как и тот факт, что вопрос о границах разворачивания идеологической метафоры за пределами конкретного текста, об искажениях при ее “прочтении” на разных уровнях практически не интересовал Зорина (и концептуально не был осмыслен Уортманом, хотя решался “эмпирически” в самом тексте книги).
“Круглый стол” по книге Андрея Зорина лично у нас породил больше вопросов, чем ответов: у филологов были свои “эзотерические” претензии к автору, далекие от того, что в первую очередь волновало нас; А. Эткинд спорил с ним с позиций “нового историзма”; консервативных историков мы не приглашали, их реакция была предсказуемой, а потому неинтересной; “новые” же историки реагировали на частности, соглашаясь, в принципе, как с методом Зорина, так и с его интерпретацией Гирца.
Следующим этапом этой истории — the story of us в поисках исторической идентичности — стало наше участие в семинаре “Narration and History: Turn of the Century in Russian Culture”, организованном славистами Университета Хельсинки. В замечательной тесной компании мы провели три августовских дня на хуторе Марттилантила (возле Асиккала) в 160 км от Хельсинки. Разговоры с филологами о литературе и истории убедили нас в том, что наличие общего языка — утопия, пока этот общий язык мыслится как язык “новых филологов” с элементами переработанных ими же “языков” востребованных антропологов, философов и др. Коллеги-филологи предложили модель новой истории, рассматриваемой как альтернатива семиотическому структурализму и заодно новому историцизму, — углубленное, неспешное, в идеале бесконечное комментирование текста, которое разворачивает текст в непрерывный текст-контекст. Мы же пытались серьезно поговорить о специфике авторства исторических текстов, о неравномерности текстуального пространства, с которым работает историк, и необходимости определить, что в данном исследовании есть “текст”, а что — “контекст” для его интерпретации (историки ставили эти вопросы, например, в связи с попытками писать историю мотивации и внутреннего мира солдат Вермахта, основанными только лишь на солдатских письмах). Филологи предъявили вполне обоснованные претензии к текстам историков-русистов советской школы: игнорирование субъективного, семиотического измерения исторического процесса, культурных и лингвистических форм, в которых находит выражение исторический опыт. Именно это “человеческое” измерение истории, по их мнению, лучше всего раскрывается с помощью текстуального и семиотического анализа. Вполне соглашаясь с этими аргументами (а также со ставшим общепризнанным в исторической профессии постулатом, согласно которому исторический опыт дан историку посредством текста, из которого он/она создает собственный метатекст), мы пытались оставить за собой право на сомнение в том, что текстуально-семиотический метод обладает одинаковой исследовательской механикой как в отношении социальной группы — производителя смыслов и текстов (интеллигенции или дворянства), так и в отношении живущего в устной традиции крестьянства, которое являлось объектом описания или точкой приложения фантазий, страхов и репрессий письменной культуры. Мы также боролись за свое право предполагать наличие внетекстуальной реальности за фасадом текстов, то есть реальности, которая может быть и не включена ни в отношения “текстобежности”, ни в отношения “текстостремительности” (термины А. Эткинда). Нас доброжелательно выслушивали, но при этом чувствовалось, что волновавшие нас вопросы воспринимались коллегами-филологами в лучшем случае как методологические и эпистемологические идиосинкразии партнеров-историков.
После “вечеров на хуторе близ Асиккала” у нас появилось желание написать статью о модернизации гуманитарного знания с некоторой условной исторической позиции. Скажем сразу, что с изначальным замыслом мы не справились, слишком масштабным оказался проект. Вот как должна была в идеале выглядеть “настоящая” статья:
3. ДОКУМЕНТ
ПРОЕКТ НЕНАПИСАННОЙ СТАТЬИ
(для полемического задора предполагалось перечитать последнюю главу из “Толкования путешествий” А. Эткинда, а уж потом браться за перо, то есть садиться за компьютер)
Маркс сказал как-то: люди творят свою историю. Он, конечно, забыл добавить, что “история” во всех европейских языках имеет двойное значение: произошедшее прошлое и описание этого прошлого. В семантике термина, обозначающего дисциплину, заложена проблема, которая более всего интересует нас в этой статье: соотношение текста и контекста в объекте исторического изучения и соотношение текстуального и контекстуального методов при проведении исторического исследования. Данная проблема интересует нас не только и не столько как вневременная эпистемологическая загадка ремесла историка, обращающегося к текстам для написания собственного метатекста и доказывающего отличие данного метатекста от исходного текста (диахронически локализуемого, но синхронически данного), а также от смежных текстов современников — политической публицистики и художественной литературы. В этой статье мы делаем попытку рассмотреть данную проблему исторического ремесла в контексте постсоветской трансформации представления об истории и практике ее написания. Продолжая виртуально-метафорический диалог с Марксом, можно сказать, что люди пишут свою историю, но не так, как они этого желают, они пишут ее при обстоятельствах, выбранных не ими самими, но обнаруженных, данных или унаследованных от прошлого. Иными словами, нас интересует проблема отношений текста и контекста в историческом методе на современном этапе развития российской исторической науки и в контексте современных российских реалий. Период изменения политического и социального строя по-новому поставил перед российскими историками проблему исторического процесса и роли человека в “сотворении” истории. Историки, наряду с другими гуманитариями, ощущают потребность в создании новой парадигмы исторического познания, удовлетворяющей новые запросы демократического или стремящегося к демократизации общества. Мы также рассматриваем специфический контекст производства интеллектуального капитала, в котором наблюдается причудливое переплетение сохраняющихся профессиональных традиций, процесса модернизации социальных и гуманитарных наук посредством диалога российских ученых с западными академическими традициями и попыток создать междисциплинарное (вместо полидисциплинарного) пространство гуманитарного знания (эти попытки наиболее ярко представлены манифестом “нового историзма”).
Дальше предлагается несимметричная схема:
∙ рассмотрение “лингвистического поворота” на Западе, его социальной обусловленности и эпистемологических последствий для гуманитарного знания;
∙ реакция на “лингвистический поворот” и постструктурализм а) с общих позиций: прагматизм и “новый историзм” — идеологическая подкладка реакции на постструктурализм; б) адаптация историков в постструктуральном контексте, специфика проблем, поставленных лингвистическим поворотом для исторического метода и концепции исторического знания, попытки решения этих проблем — дискуссии об аналитическом аппарате историков, видное значение, которое стало придаваться интеллектуальной истории, культурной истории, истории памяти, повседневности и т.д.;
∙ контекст изменения парадигмы исторического знания в России: политическая трансформация — политизированная (но по-новому) история, новая парадигма, которая бы учитывала роль человека в истории (отход от марксистского детерминизма как модели, не соответствующей демократическому идеалу общества). Проблема идеологических оснований (интенционально оформленных и неартикулированных) в “лингвистическом повороте” в России (у А. Зорина она эксплицитна);
∙ задачи, стоящие перед исторической дисциплиной: какие из них решаются с помощью “нового историзма”, какие нет (просто потому, что перед историками, в отличие от филологов, стоят задачи, которые на Западе стояли перед школой “Анналов”); неравномерное распространение модернизации исторической науки — западники “Одиссея”, русистика, западная традиция и российские филологи как факторы модернизации исторической дисциплины;
∙ задачи, стоящие перед исторической дисциплиной, которые не решаются с помощью метода, предложенного “новым историзмом”, — потому что есть противоречие между объектами познания, между профессиональными традициями и ролью дисциплины в социальном режиме (что более идеологично — преподавание истории или литературы в школе?).
Необходимо взять набор проблемных полей — самых актуальных — и поставить вопрос о возможности универсализации филологического метода:
а) история империи и национальностей: понимание нарратива, который полифоничен, невозможность писать историю империи в монологичном режиме, так как тогда теряется существо проблемы — гетерогенность имперского пространства + важность текстуально-дискурсивного подхода к пониманию феномена нации (нация не есть вещь, но состояние, которое возникает и поддерживается посредством культурных практик, в том числе и чтения текстов — Бенедикт Андерсон); но невозможность видеть в процессе формирования нации только текст, так как тогда устраняется главный инсайт модернистов и конструктивистов — несводимость понятия современной нации к национализму — сложный и поздний процесс национализации масс в нацию и т. д;
б) социальная история российского общества (можно ли осуществлять “лингвистический поворот”, когда существует неосвоенный пласт структуральной социальной истории);
в) история политической культуры, и в частности советской политической культуры, “острые вопросы”, возникающие при “филологическом” прочтении: история крестьян и сюжеты из истории “короткого” XX века, которые интерпретируются при еще живущем поколении, пережившем этот XX век.
Важно проблему философско-филологического порядка “заземлить” или соотнести с главной проблемой исторической науки в XX веке — историзмом и релятивизмом…
Наверное, качественное воплощение этого плана вылилось бы в “коллективную монографию” — пока, к сожалению (или к счастью), жизнь не позволяет нам отдаться ее написанию. Поэтому мы начинаем с конца: попробуем очертить некоторые проблемные поля в современной историографии, где наиболее ярко и интересно происходит обновление истории и ее диалог с филологией.
4. ЭКСКУРС В ИСТОРИЮ
“Лингвистический поворот”, или постструктуральная парадигма, существенно повлиял на форму написания истории и направления исторического исследования в западном историографическом контексте. Именно в рамках “лингвистического поворота” была серьезно поставлена проблема нарратива в ремесле историка. Впрочем, первоначальный результат лингвистического вызова исторической профессии был скорее негативным, чем позитивным. Х. Уайт и Л. Минк анализировали тексты историков под девизом “истории не проживаются, они рассказываются”, предполагая принципиальный разрыв между структурой исторического материала и нарративом исторического описания [5].
Однако чтобы до конца оценить радикализм филологов и ответный энтузиазм части историков, необходимо представлять, какую традицию они подрывали. Традиция исторического письма имеет весьма богатую историю, на протяжении которой отношения между формами написания истории, с одной стороны, и нарративом и литературой — с другой, приобретали разные конфигурации в разные периоды времени и в разных национальных контекстах. Допрофессиональный период написания истории был глубоко нарративен. Влияние хроникальной манеры письма отчасти распространилось и на профессиональный этап. Прежде всего она консервировалась в традиционной политической истории, которая так сильно раздражала французских историков-романтиков отсутствием в ней “народного духа” и наличием бессмысленной (как казалось романтикам) череды завоеваний, царствований и событий придворной жизни. Под влиянием критической мысли Просвещения и поисков органических законов развития формируется романтическая историография и меняется представление об объекте истории. Происходит и заметная трансформация исторического письма, которое становится менее хроникальным, но сохраняет черты нарративности. В тот период границы между историей, с одной стороны, и литературой и философией — с другой, особенно последовательно и осознанно проводятся в Германии, чему способствуют особая роль романтизма в немецком интеллектуальном и политическом контексте и ранняя профессионализация (в социальном смысле) исторического ремесла. С именем Ранке традиционно связывается зарождение современной историографии и утверждение принципов, которые станут основными дискуссионными полями в современной историографии: историзм и различение нарративных и ненарративных источников. Вместе с тем английская традиция восприятия исторического письма заметно отличается от немецкой. История Томаса Маколея или Томаса Карлейля — это важное воспитательное и политическое средство. Стилистически она весьма близка к литературному произведению и риторике устного выступления. Такая история должна была воздействовать на чувства, быть красочной и выразительной для выполнения отведенной ей общественной функции. История представлялась Маколею и Карлейлю интеллектуальным занятием образованных непрофессионалов, в равной мере опекаемым Разумом и Воображением [6].
Форма написания истории претерпевает существенную трансформацию в период кризиса позитивизма и историзма. Благородная мечта XIX века об объективной реконструкции прошлого умерла в исторических дебатах времен Первой мировой войны. Историки вступили в идеологическое сражение за обоснование целей войны. Реагируя на потерю историей статуса объективной науки, историки Франции инициируют амбициозный проект обновления истории посредством широкого междисциплинарного диалога, пересмотра объекта исторического исследования и характера отношений между историком и историческим материалом.
Призыв М. Блока задавать вопросы историческому источнику получает свое логическое завершение в отрицании Ф. Броделем “событийной истории” (“l’histoire ОvОnementielle”). В ходе коренной реформы исторического метода меняются и формы исторического письма. Из исторических работ уходит нарратив, то есть развертывающееся во времени повествование, которое вменяет наличие связей между стадиями исторического процесса или действиями исторических акторов. На смену нарративу приходит проблемно-структурный анализ, который “замораживает” время на определенном (и, как правило, большом, longue durОe) промежутке истории и фокусируется на выявлении взаимосвязей между материальными и нематериальными условиями человеческого существования. Первые получают значительный перевес, хотя и не в виде марксистского “экономического базиса”. Геологическая метафора, принятая Броделем для обозначения трех уровней истории (исторического времени), вытеснила на третий — “поверхностный” — уровень исторические события и их участников — человеческих акторов. Размышления в русле броделевской метафоры привели историков-анналистов, известных в России по преимуществу своими работами по истории ментальностей и дискурсов (Ф. Леруа Ладюри, Ф. Фюре), к написанию радикальной версии структуралисткой истории “без человека” (например, истории климата и геологических изменений).
“Лингвистический поворот” и нарратологическая критика совпали именно с этим этапом в развитии историографии, когда, кроме того, уже был заложен фундамент постструктуралистской критики структурализма и появилось ощущение односторонности “тотальной” и социальной истории. Историческое сообщество реагировало прежде всего на крайности “второго поколения” школы “Анналов”. Возвращение нарратива и События в исторические работы было осмыслено как преодоление отчуждения человека от истории, как переосмысление исторического процесса с точки зрения интенции и интервенции человеческих акторов, а также утверждения нераздельности и цельности реально проживаемого человеческого опыта (доступного историку посредством изучения культуры как совокупности текстов). Ярким примером поворота историков к нарративу и событийной истории является работа С. Шама “Граждане”, снабженная показательным подзаголовком: “Хроника Французской революции” [7].
Возвращение нарратива в исторические работы новейшего поколения происходит под влиянием постструктуралисткой философии и филологической критики исторических метатекстов. Вместе с тем ныне пишущие историки, многие из которых активно участвовали в сциентизации исторической науки середины XX века, не отказываются полностью от историографического наследия структуральной социальной и “тотальной” истории, часто, как это делает тот же Шама, совмещая нарратив исторических событий с постановкой исследовательских проблем и используя эмпирические выводы исследователей социально-экономических структур. Таким образом, западная историография творчески использовала ситуацию “лингвистического поворота”, перерабатывая филологическую критику в практические решения возникших в ХХ веке историографических проблем.
5. ЛИНГВИСТИЧЕСКИЙ ПОВОРОТ
К “СОВЕТСКОМУ СУБЪЕКТУ”
Развитие новой культурной истории как ведущей парадигмы 1980—1990-х годов невозможно представить без влияния “лингвистического поворота” на объект исторического исследования. Пересмотр традиционных тем исторических исследований (например, в изучении Французской революции) и открытие новых сфер для междисциплинарного анализа (например, гендерная история) происходят исходя из нового понимания роли языка и семантики в историческом процессе. Текст, язык и историческая семантика становятся самостоятельными агентами исторического опыта, формируют, а не только и не столько отражают сам исторический контекст [8]. Перенесенное в историческое исследование положение постструктурализма о замкнутости текста на себя еще более радикализируется: в тексте ищут неделимый человеческий опыт.
Наряду с постановкой важных методологических проблем и открытием новых исследовательских тем лингвистический поворот в историографии по-новому поставил сформулированную еще Ранке центральную для исторического ремесла проблему принципов реконструкции прошлого (историзм). Американские историки-релятивисты Ч. Бирд и К. Беккер противопоставили описание прошлого в его собственных категориях “благородной мечте историзма” — объективности [9]. Но Бирд и Беккер оставляли историкам возможность интерпретации (и суждения) в силу того, что релятивизация прошлого не отменяла соотнесения языка самоописания прошлого (общества, социальных групп, индивидуумов) с его контекстом. Проблема релятивизации прошлого в рамках “лингвистического поворота” заключается в том, что постструктуралисткое понимание культуры и языка оставляет историка без архимедова рычага контекста, совершенно лишая его возможности интерпретации в терминах иных, нежели “язык прошлого”. Наиболее остро эта дилемма встала перед немецким историческим сообществом, которое столкнулось с необходимостью обсуждения пределов релятивизации нацистского прошлого, то есть описания жизни простых людей (например, рядовых солдат Вермахта на Восточном фронте) при нацистском режиме в Германии в терминах данной исторической эпохи и на основании прочтения культуры данного времени как замкнутого на самого себя текста [10].
“Лингвистический поворот” в России еще не привел к “спору историков”, аналогичному немецкому. Однако есть основания утверждать, что при отсутствии рефлексии над проблемой трансформации объекта и метода исторического исследования в рамках “лингвистического поворота” перед российскими исследователями встанет вопрос о соотнесении историзма и релятивизма в описании прошлого. Более того, сегодня есть все основания для постановки этого вопроса на материале российской истории, на тех “участках”, где происходит активная рецепция “лингвистического поворота” и ревизия тоталитарной модели посредством переписывания истории сталинского общества “изнутри”, с точки зрения людей, участвующих в этом обществе через активное сотворчество. Можно сказать, что сегодня “филологический” этап переписывания истории сталинизма сменил этап “социологический”, который проходил под влиянием социальных наук и модернизационной теории (данное направление получило название “ревизионизм”). На смену модернизации и структурной социальной истории пришли исследования культурных механизмов, языка и семантики советского общества.
Очевидно, что история тоталитарных коммунистических режимов ХХ века приобрела этот новый исследовательский импульс в связи с крахом коммунистического проекта в Центральной Европе и Советском Союзе. Альтернативная история “снизу” — не только в смысле истории повседневности, но и в смысле истории, основанной на “интимных” текстах, — противопоставляется государственному обезличенному историческому нарративу и воспринимается как акт пересоздания советского прошлого, как акт гуманизации истории. Культурная оптика, внимательное чтение отдельных текстов позволили историкам увидеть, как жили и что чувствовали люди в тяжелые годы советского режима, и тем самым избежать редукции частного человеческого опыта к социальной функции “модернизации” или политического “тоталитаризма”.
Тенденция эта является общей как для бывшей советской историографии, а также историографии тоталитарных режимов, например фашистской Германии, так и для западной русистики. “Гуманизация” исторического нарратива и “филологизация” исторического метода могут принимать разные формы: личные истории сопротивления и инакомыслия — индивидуальная биография как жанр исторического исследования; истории вне политики (история частной жизни, история повседневности); отказ от создания исторического метанарратива, когда историк превращается “просто” в комментатора Документа. Наиболее же последовательная попытка гуманизации советской истории и “филологизации” исторического анализа советского режима произошла в американском академическом контексте и связана с обращением к креативной стороне советского режима, к культивируемым им практикам субъективации, в результате которых якобы впервые в российской истории на массовом уровне была решена задача создания сознательного субъекта исторического процесса. Исследования двух молодых ученых, Игала Халфина и Йохана Хелльбека, “сделали эпоху” в американской советологии (безусловно, термин устаревший), реанимировав идеологию левых интеллектуалов на новом, суперсовременном методологическом уровне [11]. Видимо, сочетание “филологии” и определенного политического радикализма на крутом “лингвистическом повороте” неизбежно…
Итак, новое направление исследований “советской субъективности” опирается на методы культурной истории и текстуального анализа и пытается применить в анализе сталинского СССР то понимание субъекта, которое сложилось в западной академической среде под влиянием работ Мишеля Фуко. Этот субъект — не картезианское цельное эго, утвердившееся в процессе самоотрицания и саморефлексии, не кантианский субъект, обладающий цельностью самосознания и восприятия окружающего мира, а результат работы дискурсивных практик, текстуальная динамическая конструкция. Работая, возможно, в самой радикальной из версий “лингвистического поворота”, историки “советской субъективности” используют вполне определенный реестр источников — автобиографическую литературу, анкеты, дневники, в некоторых случаях — тексты допросов арестованных, которые прочитываются как текст, не “размыкающий своих границ”, как диалог двух субъектов (например, следователя и арестованного). Исходя из предложенного подхода, Хелльбек и Халфин ставят новые вопросы и пересматривают устоявшиеся интерпретации советской истории, а именно раскрывают динамичный, “положительный” потенциал проекта по построению советского общества и субъекта, указывают на проблематичную границу между частной и общественной сферами, реконструируют систему личностных и групповых ориентаций и ценностей, которые обнаруживают свое присутствие в субъективном мире советского человека. Хотя тексты Хелльбека и Халфина в последние несколько лет очень активно цитируются прежде всего их американскими коллегами, впервые свои методологические взгляды оба автора изложили развернуто в интервью, которое они дали журналу “Ab Imperio” в рамках организованной журналом междисциплинарной дискуссии о “советской субъективности” (2002. № 3) [12].
“Советский субъект”, по мнению представителей этого новейшего ревизионизма, был поставлен государством в такие условия, когда наличие индивидуальной биографии становилось естественной потребностью, автобиографии и дневники были актом самоочищения, самосовершенствования и самосотворения как субъекта истории. Соответственно текст дневников, как и тексты, исходившие от властей, необходимо анализировать как матрицы субъективности, выделяя в них тропы, символы, понятия, в которых только и могли помыслить свою субъективность как “простые” советские люди, так и рядовые партийцы и власть предержащие. Правда, здесь возникает некоторая путаница: настаивая на том, что советские субъекты добровольно участвовали в дискурсе власти, Хелльбек и Халфин дают очень ограниченную выборку источников: дневники — только те, где эксплицитно обсуждается проблема “я”, государственные документы, видимо, тоже только те, где авторы обнаруживают дискуссии о “советском субъекте” (так, протоколы допросов — вне контекста тюрьмы, физических пыток и проч., а как агонические тексты — учитываются как пример “чистого” диалога людей, говорящих на одном языке и расходящихся лишь по вопросу о том, кто должен сидеть в кресле следователя, а кто — на нарах; в то же время однозначно отвергается такой источник, например, как секретные доклады спецслужб). Другого языка субъективности было не дано, настаивают авторы, хотя Хелльбек в своих теоретических рассуждениях (но, к сожалению, не в опубликованных исследовательских работах) склонен выстраивать сложную модель взаимодействия дискурса власти и индивидуального текста. При таком подходе формулярный клишированный язык советских дневников и автобиографий воспринимается как искренний язык “советского субъекта”, который, однако, не равен реальному автору дневника. В определенном смысле, при всем гуманизаторском пафосе историков “советской субъективности”, реальный “субъект” в истории их интересует ровно настолько, насколько он интересовал советскую власть, поощрявшую “субъективизирующие практики”, “включая политическую агитацию, образовательную политику и меры перевоспитания, направленные на “переделывание” классово-чуждых элементов. Даже лагеря ГУЛАГа, укомплектованные большими библиотеками и другими образовательными средствами, задумывались как строительные площадки для Нового Человека…” [13] (Йохан Хелльбек не любит, когда приводят именно эту его цитату из солидного профессионального журнала “Russian Review”…) Автор автобиографического текста умер, да здравствует дискурсивный “советский субъект”! Разные авторские ипостаси не пересекаются и не накладываются друг на друга, отчего создается ощущение наличия единого давящего обезличенного дискурса (тоталитарный кошмар).
Игал ХАЛФИН: В изученном мною акте большевистского автобиографического письма грань между “рассказанным я” (narrated self) и “рассказывающим я” (narrating self) оказывается разрушенной. Восприятие “я” не только как производителя автобиографии, но и как ее продукта устраняет необходимость установления правдивости содержания автобиографии, ее соответствия жизненным реалиям. Если коммунистическая автобиография не позволяет однозначно утверждать, каким в действительности был писавший ее индивидуум, она рассказывает о том, каким он надеялся стать <…> В той же логике, говоря о создателе автобиографии, я имею в виду не конкретную историческую личность, а абстрагированного героя автобиографического повествования. Создатель автобиографии — даже если речь идет о конкретной личности — выступает не как реальный исторический актор, а как персонаж, действующий в пределах своего текста [14].
В результате получается достаточно бесконфликтная модель, которая снимает множество вопросов, связанных с проблемой авторства: профессиональные литераторы, такие, как А. Афиногенов, Вс. Вишневский, М. Шагинян, рабочие и работницы, студенты, политические активисты и бывшие кулаки, писавшие “в стол” и публиковавшие свои тексты (а значит, подвергавшие их цензуре), ожидавшие со дня на день ареста и при этом ведшие дневник, — все они оказываются деперсонализированными физическими носителями “советской субъективности”, которая есть коллективный дискурс (представленный в индивидуализированных и, по определению, уникальных дневниковых текстах).
Анализ этого “коллективного текста” у Хелльбека и Халфина порой весьма сложен и интересен, но реконструируемая ими история советского общества оказывается бесконфликтной (так или иначе, все говорят на одном языке), не страшной (смерть и насилие у них дискурсивны, как и ГУЛАГ с его прекрасными библиотеками). Да и не история это вовсе, ибо она лишена диахронного вектора. Она начинается с момента написания анализируемого текста и полностью заключается в этом тексте. Авторы дневников и автобиографий 1930-х, становившиеся через акт биографического письма “советскими субъектами”, не писали дневников и автобиографий до 1917 года или в 1920-е. А может, писали, а может — писали что-то другое, а большинство из тех, чьи тексты анализируют Хелльбек и Халфин, в 1920-е годы прошли через советскую школу, где их буквально учили писать и где формировали их историческое сознание и культурный горизонт. Этот опыт не эксплицитен в текстах “советской субъективности”, и интерпретаторы этих текстов его не прочитывают.
Из всего вышесказанного легко догадаться, что Хелльбек и Халфин следуют за “новыми истористами”, отвергая дихотомию текст—контекст. Сконструированный текст “советской субъективности” они анализируют исходя из него самого. Вот выдержки из их интервью:
Редакция AI: Соответственно, возникает структурно схожий вопрос об отношении текста к контексту. Используемая вами методология предполагает влияние постструктуралистской мысли с характерным для нее текстуальным, даже риторическим инструментарием, дерридовской il n’y a pas de hors-texte. Однако субъективирующие практики сталинского государства вы интерпретируете в духе социоистории, стремясь обнаружить отношения власти в любом акте текстуального обмена. Как бы вы описали то напряжение, которое возникает между текстом и контекстом, между внетекстуальными источниками власти и их реализациями в текстах?
Йохан ХЕЛЛЬБЕК: Если говорить о моем использовании категорий текста и контекста, то оно определяется не влиянием Деррида, а стремлением аннулировать дихотомию текста и контекста и акцентировать интерпретацию текстуальных и материальных практик. То же самое делают литературоведы школы “нового историзма”, однако я воспринял этот подход в процессе размышления над источниками моего исследования. Я также считаю, что от “новых истористов” меня отличает подчеркнутое внимание к политическим последствиям взаимодействия “текст—контекст” и процесса создания субъекта.
Применительно к советскому случаю эта методология позволяет выявить насилие, прописанное в языке режима, и в то же время оценить, в какой мере практики насилия были привнесены или сформированы революционной идеологией. На этом уровне я обнаруживаю меньше сложностей, чем предполагает ваш вопрос.
Редакция AI: В связи с предыдущим вопросом возникает проблема взаимоотношений между дискурсивными и недискурсивными средствами субъективации. Если мы рассматриваем советского субъекта при Сталине как сознательного участника исторического процесса, разделяющего нарратив, предложенный режимом, как мы должны понимать динамику между дискурсивным и репрессивным аппаратом? Можем ли мы рассматривать эти отношения как отношения между государственной властью, реализованной в дискурсе эмансипации, социального равенства и исторического прогресса, и государственной властью физических репрессий, кульминацией которых являлись суд и казнь?
Игал ХАЛФИН: Разграничение между дискурсивными и недискурсивными практиками субъективации — это веберианское разграничение, которое я пытаюсь преодолеть. Дискурс буквально представляет собой некое единство языка и власти, где язык обретает значение только в рамках тех механизмов власти, которые определяют, что должно считаться правдой, и позволяют манипулирование символами, оправдание господства и т.д. [15]
Аннулируя дихотомию текста и контекста, анализируя дискурсивные и репрессивные (недискурсивные) практики государства как однопорядковые тексты, Хелльбек и Халфин предлагают “филологическую” модель истории советского общества, которая, по существу, сводится к истории дискурса. И что важно, именно дискурса — в единственном числе, поскольку возможность конкурирующих дискурсов отвергается как на теоретическом (“советский субъект” — порождение победившего революционного дискурса), так и на практическом (подбор текстов) уровнях. Игнорирование же “материальности” дискурса и вообще символического пространства позволяет этим историкам прочитывать сталинизм как непротиворечивый текст (оксюморон с точки зрения теории информации), а потому осуществившийся проект. Причем его можно начинать “читать” с любой стороны: отталкиваясь от “Краткого курса” и резолюций съездов или личных дневников граждан, анализируя кино и литературу или прессу. Всюду находим те же тропы и поэтику, тот же идеологический метанарратив и ту же систему ценностей. Если все — единый и непротиворечивый текст, которому нет альтернативы (а ему, как кажется, нет альтернативы), то все это — правда: сталинская утопия оказывается воплощенным проектом по созданию нового человека. Перспективнейшая ниша “новой” истории советского периода, написанной в подобном культурно-лингвистическом ключе, оказалась занятой представителями молодого поколения теоретизированных славистов, которые освоили модные имена и тенденции [16], осуществили “лингвистический поворот”, тематический и идеологический прорыв и в итоге получили одномерного, бесконфликтного “советского субъекта” по рецепту “Морального кодекса строителя коммунизма” — именно того, которого стремились “выковать” идеологи советского режима. Значит, формулировка задачи заведомо содержала в себе ответ?
Последовательный “филологизм” Хелльбека и Халфина не позволил им ответить на целый ряд принципиальнейших вопросов (или хотя бы поставить их), и прежде всего на вопрос о возможности отстранения человеческого субъекта от контролируемых властью дискурсов. Насколько гомогенны данные дискурсы, особенно если учитывать сложную концептуальную генеалогию революционного новояза в рамках “освободительного движения” XIX века, революции 1905 года и весьма неортодоксального раннесоветского периода? Возможно ли сопротивление тоталитарному режиму, если человеческое “я” конструируется в изначально данном или унаследованном языке советского режима? Существует ли внетекстуальная реальность, контекст для понимания той или иной семантики, произведенной в определенный исторический период? Насколько оправдан подход к текстам, концентрирующийся на одном регистре или на одной форме текстуальности? Можем ли мы уловить полиглоссию текстуального пространства, обнаружить связь произведенных субъектом текста и смыслов с другими текстами и семантическим палимпсестом языка? Насколько однороден по своей структуре и по своей композиции этот текст?
Итак, как показывает опыт исследований “советской субъективности”, простое и механическое калькирование модных эпистемологических моделей на исторический материал без учета генеалогии этих моделей, их включенности в тот или иной корпус текстов вовсе не приводит к глубоким прорывам и новым “горизонтам понимания”, но скорее дискредитирует саму идею междисциплинарного диалога. На наш взгляд, исследования “советской субъективности” — негативный пример использования “текстоцентричного” метода в исторических исследованиях.
6. ИДЕОЛОГИЯ В КОНТЕКСТЕ
Теперь, видимо, самое время вернуться к методологическим вопросам, о которых мы упоминали в самом начале нашей статьи: какое новое гуманитарное знание должно стать основой взаимного диалога историков и филологов и что, как нам кажется, упущено филологами, пытающимися найти адекватную альтернативу семиотическому структурализму — с одной стороны, и “новому историзму” — с другой. Попробуем взглянуть на историю лишь одного процесса — исчезновения на российской почве левой, генеалогически марксистской составляющей заимствованного “западного” постструктурализма (ставшего в России основой любого возможного “филологического поворота”). Присутствие этой составляющей делало академические дебаты релевантными не только для узких специалистов, но и для самого широкого круга интеллектуалов, поскольку несло на себе отпечаток политической конъюнктуры. Профильтрованный западный структурализм, превращенный в рецепты обновления гуманитарного знания, в том числе истории, в соответствии с логикой коммуникации “от филологии к…”, становится теоретическим основанием “другой” истории в России (и не только). Нам кажется, что отдельный сюжет, посвященный перипетиям термина “идеология”, позволит детально проанализировать процесс внеконтекстуального заимствования и трансляции постструктуралистского дискурса и увидеть те ограничения и искажения, которыми он чреват для все еще достаточно пассивного участника процесса обновления гуманитарного знания — новой истории.
Ключевым носителем левой составляющей в постструктурализме была концепция идеологии. На волне сциентизма 1950-х годов в англо-американском интеллектуальном контексте формировалось мнение, что идеология стала (или станет) жертвой последовательного развития верифицируемого научного знания [17]. Новый этап вытеснения термина “идеология” в 1990-е годы был связан с его активным использованием в марксистском академическом и политическом лексиконе: крах коммунистического проекта в политике и наступление постмодернистов на грандиозные нарративы привели к тому, что идеология стала восприниматься как знак некоей отжившей системы, “старой” парадигмы — утопичной и репрессивной. Вдобавок к этому в постсоветских условиях, как справедливо отметил А. Зорин, само слово “идеология” слишком прочно связывалось с советским официозным жаргоном, чтобы свободно использоваться в науке…[18]
Как известно, впервые понятие “идеология” появляется в период Французской революции (свидетельство модерности термина), когда Дестютт де Траси провозгласил создание “идеологии” как учения об идеях. Наполеон первым из власть предержащих использовал это слово в негативном плане — les idОologues (соратники де Траси были интеллектуальными оппонентами императора). Фундаментальные изменения в понимании этого термина появляются у Маркса в “Германской идеологии”. Несмотря на неоднозначность употребления Марксом термина “идеология”, в нем можно выделить два основополагающих элемента: во-первых, идеология была призвана обозначать систему идей, соответствующую определенным производственным и классовым отношениям, а во-вторых, под идеологией понималась сфера, в которой реализуется власть господствующего класса. Таким образом, идеология функционирует в классическом марксизме как camera obscura, где происходит трансформация значений, фальсификация знания. Начиная с Маркса, левые интеллектуалы закрепили за идеологией коннотацию ложного сознания (попутно постаравшись присвоить себе и исключительное право на его критику), в то время как остальным в удел досталось лишь изначальное значение термина (по де Траси) [19].
Однако подобная узурпация не прошла бесследно для марксизма, вызвав к жизни один из фундаментальных эпистемологических вопросов ХХ века. Карл Маннгейм, исследовавший возможность научного дискурса в классовом обществе, сформулировал свой парадокс: возможно ли быть в идеологии и быть свободным от нее? [20] После Второй мировой войны эпистемологическое impasse Маннгейма не предотвратило глубокого влияния структуралистских исследований идеологии (прежде всего, Луи Альтюссера) на возникновение постструктуралистского социологического дискурса, который, сражаясь с гранд-нарративами, казалось, вынес приговор и “идеологии” [21]. Как заявлял кумир академических аудиторий 1980—1990-х годов Мишель Фуко (ключевая фигура в процессе трансляции марксистской традиции в постструктурализм), он испытывал недоверие к термину “идеология”, поскольку в марксистской традиции всегда предполагалось, что за этим термином есть некая подлинная, внедискурсивная реальность классов, отношений в экономике, политике и так далее. Фуко подвергал резкой критике свойственное исследованиям идеологии в марксистском ключе представление о возможности разведения идеологии и науки, предпочтение научного дискурса, основанное на телеологическом и сциентистском мировоззрении марксизма. Но тем не менее влияние альтюссеровских работ на Фуко, все же “протащившего” идеологию в своем анализе влияния властных механизмов (определяемых Фуко как возможность детерминации чужого действия) на производство знания, неоспоримо [22]. Таким образом, значение политической компоненты в исследованиях разного рода форм производства знания было непосредственным результатом проникновения в постструктуралистский анализ марксистской составляющей с ее интересом к реализации властных механизмов господствующего класса (такая дискурсивная реализация власти буржуазии и называлась марксистами “идеологией”).
Попытавшись преодолеть прямую зависимость идеологии от внетекстуальной реальности, Клиффорд Гирц связал идеологию с другой традицией социологии, эксплицитно антимарксистской социологией знания Макса Вебера [23]. В то же время он попытался дистанцировать понятие “идеологии” от структуралистских поисков вневременных и внеисторических категорий анализа культуры. У Гирца идеология предстала сетью значений, которыми люди наделяют мир в процессе жизнедеятельности. Лишившись своей внетекстуальной составляющей, но сохранив негативный оттенок, идеология осталась на обочине понятийного поля социальных и гуманитарных наук, изредка выступая синонимом текста, дискурса, мифа и иных более изощренных слов (которые, надо признать, лучше отражали многоуровневый характер современного идеологического пространства, чем традиционная марксистская идеология, с ее имплицитной гомогенностью и зависимостью от класса и партии), при помощи которых мы описываем процесс и результат придания значения человеческому опыту. Описывая власть языковых практик классификации и упорядочения социального мира, власть называния, Пьер Бурдье уже не пользуется термином “идеология” — возможно, потому, что в послевоенной Франции “идеология” сразу указала бы на политические пристрастия автора и на структуралистский словарь.
Применение термина “идеология” в истории, прежде всего — в интеллектуальной истории (в частности, для исследования истории интеллектуальных движений), приводит к вопросу о взаимоотношении Ideologiekritik и дискурсивного или семантического анализа, то есть тех научных методов, в которых реализовался лингвистический поворот или экспансия филологии в историю. Более того, здесь появляется соблазнительная возможность объединить подход Гирца и отечественную семиотическую традицию (что и сделал А. Зорин в своей книге). Однако возникает закономерный вопрос: если Гирц трактует идеологию как семиотическую конструкцию, в чем смысл использования термина? Не проще ли сразу взять на вооружение семиотический анализ и оставить в покое категорию, казалось бы, всецело принадлежащую идеологическому ХХ веку?
Однако такой вывод был бы поспешным. Восприятие постструктурализма в Восточной Европе произошло в период посткоммунистической трансформации, и американская мода на Фуко способствовала импорту новых методологий без четкого осознания марксистской компоненты в истории постструктурализма. Благодаря этому трансформируется и контекст постструктурализма, который “генетически” вырос не из либерального дискурса, а из марксистской критики буржуазного общества посредством критики идеологии. В итоге в ходе рецепции методологических инноваций постструктурализма исчезает понимание того, что производство смысла — это процесс, в котором задействованы различные факторы, среди которых важное место принадлежит мотивации; что в символическом пространстве действуют акторы со своими интересами. Это пространство перестает быть одномерным, и в нем появляются даже не два и не три, а теоретически бесконечное количество измерений.
Между подходом Гирца, отрицавшим возможность нахождения универсальных категорий культуры посредством семиотического анализа, и структурно-семиотической школой есть одно важное различие — тартуская школа, развивавшаяся в условиях научной и политической несвободы, не могла в полной мере инкорпорировать евромарксистскую компоненту и постструктуралистскую критику концепции идеологии, хотя, как замечает Зорин в предисловии к “Кормя двуглавого орла╬”, Лотман и двигался от структурного анализа к семиотическому. Современное прочтение “идеологии”, сохраняя семиотическую составляющую термина, обозначающего прежде всего практику придания смысла социальной реальности, несет на себе отпечаток истории термина, его негативной составляющей, его критической направленности. Безусловно, большую роль в этом “осовременивании” идеологии сыграли “новые левые” (например, Джон Томпсон, определявший идеологию как символические формы, способствующие реализации властных механизмов), а главным пропагандистом возвращения идеологии в научный и критический дискурс стал глашатай левых интеллектуалов в Европе, словенский философ Славой Жижек, для которого традиция Ideologiekritik является таким же важным источником, как и лакановский постструктуралистский психоанализ [24].
В филологических исследованиях необходимость отразить динамику интересов и разные уровни символического пространства (биографию, взаимоотношения, политические и социальные процессы) выразилась в появлении “нового историзма”. По-своему “новый историзм” является реакцией филологов и литературоведов на разгул постграмматологического сюрреализма. “Новый историзм” свидетельствует если не о прямом возвращении элемента социальной критики и неприятии текстуального солипсизма, заложенного в постмодернизме, то, по меньшей мере, о неудовлетворительности одномерного текстоцентричного подхода [25]. В то же время остается открытым вопрос о соответствии между текстом и внетекстуальной реальностью, в чем критики (прежде всего историки) обвиняли “новый историзм”, указывая на характерное для него упрощенное применение марксистских схем [26]. Традиция критики идеологии говорит о критической направленности исследования, которая при этом не сводится к элементарной зависимости текста от материальных условий его производства. Любой текст — это результат действия многочисленных факторов, или, пользуясь терминологией Бурдье, трансформаций форм капитала — культурного, политического или экономического. Сложные идеологические феномены — интеллектуальные движения, литературно-политические группы и т.д. — лучше всего демонстрируют этот тезис. В производстве сложного идеологического конструкта задействуются самые различные мотивации: политика идентичности, внутренняя трансформация научной или политической традиции, поколенческие мотивы, сиюминутные политические интересы или логика грандиозного эпистемологического проекта типа Просвещения или Романтизма.
Смысл нашего обращения к идеологии состоит, конечно, не в пропаганде одной интерпретационной традиции — марксистской традиции Ideologiekritik. Мы не считаем ее возвращение панацеей от проблем, возникающих при взаимодействии филологических и исторических методов исследования. Но, как показывает история термина “идеология”, эта левая компонента являлась одним из самых важных источников постструктуралистской мысли в западноевропейском контексте. Ее игнорирование полностью меняет и смысл тех методологических новшеств, которые под общим зонтиком “постструктурализма” входят в современную историческую науку в России (в западной традиции по большей части постструктурализм историков медленно вырастал из марксистского структурализма). Утрата этой составляющей (даже при допущении, что сам термин “идеология” не используется) ведет к тому, что исчезает и критический потенциал теории, который в историческом исследовании обеспечивает присутствие “политического”, гарантирует наличие как текста, так и исторического актора-автора и приводит к необходимости реконструкции интенции исторического актора, в данном историческом контексте не сводимого к тексту. В итоге возникает опасность того, что “новая история” займется бесконечным пересказыванием интересных самих по себе анекдотов, интертекстуально связанных, но находящихся во вневременном синхронно-текстуальном пространстве.
Более опасная ловушка на этом пути подстерегает историков, которые, отвергая контекст и интенциональность исторического действия, не оставляют зазора между семантикой языка самоописания исторических акторов и собственной интерпретацией исторического процесса, создавая тем самым условия для радикального (то есть неконтекстуального) исторического релятивизма. Концептуализировать данную проблему сложно, находясь исключительно на теоретическом уровне. Ее осознание приходит в ходе знакомства с конкретными исследованиями, авторы которых постоянно сталкиваются с проблемой выбора источников и языка их интерпретации. Игнорирование марксистской генеалогии при “филологической” трансплантации западного постструктурализма на российскую почву и далее — в модель написания “новой истории” может, на наш взгляд, свести на нет потенциально плодотворный диалог между “новыми филологами” и “новыми историками” в деле обновления парадигм и методов гуманитарного и социально-научного знания в отношении как к отдельно взятым дисциплинам, так и к интердисциплинарному взаимодействию между ними.
7. ЭПИЛОГ
Мы не случайно назвали эту статью “The Story of Us” — “нашей историей”. В российской гуманитарной среде причудливо переплелись символические и интеллектуальные границы. Здесь сохраняются старые дисциплинарные деления, основанные на существующих институциях, периодических изданиях и академических традициях. Но поверх принятых дисциплинарных границ все более отчетливо проступает деление историков, филологов, социологов на “новых” и “старых”. С одной стороны, это дискурсивная маркировка для приобретения символического капитала. С другой стороны, налицо гравитационный эффект: “новые” исследователи тяготеют друг к другу. Они всерьез задумываются над актуальными проблемами метода и объекта изучения, разделяют словарь и опыт прочтения ключевых для развития гуманитарных и социальных наук текстов. Наконец, они не принимают доминирующего на сегодняшний день разделения труда между западными исследователями-теоретиками и восточными учеными-эмпириками, поставляющими сырой материал для концептуализации на международном языке гуманитарных и социальных исследований (при этом “эмпирики” вполне удовлетворены подобным эрзацем академической интернационализации и используют свой символический капитал как на внутреннем рынке, так и на внешнем). Именно в среде “новых” филологов мы чувствуем себя комфортно, а при встречах с коллегами по корпорации сталкиваемся с непреодолимой проблемой отсутствия общего языка.
В то же время мы не уверены в осуществимости или целесообразности утопического проекта синтезирования общегуманитарного исследовательского поля, формулирования универсальных парадигм и методов “гуманитаристики”. От филологов мы знаем, что к общему языку нужно стремиться, но невозможно достичь однозначного и непротиворечивого “алфавита”. Мы существуем в многомерном, неевклидовом пространстве, и всякие попытки спроецировать эту многомерность на некую стандартную плоскость неизбежно искажают и упрощают исходную картину мира. Так что если мы хотим — как исследователи — соответствовать изучаемой нами комплексной реальности, мы не должны пугаться уникальности нашего опыта и специфичности научного инструментария. Другое дело, что мы должны стремиться к развитию не просто диалога — а систем и каналов адекватного перевода, что позволит корректировать крайности друг друга и сохранять контекст при заимствовании моделей и понятий из одной дисциплины в другую и из одного географического контекста в другой. Злоупотребляя метафорическим “экономизмом” а-ля Бурдье, скажем, что нам нужна “биржа”, а не единая валюта, общий “рынок”, а не унифицированный (пусть и суперсовременный и высоконаучный) распределительный механизм.
* Авторы благодарят Илью Герасимова за помощь в подготовке статьи. Ему принадлежат многие идеи и замечания, высказанные в этой статье.
1) Brubaker Rogers, Cooper Frederick. Beyond Identity // Theory and Society. 2000. № 1. P. 1—47. Русский пер.: Брубейкер Р., Купер Ф. За пределами идентичности // Ab Imperio. 2002. № 3. C. 61—115.
2) Зорин А. Кормя двуглавого орла… М.: НЛО, 2001.
3) Wortman R. Scenarios of Power. Myth and Ceremony in Russian Monarchy: In 2 vol. Princeton, 1995; 2000.
4) Ab Imperio. 2002. № 1. С. 549.
5) Mink Louis O. Historical Understanding. Ithaca: Cornell University Press, 1987; White Hayden. Metahistory. Baltimore, 1973.
6) О современном состоянии обсуждения вопросов исторического релятивизма см. в: Appleby J., Hunt L., Jacob M. Telling the Truth about History. N.Y.; L., 1994.
7) Schama Simon. Citizens: A Chronicle of the French Revolution. N.Y.: Alfred A. Knopf, 1989. О взаимоотношениях между нарративом и историческим письмом и нарративом и характером исторического процесса (включая феномен темпоральности) см.: Burke P. History of Events and the Revival of Narrative // New Perspectives on Historical Writing / Ed. P. Burke. University Park, Penn.: Pennsylvania State University Press, 1991; Stone L. The Revival of Narrative: Reflections on a New and Old History // Stone L. The Past and the Present Revisited. L.: Routledge, 1987; Carr D. Narrative and the Real World: An Argument for Continuity // History and Theory. 1986. 25:2. P. 117—131. Ricoeur P. Time and Narrative. Vol. 1. History and Narative. Chicago: University of Chicago Press, 1984, 1985, 1988. О новой роли нарратива в социальных и гуманитарных науках см.: Memory, Identity, Community. The Idea of Narrative in the Human Sciences / Eds. L. Hinchman, S. Hinchman. N.Y.: State University of New York Press, 2001.
8) Литература, представляющая или анализирующая данные тенденции, значительна, и не представляется возможности дать полный ее перечень и характеристику. Из наиболее влиятельных текстов можно выборочно упомянуть: Rites of Power: Symbolism, Ritual, and Politics Since the Middle Ages / Ed. S. Wilentz. Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 1985; The New Cultural History / Ed. L. Hunt. Berkeley: University of California Press, 1989; Realms of Memory / Ed. P. Nora V. 1—3. N.Y.: Columbia University Press, 1996—1998; Furet FranНois. Interpreting the French Revolution. Cambridge: Cambridge University Press, 1981; The French Revolution and the Creation of Modern Political Culture / Eds. K. Baker, C. Lucas, F. Furet, M. Ozouf. V. 1—4. Oxford: Pergamon Press, 1987—1994; Foucault and the Writing of History / J. Goldstein. Cambridge, Mass.: Blackwell, 1994; The Invention of Tradition / E. Hobsbawm, T. Ranger. Cambridge: Cambridge University Press, 1992; Anderson B. Imagined Communities: Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. L.: Verso, 1991; Nation and Narration / Ed. H.K. Bhabha. L.: Routledge, 1990; Tensions of Empire: Colonial Cultures in a Bourgeois World / Eds. F. Cooper, A. Stoler. Berkeley: University of California Press, 1997.
9) Beard Charles. That Noble Dream (1935) // The Varieties of History / Ed. F. Stern N.Y., 1956; Becker Carl. Everyman His Own Historian. Essays on History and Politics. N.Y., 1935. Novick P. That Noble Dream. The “Objectivity Question” and the American Historical Profession. Cambridge, 1988, 1993.
10) О Historikerstreit см.: Forever in the Shadow of Hitler? Original Documents of the Historikerstreit, the Controversy Concerning the Singularity of the Holocaust. Atlantic Highlands: Humanities Press, 1993; Furet F., Nolte E. Fascism and Communism. University of Nebraska Press, 2001, сходный обмен мнениями по актуальным вопросам истории Третьего рейха, истории повседневности (Alltagsgeschichte) и проблеме релятивизма состоялся между M. Broszat и S. Friedlander; Maier Charles. The Unmasterable Past: History, the Holocaust, and German National Identity. Cambridge: Harvard University Press, 1998, Eley G. Nazism, Politics, and the Image of the Past: Thoughts on the West German Historikerstreit, 1986—1987 // Past and Present. Vol. 121 (Novemeber 1988). P. 171—207. См. интересное указание на облитерацию концепции “особого пути” (составляющей части ортодоксальной интерпретации нацизма) в контексте “культурного поворота” в: Kocka J. Asymmetrical Historical Comparisons: The Case of the German ▒Sonderweg’ // History and Theory. Vol. 38 (1999). P. 40—55; Будде Гунилла-Фридерике, Кока Юрген. Концепт немецкого “особого пути”: история, потенциал, границы применимости // Ab Imperio. 2002. № 1. С. 65—101.
11) См.: Halfin Igal, Hellbeck Jochen. Rethinking the Stalinist Subject: Stephen Kotkin’s “Magnetic Mountain” and the State of Soviet Historical Studies // Jahrbuecher fuer Geschichte Osteuropas. Vol. 44 (1996); Хеллбек Й. Личность и система в контексте сталинизма: попытка переоценки исследовательских подходов // Крайности истории и крайности историков. Сб. статей к 60-летию проф. А. Ненарокова. М., 1997. C. 195—207; Hellbeck Jochen. Writing Self in the Time of Terror: Alexander Afinogenov’s Diary of 1937 // Self and Story in Russian History / Eds. Laura Engelstein, Stephanie Sandler. Cornell University Press, 2000. Р. 69—93; Idem. Speaking Out: Languages of Affirmation and Dissent in Stalinist Russia // Kritika. № 1/1 (Winter 2000). P. 71—96; Idem. Diary of Stepan Podlubnyi, 1931—1939 // Stalinism: New Directions / Ed. Sheila Fitzpatrick. L.; N.Y.: Routledge, 2000; Idem. Working, Struggling, Becoming: Stalin-Era Autobiographical Texts // Russian Review. 2001. July. Р. 340—359; Halfin Igal. From Darkness to Light: Student Communist Autobiography during NEP // Jahrbuecher fuer Geschichte Osteuropas. Vol. 45. 1997. № 2. P. 210—236, и др.
12) В ходе подготовки этой дискуссии мы обращались прежде всего к историкам (в Америке, Европе и России), известным своим положительным отношением к работам Хелльбека и Халфина, с вопросами, в которых предлагали, помимо прочего, оценить “филологическую” составляющую проекта: методы текстуального анализа, своеобразие построения текстуального пространства “советской субъективности”, возможность писания истории сталинизма как истории дискурсивных практик и т.д. Нам показалось, что историки боятся именно таких “неисторических”, общеметодологических вопросов: внешне грамотно сформулированные “филологические” тезисы и тем более сознательное следование “филологической” методологии в историческом исследовании в принципе устраивают большинство историков, если они в целом разделяют идею проекта (попытку выявить продуктивный, а не репрессивный характер советского режима; изучение субъективирующих практик, что так или иначе влечет “нормализацию” российской/советской истории, интерпретируемой с помощью моделей, созданных и апробированных на материале европейской истории и т.д.).
13) Hellbeck Johen. Working, Struggling, Becoming: Stalin-Era Autobiographical Texts // Russian Review. July 2001. P. 342.
14) Интервью с Игалом Халфиным и Йохеном Хелльбеком // Ab Imperio. 2002. № 3. С. 222—224.
15) Там же. С. 234, 231—232.
16) Хелльбек Й.: Мои соображения по этому поводу сформировались под влиянием теоретиков литературы (работ “новых истористов”, главным образом в области изучения Ренессанса и викторианской эпохи), специалистов по гендерным исследованиям, культурных антропологов и особенно под влиянием работ Мишеля Фуко, который разработал не только методологию исследований “я”, но и влиятельную схему формирования и описания субъективности эпохи модерна) (Там же. С. 220).
17) Bell Daniel. The End of Ideology. Glencoe, Ill.: Free Press, 1960. Белл вернулся к вопросу о “конце идеологии” в 1950-х годах не так давно в работе: Bell Daniel. The End of Ideology: on the Exhaustion of Political Ideas in the Fifties: with “The Resumption of History in the New Century”. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1988, 2000.
18) Зорин А. Кормя двуглавого орла… С. 17.
19) В либеральных текстах идеология означает лишь определенную систему идей, вполне конкретную и историческую, например либерализм или национализм. Историю термина “идеология” см. в: Eagleton Terry. Ideology: an Introduction. N.Y.: Verso, 1991.
20) Mannheim Karl. Ideology and Utopia: an Introduction to the Sociology of Knowledge. N.Y.: Routledge, 1991.
21) Althusser Louis. Lenin and philosophy, and other essays. N.Y.: Monthly Review Press, 1971.
22) Foucault Michel. Afterword // Hubert L. Dreyfus and Paul Rabinow. Michel Foucault. Beyond Structuralism and Hermeneutics. Chicago: University of Chicago Press, 1982.
23) Geertz Clifford. Ideology as a Cultural System // Ideology and Discontent / Ed. D. Apter. N.Y.: Free Press, 1964. P. 47—76.
24) Thompson John B. Ideology and Modern Culture: Critical Social Theory in the Era of Mass Communication/ Stanford, Calif.: Stanford University Press, 1990; Zizek Slavoj. Tarrying with the Negative: Kant, Hegel, and the Critique of Ideology. Durham: Duke University Press, 1993; Zizek Slavoj. The Spectre of Ideology // Mapping Ideology / Ed. Slavoj Zizek. L.: Verso, 1994. P. 1—33.
25) Термин “новый историзм” принадлежит Уэсли Моррису. См.: Morris Wesley. Toward a New Historicism. Princeton: Princeton University Press, 1972; В качестве метода направление отчетливее выразилось в: Power of Forms in the English Renaissance / Ed. Stephen Greenblatt. Norman, Okla: Pilgrim Books, 1982.
26) Kelley Donald R. Horizons of Intellectual History: Retrospect, Circumspect, Prospect // Journal of the History of Ideas. Vol. 48. 1987. Issue 1. P. 164.