(пер. с фр. С. Фокина под ред. С. Зенкина)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2003
Ну, вот, пробурчит кто-нибудь — сколько с самого начала неприемлемых предпосылок! На каждое — или почти на каждое — слово по одной.
Тезисы! Такая манера рассуждения хороша для философов — этих педантов, что не в состоянии освободиться от пут апорий, которые они создают для себя с присущей им изобретательностью, — и при этом знать не знают о прекрасном искусстве рассуждать противоречиво, не мучаясь при этом комплексом саморазрушения. Дисциплина! Литература — да еще в единственном числе, без всякого прилагательного, которое могло бы как-то определить эту бесконечность! Ведь всякому известно, что литератур имеется столько, сколько есть языков, и что сама французская литература членится на столько подлежащих изучению веков, сколько насчитывает их ее существование! Не говоря уже о том хитроумном дополнительном делении, когда национальная литература противопоставляется “литературе общей и сравнительной”… Помимо всего прочего, кто возьмется отрицать, что понятие дисциплина отягощено унизительными коннотациями, с лихвой перекрывающими административные и псевдонаучные строгости, несовместимые с той непринужденностью, что приличествует подлинным исследователям литературы.
Ежели тем не менее я так и буду изъясняться тезисами, то исключительно для того, чтобы не впасть в философствование и сохранить ту несогласованность речи, что располагает к дискуссии и ее стимулирует. Эти эпистемологические тезисы долгое время оставались для меня зыбкими гипотезами, пока мне не показалось, что они начинают подтверждаться на опыте. Я их выдвигаю, но знаю, что они окружены атмосферой такого сомнения, которое является слишком робким и скромным, чтобы именоваться картезианским. Конечно, мне бы хотелось, чтобы они были как можно ближе к истине, то есть чтобы они были откровенными, резкими, даже грубыми, но, прежде всего — продуктивными, плодотворными, взаимополезными. Это тезисы не против, даже не о, это тезисы к. Что же касается неприятного слова дисциплина, то сейчас более чем очевидно, что от его восприятия или неприятия исследователями зависит их будущий статус, иначе говоря — их институциональное существование.
Еще одно предварительное замечание. Возможно, не случайно, что довольно общие тезисы, которые вы сейчас прочтете, сформулированы hic et nunc специалистом по XIX веку и в то же время обращены — выходя за рамки этого века и излюбленного культурного ареала этого специалиста — к интернационалу работников-литературоведов всех веков и всех языков. Ибо с недавних пор XIX век переживает такую ситуацию, в которой он уже не является предпоследним веком, вчерашним днем века нынешнего. Его интерес заключается уже не в непосредственном предшествовании, а в подтвержденной историчности. И эта новая позиция передвигает анализ на ступень ниже. Наделяет анализ дополнительной удаленностью. И это не излишняя роскошь.
Специалистам по XIX веку пора наконец-то высунуть из него голову. Чтобы затем вновь погрузиться в него с головой.
I
Не войдет ли в обиход неологизм, который мне хотелось бы здесь предложить, — “литературология”? В отличие от музыковедения, но наподобие права, экономики или философии “литература” во Франции принадлежит к числу тех немногих дисциплин, наименование которых смешивается с объектом изучения, иначе говоря, той первичной интеллектуальной деятельностью, условия и реализацию которой они исследуют. Более того, литература словно бы намеренно поддерживает такое смешение. И это не знак какой-то скудости, но исходный национальный выбор. Например, в Германии, где литература тоже была фактором, ведущим к процессу образования единого национального государства, не было никаких особых затруднений с институциональным наименованием “науки о литературе” (Litteraturwissenschaft). Там в этом отношении если и задаются вопросом, то разве что для того, чтобы выяснить, к каким наукам следует отнести “науку о литературе” — к “наукам о духе” (Geisteswissenschaften) или “наукам о культуре” (Kulturwissenschaften).
Во всем виноват Сент-Бёв. Автор “Стихотворений Жозефа Делорма” и создатель “Литературных портретов” всерьез думал, что литературой он в равной или даже в большей мере занимался и тогда, когда разрабатывал естественную историю интеллектуальных школ, и тогда, когда слагал стихи. Делая исключение только для меркантилизма (пресловутая “промышленная литература”), он охотно допускал в свое братство как краснобаев, так и щелкоперов и ставил на одну доску малых и великих, рассматривая их с одинаковым энтомологическим любопытством. А главное, в противовес академической и ретроспективной Истории французской литературы в духе Лагарпа и Вильмена он предпочитал именоваться “критиком” и культивировать дух критики, антидогматизм и обращенность к будущему. Остальное было сделано самими сочинителями со свойственными для них более или менее проницательными суждениями относительно собственных сочинений. Дисциплина упустила свою автономность, которой не особенно и добивалась. Знак того — отсутствие суффикса.
Подобно тому, как философам трудно представить, чтобы история этой дисциплины, затрагивающая их нынешнюю деятельность, была отдана на откуп не-философам, мы, исследователи литературы, mordicus** стремимся к литературной истории литературы. С полным на то правом. Правда, не без побочных недоразумений. То есть, по всей видимости, наше ремесло состоит в том, чтобы творить литературу о литературе и литературу об этой литературе о литературе — и так далее, число степеней вырастает в зависимости от числа предыдущих поколений исследователей и аналитических способностей пишущего. Так, метафизики былых времен могли надеяться извлечь как минимум пятую эссенцию из тех идей, что переплавлялись в их ретортах. Некоторые исследователи литературы в квадрате, а то и в кубе строят из себя художников — и в самом деле таковыми признаются. Показатель степени Ролана Барта намного превосходил 2 или 3***. Иные просто задыхались, карабкаясь вслед за ним по лестнице коннотаций, приходилось снизу восхищаться его виртуозностью. Что касается литературологов-трудяг, главной рабочей силы нашей дисциплины, то потребность оставаться на втором, по меньшей мере, уровне в отношении плана высказывания предполагает профессиональные умения в осознании и различении форм и хитростей текстуального означивания. Специфика этой дисциплины (должна быть) — в том, чтобы никогда не читать и не писать наивно.
II
Конститутивная апория литературологии: объект данной науки не является мертвым объектом. Дисциплинарное кредо историков заставляет их заниматься исключительно прошлым — свершившимся, совершенным, в грамматическом смысле этого слова. С большим трудом они соглашаются заниматься настоящим и тем более — будущим, разве что тем будущим в прошедшем, о котором грезит утопия. Они даже писать заставляют себя в прошедшем времени. Такое у них профессиональное правило. Можно заметить, что исследователи литературы чаще всего пишут в настоящем.
Тексты никогда не являются мертвой буквой. И еще менее мертвой буквой является организация текстов в литературе, то есть в связной совокупности текстов, в созвездии текстов. Акт чтения сам по себе представляет актуализацию — в лингвистическом смысле слова — некоего письменного сочинения, все время ожидающего, словно сказочная героиня, когда его разбудят. Акт чтения перекидывает мостики между прошлым, настоящим и будущим. Но самая главная трудность состоит в том, что он взывает к другим текстам, другим авторам, а не только к тому тексту и тому автору, которых я читаю в настоящий момент. В акте чтения все они вступают во мне в диалог, отменяющий хронологические несовпадения. Когда порхает бабочка — я не из тех, что спешат насадить ее на булавку, чтобы удержать на месте среди других погасших крылышек: это порхающее, блуждающее движение представляет жизнь, реальность, удовольствие, логику бытия — в бабочке. И что бабочки, что бумажки — все едино.
Тем не менее литературология не обходится без истории. Поскольку объект этой дисциплины в тот самый момент, когда он находит выражение, вступает в сложные временные отношения. A fortiori****, когда объект приходит из других веков и пространств. Однако, с другой стороны, литературологии необходимо завязать с этим объектом отношения близости: только так она может заставить его жить и по-настоящему его познать. Невозможно представлять его как вещь, что пытаются делать историки от истории, и наоборот — невозможно его не объективировать.
III
Одно дело — текстология, другое — литературология. Первая, являющаяся поддисциплиной второй, изучает генезис и функционирование (нарративное, дескриптивное, аргументативное, поэтическое и т. п.) текстов. С категоричностью Соссюра текстология постулирует закрытость текстов — если и не абсолютную, то, по меньшей мере, относительную. Даже интертекстуальный анализ, как ограниченный, так и общий, не открывает ей доступа для познания литературы. Иначе и быть не может. Ведь литература не подчиняется законам, к ней невозможно подобрать ключевую формулу. Ее природа относится к историческому плану. Ее морфология не диктуется неизменными универсалиями.
История не довольствуется историей великих правителей и величайших сражений. Как и география горных цепей — описанием заснеженных вершин. В точности так же история литературы не сводится к перечислению окончательно установленного ряда этих памятников, которые отбираются малоизученными механизмами литературного мнения и посещение которых регламентируется капризами туристских троп, проложенных учебными институциями, — от начальных школ до университетов. И хотя эта тропа порой невыносимо напоминает портретную галерею предков национального духа, это не должно помешать нам задаваться вопросами о мотивах, которыми руководствовались, решая, какой портрет отобрать и куда повесить. В конечном счете это решать обществу, которое представляет собой производную противоречивых социальных сил, — какие именно произведения и какие именно авторы достойны общественного внимания. Что же касается исследователей, то, согласно профессиональной этике, из всего разнообразия существующей литературной продукции они ничего не должны оставить без внимания.
Впрочем, несмотря на господствующий эстетизм, специалисты по XIX веку вынуждены — даже обречены, можно сказать, в силу старения их века — на то, чтобы задним числом вносить в литературное поле множество канувших в Лету или отвергнутых писателей и переоценивать множество отринутых или пылящихся в архивах сочинений. В самом деле, не желая повторяться — а повтор, по определению, не относится к задачам научного поиска — или оставаться на ролях воспевателей и толкователей все более и более скудного числа канонических текстов, специалисты по XIX веку из-за перенасыщенности самых избитых участков вынуждены переходить на более богатые дичью охотничьи угодья. Впрочем, с некоторого времени движение наблюдается даже внутри самых исхоженных территорий, рассмотренных вдоль и поперек в монографиях, ограничивающихся так называемыми главными произведениями: от составивших славу писателя романов или поэтических сборников переходят к тем сочинениям, что оставались не поддающимися классификации, непонятыми, незамеченными или незавершенными; от сочинений зрелого периода — к сочинениям юности или старости; от художественных произведений, эссе или стихотворений — к путевым заметкам или переписке; от произведений авторизованных и опубликованных — к черновикам, подготовительным материалам и прочим авантекстам; от озарений — к счетоводной книжке╬
Чтобы узаконить этот неодолимый уклон, некоторые придумывают для себя особую эстетику. Для иных знатоков хаос черновика, незавершенность фрагмента или унизительная для гения поденщина представляют собой такой же источник утонченного наслаждения, каким для романтиков были руины античности или Средневековья. Есть коллекционеры-идолопоклонники, которые находят свое счастье в том, чтобы заплатить за какой-нибудь счет от прачки.
Чем впадать в бесконтрольный фетишизм, разумнее было бы принять расширительное толкование литературы, способное учесть все оценки и переоценки современников и последующих поколений — прошлых, настоящих и будущих. Главное — не говорить при этом: между 1800 и 1900 годами это истинно, а до или после — ложно. Каждая эпоха (я не говорю даже — “каждый век”) вырабатывает собственное представление о литературе, в том числе — о своей собственной литературе; последующие эпохи только и делают, что его разрушают. Таковы правила игры.
Как раз правила этой игры, движущие силы ее развития, обновление ее элементов и ускользают от текстологии и всякого анализа, что одержим инвариантным текстуальным корпусом, ослеплен постулатом вечной и неизменной сущности так называемой литературной текстуальности (“литературности”).
Пример: чем, как не идеологией (идентичность и единство послереволюционной Франции), объясняется то, что в качестве “литературных” изучаются главным образом тексты Монтеня, Боссюэ, “Общественный договор”, “Исповедь” или “Новая Элоиза” Руссо, но почти не изучаются ни ораторы Революции, ни Ламмен, ни Фурье, ни Прудон, ни Жорес и так мало Пеги? Таким образом, под угрозой — генетическое многообразие всей словесности XIX века.
IV
Медленный, долгий и весьма поздно осуществившийся переход от категории Изящной Словесности к категории Литературы напоминает феномен демократизации и обмирщения; он — такой же природы, что и упразднение аристократических титулов или дехристианизация. В ходе этой культурной революции Храм Вкуса, некогда предназначенный для горстки посвященных и ревниво охраняемый монархическим государством, открывает свои двери массе сочинений всех родов и всех сословий. Сакральное пространство Храма расширяется до размеров Республики словесности. Нет больше благородных или народных жанров, есть лишь масса предлагаемых на выбор разнородных сочинений. Нет больше посвященных и профанов, есть лишь смешанная толпа равноправных и взаимозаменяемых производителей и потребителей. Словом, рынок.
Однако в то же самое время это очевидное движение бесконечного расширения (в отношении всех возможных текстов — как первичных, так и вторичных, как удостоенных, так и не удостоенных звания прекрасного; в отношении всякой публики — как просвещенной и утонченной, так и совсем иной) нарушалось и почти сводилось на нет странным движением сужения (сохранявшим только те тексты, которые считались прекрасными, вместе с порождаемыми ими комментариями и избранным кругом читателей). Неискупимая вина за эту реставрацию культурной аристократии лежит на XIX веке и его служителях: разрушенный было Храм Вкуса восстановили, и на его фронтоне вместо древних слов Горация: “Odi profanum vulgus”****** — появился якобы современный девиз: “Искусство для искусства”.
Более того. Помимо установления новой социальной иерархии, служители храма заключили новый конкордат. Они отобрали и определили корпус тех писаний, что единственно были достойны того, чтобы их переписывали (я хочу сказать: переиздавали в форме полных собраний сочинений с научным аппаратом), истолковывали и комментировали (я хочу сказать: объясняли и со знанием дела интерпретировали), порой выучивали наизусть и декламировали, во всяком случае, чтобы им все время подражали и всенепременно на них ссылались. Святой Флобер и святой Бодлер, евангелисты нового времени, эпохи модерна, мученики прекрасного слога — помолитесь за нас! Во имя Бальзака, Жорж Санд, Гюго — сжальтесь над нами. А мы, исследователи, преподаватели-исследователи, преподаватели всех уровней, стали духовным сословием этой новой религии без Бога. Здесь можно распознать и черное и белое духовенство, братоубийственное соперничество созерцателей и проповедников, преподавателей и исследователей, приверженцев одного святого покровителя и приверженцев другого, фанатичных поклонников и сторонников непредвзятого анализа, католиков и протестантов.
Начиная с XIX века и благодаря ему Литература служит новым (светским) Писанием. Не разоблачать это самозванство во всеуслышание и со всей определенностью — значит обречь исследование литературы на то, чтобы оно стало славословием, культурной функцией.
V
Антитезис. Литература какой-нибудь эпохи не сводится к корпусу канонических (классических) передаваемых и преподаваемых текстов. Это все, что люди читают; более того, все, что люди пишут в данную эпоху, причем вовсе не обязательно, чтобы для всего написанного находились читатели. Добавим условное наклонение: это все, что эпоха могла бы прочитать и не имела такой возможности или ее отвергла. И будущее время: все, что из нее смогут и захотят читать последующие поколения. Зачем закрывать регистрационный список на произвольно выбранном часе отлета, если каждый день взлетают новые самолеты? Писатели мелкие, проклятые, отвергнутые, незадавшиеся, сумасшедшие, последние из последних — может, именно они и станут первыми из первых. Что же до современных идолов — да не пожелаем им судьбы иных идолов прошлого. Надо бы заблаговременно прийти им на помощь.
Макс Вебер, осматриваясь вокруг себя, видел в истории литературы, равно как в истории искусства, аксиологическую дисциплину, которая предопределена эстетическими оценками и, следовательно, вынуждена задним числом обосновывать свои неявные и немотивированные суждения. Первое слово предоставляется Вкусу. (Но что же это такое — вкус? И о чьем вкусе говорится, когда употребляют это слово — вот так, в единственном числе? Вкусе каких классов? Какой группы? Какого пола?) Затем наступает черед социологии литературы или ее социальной истории — это одно и то же, — соблюдающих научные процедуры позитивистской истории. Пусть они истолковывают и объясняют свершившееся событие.
По правде говоря, странная это социология, жалкая история — социология и история, что безропотно отказываются проникнуть в псевдотайну формирования эстетических оценок, в то время как столько исследователей и теоретиков трудятся в области построения общественного пространства и политических представлений и мнений.
Если мы не станем иначе подходить к истории литературы, значит, нам угодно навсегда заточить ее в теологической эпохе.
Никому не придет в голову требовать от социолога, чтобы прежде, чем изучать какое-то общество, он бы сам его и создал, или требовать от историка, чтобы прежде, чем изучать падение империи, он бы сам ее и ниспроверг. Так называемые литературные факты и события действительно существуют. Или точнее: некоторые события и факты называются литературными. Это данность — не природная данность, а данность человеческого общества. Данность, вычлененная или выстроенная историей литературы в необъятном поле социального дискурса, — так можно сказать в соответствии с эпистемологией, у которой мы заимствуем теоретические опоры. Могу ли я требовать от социолога или историка, чтобы они обосновывали преимущества того или иного предмета исследования в сравнении с другими? А те люди, что упрекают историка литературы, стоит ему сойти с проторенных троп, в недостатке вкуса, — станут ли они упрекать социолога или историка в недостатке чутья, если последние, вместо того чтобы довольствоваться навязываемыми рынком социального спроса заказами, будут самостоятельно определять цели своих поисков? Искушенный в поисках изыскатель — это тот, кто сам ищет, что ему искать.
VI
Вопрос здесь не в том, что существует — и с этим ничего не поделаешь — некая иерархия жанров, произведений и авторов, что читать иных писателей более познавательно и/или более приятно, чем других. Но эвристическая ценность понятия литературности, чтобы не сказать — подливая масла в огонь — его научность, относится к тому же метафизическому плану, что и усыпляющие свойства опиума. Мало того, что она ничтожна, мало того, что нерадива, — она является в высшей степени лживой. Понятие литературности не может быть объектом литературологии по той простой причине, что само его существование восходит к вере. Нет никаких доказательств в его пользу — кроме общего мнения. Более того, нет никаких средств или критериев, что позволили бы обнаружить его скрытое существование и дать ему оценку. Ни изобилие семантических фигур, ни множество уровней аргументации, ни амбивалентность речи, ни вымышленность, ни поэтичность (даже и в определении Якобсона), ни интенциональность, ни отсутствие единственного адресата, ни многоголосие — словом, ни одна из этих характеристик, последовательно предлагавшихся в качестве признаков литературности, не присуща исключительно так называемым литературным текстам. Та или иная из этих характеристик, а то и несколько сразу могут быть свойственны бульварному роману, газетной статье, рекламному объявлению, политической речи или геометрическому доказательству. Если бы я не боялся, что меня сочтут мизантропом, то без каких бы то ни было колебаний последовал бы скептицизму Альцеста, который признавался, что не способен усмотреть в характерной для прециозного кода инверсии прилагательного и существительного достаточный для поэтической эмоции фактор.
Приходится констатировать, что подобно тому, как существует рынок ценных бумаг или другие модели измерения, телевизионные рейтинги, хит-парады, таблицы лучших продаж, индексы цитируемости, — существует и рынок литературных ценностей, иначе говоря, различные и многообразные библиометрические показатели литературного производства и общественного литературного мнения. И существуют различные уровни понимания этой системы котировки и ее изменений в тот или иной отрезок времени. Самый низкий — это чистое и обычное ценностное суждение, восхищение или неприятие, которые высказываются без всякой задней мысли и повторяются с таким энтузиастическим удовольствием, которое называется искренним, или таким бескорыстием, которое считается спонтанным. Что касается понимания научного типа, то оно делает частичные выводы из более или менее формальных изысканий, проводимых на многих уровнях анализа: социокритика, психокритика, текстуальный анализ, нарратология, поэтика, генетическая критика, мифокритика, этнокритика, эпистемологическая критика, семиотика, лексикология, риторика, прагматика. Тем не менее всякая интерпретация вынуждена учитывать контекст, то есть историю (идей, идеологий, мироощущений, представлений, рецепции, издательского дела, письма, чтения и т. д.). Вне социального времени нет умопостигаемости, то есть нет науки.
VII
Несть числа академическим монографиям или статьям, что обязаны своим появлением не долговременным разысканиям в библиотеках или архивах, а эпизодическим и беспорядочным занятиям, а то и тем кабинетным медитациям, для которых достаточно полного собрания сочинений в престижной серии или хорошего набора изданий в карманном формате.
Для многих исследователей литературы, приученных к религиозному восхищению великими произведениями или великими писателями, чтение второразрядной литературы с тем вниманием и теми подходами, которые они по своему обыкновению оставляют для великих и которые причастны к процессу (чтобы не сказать — ритуалу) литературизации, было бы настоящим падением или изменой своему делу. Другие, наоборот, во что бы то ни стало хотят реабилитировать какого-нибудь изгоя или упразднить какую-нибудь цензуру.
Разрушительный эксперимент литературности был предпринят Роланом Бартом, который и преуспел в нем, сам того не желая. Для этого, разумеется, нужен талант. Правда, эксперимент можно повторить и без него.
Возьмите один за другим бифштекс с картофелем-фри, кетч и какой-нибудь образ колониальной риторики и объясните все это в духе утонченной критики Гаэтана Пикона или философии Владимира Янкелевича, использовав при этом всю гамму ваших лексических и риторических ресурсов и задействовав все новейшие семиологические, нарратологические, антропологические и т. п. открытия. Немного разверните: большой объем — залог успеха. В конечном счете, вы сами совершили акт литературы и наделили литературным достоинством как нельзя более далекие от высот искусства предметы. Разве не таким же достоинством наделяет живописец кочан капусты, три моркови и луковицу, используя для этого композицию, свет, тона, мазок, а главное — выявление (создание?) не замечавшихся прежде отношений и форм?
Текст становится литературным благодаря литературному письму и/или прочтению. Вопрос культурного кода.
Можно проделать и контрэксперимент. Поручите X. объяснение одного из “Цветов зла”. В силу наивности экзегета, остающегося на уровне буквального смысла, он вполне может представить его в виде канцелярского документа.
VIII
Болезненное, но неизбежное напоминание: современная наука складывалась, восставая против древнего обыкновения ссылаться на авторитет социально освященных текстов (идет ли речь о Библии и Коране или Аристотеле и Гиппократе). В начале были тексты, которые несли накопленные народами знания, эти тексты читали наизусть, переписывали, украшали миниатюрами, цитировали, изучали, истолковывали, комментировали, компилировали. Быть ученым значило быть книжником. Естественные науки навязали иную модель знания — позитивную, формальную, точную, — основными приемами которой были эксперимент и математизация.
Еще и в наши дни, под самый конец XX века, литература и наука о ней искупают последствия своего былого господства над естественными науками. Вместе с гуманитарными и социальными науками, составной частью которых она является, но гораздо чаще, чем большинство из них (хотя она же их непосредственно и породила), литература проходит по разряду так называемых “неточных” наук. Правда, она и не вгрызается в материю с помощью тяжелого оснащения. Если не принимать во внимание лексикологию и библиометрию, которые вытеснены к тем границам наук, где ведутся дурные междисциплинарные споры, можно сказать, что количественный анализ она отдает на откуп исторической лингвистике и истории издательского дела.
Однако мы находимся на заре “кибернауки”, ставящей своей целью разработать грамматику всего живого, разгадать письмена природы, проникать повсюду, где складывается какой-то смысл, составлять и направлять семантические ряды. Науке о литературе, с самого начала приучившейся — ни дать ни взять Пенелопа — сплетать и расплетать ткань текстов (метафорическое словосочетание, восходящее, уместно будет вспомнить, к латинскому глаголу textere: ткать, плести, вязать, переплетать), а также плавать — ни дать ни взять Одиссей — между Сциллой и Харибдой по архипелагам смысла, следовало бы смело вступить в новую парадигму эры Билла Гейтса. Сетеобразное движение электронов — это ведь и ее образец научности.
IX
Электронная информация не может не произвести в ближайшее время революции в самом существовании литературы. Уже идут дебаты о том, какое будущее ожидает печатную книгу в связи с появлением электронной, а электронные библиотеки грозят перевести бумажные книгохранилища в разряд музеев. Того и гляди, с новой силой возобновятся грезы о незапамятной утопии единой и всемирной Книги.
А ведь читать — значит выбирать. Книга и чтение предполагают — и всегда будут предполагать — выбор бесконечно малого набора слов среди существующего внутри одного языка невероятного множества всевозможных их сочетаний.
Вполне возможно, что в точности так же, как некогда книга убила собор, в скором будущем электроника убьет книгу. Что сегодня стал бы писать Гюго — “Собор Парижской Богоматери” или мультимедийный гипертекст? Гипотезы, конечно же, безумные, с человеческой точки зрения. Тем не менее ясно одно — литературные исследования должны адаптироваться к складывающимся конфигурациям электронного чтения (или их предварять?).
Что за будущее ожидает в кибермире так называемую закрытость текста? Нет больше колофона, пагинации, страниц, полей, форзацев. Порталы, окна, более или менее размеченные пути просмотра, наконец-то объединенные — после целых веков разъединения — три измерения текста, звука и изображения, но главное — резкое умножение свободы чтения в любом направлении, не говоря уже о возможности примешать к читаемому тексту собственное письмо.
Не впадая в головокружение, все же приходится констатировать, что перемены идут полным ходом. “Человеческая комедия” умещается на одном CD. Весь Бальзак — все издания его произведений, в том числе и иллюстрированные, рукописи, статьи и переписка, — мог бы уместиться в одну базу данных, причем вместе с полной библиографией и всей критической литературой, и это бы уже случилось, если бы перевод этих текстов в цифровой режим был бы экономически рентабельным. Не станет ли в ближайшем или отдаленном будущем вся письменная продукция XIX века необъятной метабазой данных, включающей в себя периодику и архивы и обязывающей филолога включать в свое письмо гипертекстуальные и гипермедийные отсылки? Мы читаем в уединении — черным по белому — Гомера, Эсхила, Софокла и Еврипида, которыми сами древние греки наслаждались в обществе — в чтении наизусть или театральных представлениях. Не следует ли представить себе — и в какой мере? — возможность нового претворения литературы-книги (согласно весьма удачному выражению Алена Вайана) в литературу трехмерную (текст, звук и изображение), открытую — в каких же пропорциях? — не только в совокупность социально-контекстуального дискурса, но и в необъятное пространство писательских библиотек, фонотек и иконотек?
Балланш, желая помочь своим современникам переварить Французскую революцию, занимался палингенетическим перепрочтением истории и мифологии. Мишле и Гюго — каждый в своей области — осуществили демиургический замысел, направленный на то, чтобы переписать с самого начала историю человечества и мира. Нам казалось, что литература XIX века, в общем, в научном отношении неплохо издана или, по меньшей мере, все к этому идет. А теперь все надо переделывать. Тем лучше.
(Пер. с фр. С. Фокина под ред. С. Зенкина)
* RОgnier Philippe. ThПses pour la discipline qui s’intitule “littОrature” // Lieux littОraires. La Revue. Montpellier. 2000. № 1. P. 187—201.
** Мертвой хваткой (лат.). — Здесь и далее примеч. ред.
*** Намек на книгу “Ролан Барт о Ролане Барте” (по-французски вышла в 1975 г., по-русски в переводе С.Н. Зенкина — в 2002 г.), на которую сам же Барт сразу по ее выходе написал рецензию “Ролан Барт в степени три” (помещена в приложении к русскому изданию), — имея в виду, что сама книга являет читателю “Ролана Барта в квадрате”.
**** Тем более, и подавно (лат.).
***** Odi profanum vulgus et arceo — Презираю и прочь гоню невежественную толпу (лат.).