Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2003
Констатации кризиса русской филологии стали настолько привычными, что сами по себе мало у кого вызывают возражения. Одни черты кризиса более очевидны в России, другие вне ее. Это распад привычных академических структур, деградация интеллектуального уровня, обострившиеся конфликты внутри сообщества, снижение публичного интереса к предмету. Но неким спасительным способом кризис обычно связывают с причинами, внешними по отношению к науке, например с организационными проблемами постсоветской академической жизни или, если речь идет о зарубежных коллегах, со спадом интереса к изучению русского языка. Менее очевидно то, что кризис связан с внутренними причинами. Еще труднее признаться в том, что эти причины не в бедах позапрошлого научного поколения, не в советской идеологической машине и не среди достопамятных монстров 1970-х годов.
Причины нынешнего кризиса связаны с окостенением тех норм, которые приняты действующим научным сообществом, и с растущей неадекватностью этих норм сегодняшним проблемам. Преданность традиции и охрана границ становятся более важными, чем подлинные задачи научной работы, испокон веков придающие ей смысл и энергию: оспаривание предрассудков, критика старого знания и поиск альтернативных путей, ангажированное участие в интеллектуальных спорах и публичной политике. В России знают простую историческую истину: чем дольше оттягивать кризис, тем более разрушительным он будет. Занимаясь самообороной, сообщество становится неспособно к диалогу с конкурирующими дискурсами. Интердисциплинарность и публичность кажутся угрозами “учености”, переживаемой как некая фундаменталистская идентичность, нежизнеспособная и оттого тем более агрессивная.
Русская филология остается так же далека от истории или социальных наук, как она была далека от них восемьдесят или двадцать лет назад. Русская филология не прошла методологических циклов, увлечений и дебатов, через которые прошли и продолжают проходить коллеги по региональным и сравнительным исследованиям. Проблемы и подходы, которыми занимаются коллеги в таких сходных областях знания, как исследования американской, французской или, скажем, постколониальных литератур, многим сегодняшним русистам кажутся бесконечно далекими от их собственных интересов. Такое отчуждение вполне взаимно; но если так, откуда ждать студентов?
Избегание теории, интеллектуального дебата, критической мысли приобретает характер, близкий к панике. Филология превращается в сообщество эрудитов, объединенных интересом к безвозвратным временам и брезгливо смотрящих на современность. Ностальгический характер их рассуждений обоснован теми вполне реальными потерями, которые их авторы понесли, нежданно очутившись в новых временах. Объединение коллег по обе стороны океана, на которое в свое время возлагалось немало надежд, родило парадоксальные эффекты. Налетавшись вдоволь, многие с грустью убедились в сходстве бюджетных проблем и, что еще более неприятно, карьерных надежд. За океаном боятся прекращения финансирования русских программ, в России уповают на его возобновление. Все вместе порождает характерную атмосферу, в которой уныние курьезно соединяется с самолюбованием. Классическая ностальгия русских эмигрантов соединилась со сходными чувствами отечественных интеллигентов, так и не ставших новыми русскими, порождая иронические, но часто и ужасно серьезные спекуляции на тему “советского богатства”. Ностальгия становится мотивацией ученых занятий и, соответственно, привилегированным предметом исследования.
К этому присоединяются недодуманные старшим поколением левые идеи, в новых переводах ставшие молодежной модой. Люди, интеллектуальный опыт которых пришелся на постсоветское время, переносят свои влечения на недавнее и незнакомое им прошлое. Ответственны за это те, кто не смог передать им болезненный отечественный опыт, оказавшийся менее доступен и понятен, чем мудреные переводы с французского. Продуктивное обсуждение, которому в середине 1990-х годов подверглось наследство советской семиотики, странным образом не повлияло на идентификации многих коллег. Отделив структурализм от марксизма и психоанализа, с которыми он был срощен множеством родовых связей, и чудотворным способом соединив его с традиционными архивными занятиями, отечественная филология поверила, что вот это и есть, исключительным образом, “наука”. Между тем наука как таковая, без кавычек, естественным образом шла вперед. Но, несмотря на множество переводов или отчасти благодаря им, постструктуралистская мысль не приживается в России. Тенденциозно выбранные тексты, в которых постструктурализм густо перемешан с марксизмом, не помогают делу, но скорее подтверждают старую идею, что “все это не наука”. Сопротивление советского структурализма советскому марксизму заслуживает уважения и доброй памяти; но в постсоветской ситуации марксизм не является больше угрозой и, соответственно, не может выступать в качестве пугала. Та связка (“пристежка”, в терминах анализа идеологии Славоя Жижека), которая была создана в 1970-е годы между структурализмом и “наукой”, давно износилась; но, будучи скорее идеологической, нежели научной конструкцией, она продолжает действовать.
Важнейшей задачей отнюдь не революционной, но нормальной, в традиционном смысле Томаса Куна, науки является понимание себя и своего общества с помощью дисциплинированного, но меняющегося профессионального языка. Нормальную науку сопровождают нудные голоса, повторяющие на гоголевские лады, что “все это не наука”. Филологи старшего поколения выработали предубеждение против философии, а заодно и против всякой теории, как протест против советского пустозвонства. У младшего поколения такой аллергии нет, а если есть, то у нее совсем иные источники. Однако наука от имени собственного — пушкинистика, иванововедение, набоковедение и пр. — продолжает оставаться доминирующим родом занятий. Более того, филологический фундаментализм набирает новую силу. Коллеги не стесняются писать то, что было бы затруднительно написать несколько лет назад, — что, к примеру, только иксоведы вправе писать о писателе Х, а остальным неповадно, потому что они не иксоведы. Они не замечают, что сами области их иксоведческих занятий созданы отнюдь не природой вещей и даже не научной традицией, но спецификой культурного момента, текучим читательским интересом. Культурная амнезия вообще свойственна кризисным, переходным состояниям. Это вполне очевидно в представлениях тех славистов, которые полагают, что предмет и метод их науки никак не связаны с отношениями власти, то есть с реальной политической и культурной историей, а представляют собой некий заповедник чистого знания о чистой литературе. Не говоря уже о том, насколько странными являются такие теоретические представления сегодня, во времена “нового историзма” в литературоведении и “лингвистического поворота” в историографии, они неверны в отношении ближайшей истории самой русистики. В Америке и Европе славистские департаменты, какими их застало нынешнее поколение, обязаны своим существованием холодной войне. Обильное финансирование, какое получали и, в счастливых случаях, по-прежнему получают эти кафедры, отнюдь не является результатом чьего-либо чистого интереса к литературным формам. Отношения власти и отношения с властью, в самой буквальной и откровенной из форм последней, являются центральными, структурообразующими элементами их существования. Как водится, основополагающие истины подвергаются репрессии, и это избирательное отрицание проецируется на предмет изучения. Избегание историко-политического контекста, отрицание отношений власти в тексте и отношений между текстом и властью, становятся центральной идиомой славистики. Эта методология зримо отличает славистские департаменты от их соседей. Ситуация вполне закономерна: те, кто в наибольшей степени ангажированы в отношения власти, в наименьшей степени заинтересованы в признании этих отношений. Во многих домах есть, как говорится, свой скелет в шкафу, свой вытесненный нарратив об основании.
В России развитие русистики всегда было и остается связано с поисками национальной идентичности, трудным позиционированием в отношении истории, власти и мира. Рискованный характер этих поисков требует внешнего, критического и трезвого взгляда. Но, несмотря на немалый срок, пятнадцать лет, целое поколение взаимных контактов, между отечественными и зарубежными работами так и не сложилось продуктивного обмена. Одни по-прежнему чувствуют неспособность выразить себя, свои интересы и опыт; другие смотрят на эти попытки с брезгливостью, которая не уменьшается, но лишь возрастает со временем. Одни и те же вопросы либо кажутся неслыханными и несуществующими, либо видятся давно решенными. В итоге разные исследователи не просто говорят на разных языках, но заранее отказываются от намерения и надежды понять друг друга. Как показали недавние выступления на тему “Руки прочь от нашего наследства”, почти одновременно появившиеся в разных отечественных обозрениях, старых и новых, сопротивление в отношении постструктуралистской мысли наконец стало проявляться в публичных, а не только в салонных формах. Каков бы ни был интеллектуальный уровень этих дискуссий, их долгожданный старт замечателен. Полезно и обычно, что разные ученые не согласны друг с другом; но отказ разных ученых принимать друг друга за ученых — иначе говоря, читать и слышать друг друга — является характерной чертой кризиса.
Решения надо искать, возвращаясь к истокам, пересматривая парадигмы, изменяя отцам-основателям, экспериментируя с самими отношениями между “наукой” и “литературой”. Знакомая линия развития от русского формализма к французскому структурализму, американской новой критике и советской семиотике была сосредоточена на сакраментальном вопросе: “Что делает литературу литературой?” Иными словами, чем литература отличается от “не-литературы” — и, в частности, от науки о ней? Чем, в свою очередь, наука отличается от литературы? Сделав литературоведение “научным”, такой подход выработал условный рефлекс, ассоциирующий науку с искусственными языками описания. Создавая язык, принципиально отличающийся от литературного, пришлось отречься от множества содержательных задач. Ярким, талантливым людям, впервые заговорившим на этом языке, пришлось разделить надвое свои собственные авторские персоны. Договорившись о том, что наука не литература и что индивидуальное авторство недостойно изучения, эти люди множество раз заставали себя и единомышленников за сочинением писательских биографий, а то и романов. Достаточно уже этой истории, воспроизводившейся от Тынянова и Шкловского до Барта и Лотмана, чтобы задуматься о том, все ли в порядке с исходной оппозицией, между литературой и всем остальным, и с базовой тавтологией “литература есть литература”.
Есть и другой классический вопрос: “Что делается в этой литературе?” Вопрос о том, что делается “там, внутри” текста и автора, разрешал некие отступления, тактические или лирические, от структуральных норм и оставлял место для реального комментария, исторической контекстуализации и свободных размышлений. В рамках структурно-семиотического сообщества сама эта двойственность была связана с распределением власти, значение которой эффективно отрицалось на всех уровнях. Критическая мысль, временами блестящая, признавалась исключительной прерогативой верхней страты. От учеников требовалось дисциплинированное владение птичьим языком, а размышления наказывались. Со сменой поколений плоды такого разделения труда стали очень грустными. Способность к свободной мысли ушла в прошлое или же классифицируется, подобно статьям этого номера “НЛО”, как “другая наука”. Но в том и суть научных кризисов, что одна из маргинальнах парадигм — никто не знает какая — станет доминирующей, а нынешняя догма станет предметом иронических упражнений интеллектуальной истории.
Еще один, тоже не очень новый вопрос литературной истории: “Что делала эта литература?” Что она меняла, почему была важна, зачем она нужна — и кому? Разным участникам процесса нужно разное, это-то и интересно. Тексты высокой литературы суть формы исторической памяти и агенты политической жизни. Они дают свои, исторически преходящие, решения вечных проблем человеческого существования. Эти решения можно сопоставлять с другими, известными истории идей или истории религии, начиная с тех, образцы которых находят в первобытном прошлом. Но те же тексты дают ответы на уникально меняющиеся, политические по своему характеру вопросы текущего момента, — того момента, в какой они написаны, и тех моментов, в какие они читались, включая самые последние. Сочетание этих двух аспектов — одного стабильного, как память, другого меняющегося, как история, — требует двойственной, динамической концептуализации.
Применение антропологических концепций в исследованиях русской литературы представляет собой новую, на глазах формирующуюся парадигму, которая приходит на смену структурализму московско-тартуской школы и его ревизионистскому ответвлению, интертекстуальному анализу. Начиная с известных книг Катарины Кларк о советском романе и Григория Фрейдина о Мандельштаме и кончая недавними книгами Андрея Зорина о литературе XVIII века и Ефима Курганова о романе “Идиот”, культурно-антропологические идеи Эмиля Дюркгейма, Марселя Мосса, Клиффорда Гирца, Рене Жирара применяются для интерпретации текстов русской литературы. Какое, однако, отношение высокая литература XIX века имеет к обычаям австралийских и прочих аборигенов, для описания которых развивались антропологические модели? Проблема антропологических чтений состоит в отсутствии понятных связей между их предметом и их методом: между работой русских писателей, сознательно действовавших на сцене меняющегося, меняющего себя общества, — и знанием о примитивных неписьменных культурах. В отсутствие таких связей постструктуралистские аналогии страдают теми же анахронизмами, что и предшествовавшие им модели.
Настоящая работа примыкает к этой парадигме, но стремится раскрыть ее с иной стороны, чем это обычно делается: слева, а не справа; со стороны модернизирующей и политической, а не со стороны архаизирующей и антропологической. Психолого-антропологические “погружения в пучины вод” нельзя просто дополнить историко-политическим “наблюдением поверхности волн”. Надо понять, как оба уровня, глубина и поверхность; оба процесса, исследование и путешествие; оба предмета, природа человека и борьба за власть, — как все это сочеталось в работе индивидуального автора и, далее, читателя. Такой двойственный способ понимания должен быть исторически специфичным, правдоподобно соотносясь с исторически менявшейся природой литературного дискурса.
Цель настоящей работы — обсуждение хрестоматийных сюжетов русской литературы в сравнительном контексте колониальной политики XIX века. В этом контексте, к русской литературе можно применять представления и методы, выработанные постколониальными исследованиями. Сами эти представления, однако, изменяются применительно к российскому случаю. Сочетая теории романа Михаила Бахтина и Рене Жирара с моделью внутренней колонизации, я иллюстрирую свой тезис на примере трех общеизвестных текстов русской литературы. Данная статья продолжает серию работ о внутренней колонизации в России [1]. Она не претендует ни на единственность такой “постановки вопроса”, ни тем более на то, чтобы дать ответ на все вопросы, которые заданы этим затянувшимся вступлением.
Девятнадцатый век разделил мир между несколькими имперскими государствами. Уступая лишь Британской империи, российские владения простирались от Финляндии и Польши до Аляски и Маньчжурии, перекрывая позднейшие границы СССР. Войны, которые вела Россия с 1815 до 1917 год, почти все были колониальными войнами, то есть конфликтами по поводу территорий, лежащих вне национальных границ стран-участниц.
Но Россия отличалась от Британии и остальных колониальных держав самим качеством колонизации. Британия и Франция, за ними Германия и Австро-Венгрия осуществляли экспансию в заморские территории; Россия присоединяла земли, прилежащие к ее территории. В силу географического положения только Америка смогла осуществить подобного же рода сухопутные приобретения. Вплоть до Крымской войны эти два способа колониальной экспансии, британский и российский, были настолько различны, что почти не сталкивались между собой. Война между русскими и англичанами так же невозможна, как война между слонами и китами, говорил знаток в этих вопросах, Бисмарк.
Политики XIX века понимали различия между двумя способами колонизации, британским и российским, в географических и стратегических терминах. Историка культуры интересуют последствия этих различий. Слоны и киты различаются не только экологией, но и многим другим, к примеру психологией. Разные способы существования в мировом пространстве определяли разные способы администрации, военного дела, финансового оборота, но также разные формы религии и культуры.
Применительно к британской и французской литературам XIX века характер взаимоотношений между колониальным опытом и литературным процессом был раскрыт в работах Эдварда Саида, основополагающих для этого направления исследований [2]. К сожалению, его “Ориентализм” 1978 года — одна из самых цитируемых книг гуманитарной литературы — остается непереведенной и малоизвестной в России. Согласно Саиду, ориентальное “знание” имеет одну высшую функцию: знание одновременно является “властью” в том простом и понятном смысле, что оно, знание, направляет колониальную власть и ею же порождается. Такова природа всякого дискурса; Саид применяет общую идею Мишеля Фуко к колониальному материалу. Главные примеры Саида принадлежат к двум империям, Британской и Французской, и ко временам расцвета колониализма в XIX веке. Примеры неизменно показывают, что колониальные мотивы являются доминирующими темами эпохи; что колониальные захваты сопровождались бурным интересом, литературным и научным, к захваченным колониям и их обитателям и что содержанием такого процесса являлось формирование “знания” о колониальных народах, которое служило власти и определяло власть.
Ясно, что применение этих представлений к России требует не только исторической, но и теоретической работы [3]. При прямом применении понятия “ориентализм” Российская империя либо оказывается одной из колониальных империй наряду с Испанской, Британской или Французской, либо, наоборот, одним из колонизованных пространств наряду с Америкой, Африкой или Вест-Индией. Между тем историку известно, что Россия в разных ее частях, периодах и лицах бывала как субъектом, так и объектом ориентализма [4]. Теоретику ясно, что в концепции ориентализма для такого рода комбинаций нет средств.
Понятие внутреннего ориентализма выражает общность и различия между российским опытом и другими, лучше изученными вариантами западной колонизации Востока. В отличие от колонизации в классических империях с заморскими колониями в разных концах света, колонизация России имела центростремительный характер. Главные пути российской колонизации были направлены не вовне, но внутрь метрополии: не в Турцию, не Польшу и даже не в Сибирь, но в тульские, поморские, оренбургские деревни. Тут государство раздавало латифундии и подавляло восстания. Здесь открывали общину и записывали фольклор. Здесь изучали старинные обычаи и странные религии. Отсюда в столичные коллекции привозили уродов и раритеты. Сюда направлялись местные паломники в страну Востока. Миссионерство, этнография и экзотические путешествия, характерные феномены колониализма, в России были обращены внутрь собственного народа. Известия о русских шаманах, былинах, мощах, общинах, сектах и, наконец, народниках не уступали сенсациям из экзотических заморских колоний. В российских столицах эти известия воспринимались так же, как в европейских, с важной разницей: этот народ был своим, он говорил на нашем языке и был источником нашего благополучия — и при этом все равно был экзотическим. Россия колонизовала саму себя, осваивала собственный народ. То была внутренняя колонизация, самоколонизация, вторичная колонизация собственной территории [5].
Самореференциальность внутренней колонизации придавала ей характерную непоследовательность, запутанность, незавершимость, которую западные наблюдатели по-ориенталистски объясняли национальными особенностями, культурой или характером. Самым проблематичным, однако, оказываются не эти мифические категории, но само различение между внешним и внутренним, — иными словами, понятие границы. Нестабильность границ и всего, что с ними связано (например, гражданства), свойственна любым колониальным ситуациям. В одних случаях (это решение более характерно для французской колонизации) границы размывались и территория подвергалась аннексии, так что права граждан метрополии в юридическом (но не в культурном) смысле распространялись на колонии. В других случаях между гражданами метрополии и колоний поддерживались различия, которые неизменно становились предметом борьбы. В российском случае постепенное расширение территории формировало все новые различия между подданными, а власть в разные времена формировала разные стратегии для манипулирования этими различиями.
Где границы российской метрополии, откуда начинаются российские колонии и как различать их? Понятно, что ответы зависят от временной точки отсчета; но их трудно давать даже и в синхронных срезах. Когда началась российская колонизация — при оккупации этнически чуждой Казани или этнически близкого Новгорода? Где были русские колонии — в чудских землях, на Урале и в Сибири, где шел классический процесс смешения мигрантов и туземцев, или в Малороссии, где все было наоборот и население, этнически сходное с метрополией, формировало культурно-политические различия, которые окажутся решающими? Колониями легко признать Мальту и Алеутские острова (православное крещение алеутов началось примерно тогда же, когда российский император стал магистром Мальтийского ордена). Границы метрополии шли по Кавказскому хребту, реке Амур, Берингову проливу. Но, пользуясь более содержательным критерием однородности гражданских прав (впоследствии кодифицированным в понятии гражданства), может быть, правильнее проводить границу метрополии по черте еврейской оседлости?
Титул российского императора — “Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая” — отдавал дань сложности ситуации. Расшифровывая эти “прочая”, полный императорский титул на равных перечислял завоевания разных эпох: “Царь Казанский… Великий князь Смоленский… Князь Эстляндский… Государь Рязанский… Государь Туркестанский… Наследник Норвежский”. В каком смысле смоленская вотчина названа великой, а эстляндское владение нет? По каким историческим или иным причинам Туркестан был приравнен к Рязани? Проблем здесь множество; логического, унифицирующего решения не было. Важно отметить, что динамическая неопределенность границ, а соответственно, и трудности в различении между внешним и внутренним не снимают проблему, но, напротив, ее конституируют. Сами эти трудность различения, неопределенность границ, изменчивость критериев, самонаправленность процессов и были особенностями российской колонизации.
В большинстве других случаев культурные различия между метрополией и колонией опирались на расовые, этнические и лингвистические признаки. Колонизуя Индию или Конго, британцы или бельгийцы с легкостью дистанцировались от тех, кого порабощали и эксплуатировали. “Получерти, полудети”, по выражению Киплинга, подлежали покорению и просвещению: задача, противоречивая в своих условиях, “бремя белого человека”, по его же слову. Расовые различия между двумя участниками этого процесса, субъектами и объектами колонизации, гарантировали, что даже полный его успех не приведет к нежелательной путанице. Но культурная дистанция между метрополией и колонией не всегда совпадала с этнической дистанцией между ними. В плане этнических отношений внутренняя колонизация России была больше похожа на британскую колонизацию Америки, чем Индии. Инородцы ассимилировались или уничтожались, и Империи приходилось вторично колонизовывать уже собственный народ, постепенно формировавший новую идентичность. В этом случае океан полагал географическую и экономическую границу, в сравнении с которой этнокультурная близость оказалась менее существенной. Англосаксы колонизовали самих себя и восстали тоже против самих себя: революция совпала с деколонизацией [6]. При этом все говорили на одном языке и почти все имели один цвет кожи. Обе культуры, британская и американская, вырабатывали собственно культурные средства взаимного дистанцирования.
В России ситуация была иной. Географическая и экономическая непрерывность российского пространства перевешивала всякие иные различия — этнические, лингвистические, религиозные, — перемешивая их в общем имперском котле. Но именно отсутствие очевидных различий, таких, как раса, создавало необходимость формирования культурных маркеров, которые бы выстраивали необходимые социальные иерархии, — логически непротиворечивые, недоступные подделке, удобные в обращении. Такие маркеры столь же необходимы имперской администрации, как коды “свой—чужой” в современном военном деле. Петровский эксперимент с бородами был самой яркой, но не первой и не последней из подобных попыток. Подобно некоему структуралисту, загоняющему в бинарные схемы самый непригодный для этого материал, сама имперская культура накладывала искусственные классификации на хаотические, мозаичные континуумы, такие, как религиозные разногласия, сословные права и, наконец, географические пространства.
Колониальная ситуация дуальна по определению. Власть осуществляется людьми существенно другими, чем их подданные. Эти различия имеют не только классовый, но и культурный характер. Определяющим для колониальной ситуации является не отношение к средствам производства, конституирующее классы в индустриальном обществе, но отношение к знакам различий, конституирующим власть. Колониальная ситуация основана на культурной дистанции между теми, кто осуществляет власть, и теми, кто подвергается эксплуатации. Нет культурной дистанции — нет колониальной ситуации. Работа с культурной дистанцией между властью и подданными — ее преувеличение и демонстрация, минимизация и отрицание, “изучение” и конструирование — является ключевым элементом всякой колониальной политики. Эта дистанция маркируется разными средствами — расовыми, этническими, лингвистическими, религиозными, юридическими, одним словом, культурными. Все они выступают в роли знаков различий, и значение любого из них конструируется или, наоборот, оспаривается и отбрасывается культурой. Все они встраиваются в культурный механизм, который выстраивает необходимую дистанцию между властителями и подданными. Разница между полюсами этого механизма не является переключателем типа “все или ничего”, как в бинарных оппозициях структуралистского типа. Эта разница континуально меняется, подобно дистанции между двумя точками, от очень большой до очень малой. Текущие значения этой дистанции создаются, поддерживаются, регулируются, оспариваются в борьбе, обмене, сотрудничестве между двумя сторонами. У каждой из сторон свои исторически меняющиеся интересы, состоящие в увеличении или уменьшении культурной дистанции; и в любом случае для изменения дистанции нужны энергия и время.
Речь неизменно идет о культуре. Поэтому в центре событий как в метрополии, так и в колониях оказываются интеллектуалы. Их работа состоит в манипуляциях культурной дистанцией. Для этого учреждаются кунсткамеры, создается историография, проводятся полевые исследования, пишутся романы. С точки зрения имперской элиты, задачи внешней и внутренней колонизации были трудноразличимы. Они формировали сходные политические позиции. Опыт внешних проектов, удачный или нет, переносился во внутреннюю администрацию. Специалисты в обеих сферах колонизации, внешней и внутренней, выступали в двух лицах. Рылеев служил в Русско-Американской компании. Завалишин проектировал российскую колонизацию Калифорнии. Пушкин служил в колониальном управлении на юге России. Батеньков администрировал и сибирские окраины, и военные поселения в сердце страны. Липранди был ученым-ориенталистом и полицейским экспертом по религиозному расколу внутри России. Оба тайных общества, Северное и Южное, формировались в недрах колониальных администраций.
Такое пересечение обеих сфер в равной степени характерно и для протестного движения, и для имперской администрации. Уваров в 1810 году создал свой Проект Азиатской Академии, предназначенный к “исправлению состояния побежденных” народов с помощью такого сочетания просвещения и религии, которое способствовало бы “образованию и благоденствию побежденных”; потом, переоткрыв “народность” самих победителей, он применял идеи, не вполне востребованные по краям Империи, ко внутренней политике Министерства просвещения [7]. В Министерстве внутренних дел крупнейшие интеллектуалы Империи — тот же Липранди и, вместе или вслед за ним, Надеждин, Даль, Иван Аксаков, Мельников, Щапов, Лесков — вели первые “этнографические” исследования, имевшие предметом не заморские диковины, как то было свойственно британцам, но собственный “великорусский” народ.
В культурном, социальном и экономическом измерениях империя развивалась снаружи вовнутрь. “В России центр на периферии”, — писал Ключевский [8]. Центры располагались по географической окраине, оттуда цивилизация распространялась в центр: словесная диалектика, которая соответствовала реальной политике. Главным фронтом каждый раз оказывался тыл. Так, в пушкинской “Сказке о золотом петушке” птица, выполняющая функции внешней разведки, кричит, “обратившись на восток”, откуда исходит угроза царству. На деле угроза исходит изнутри, от скопца, члена народной секты. Между царем и скопцом выстроены все различия, какие только могут существовать между людьми; при этом оба они русские. Царь гибнет не в схватке со внешним врагом, но потому, что отдается соблазну собственного народа, отрекаясь от своей имперской, колонизующей роли. В этой истории два Востока, — один внешний, географический, помещенный в Шемахе; другой внутренний, культурный, живущий в столице; русский царь гибнет от их зловещего союза.
Та же двойственность Востока есть в других шедеврах на ту же тему, например в картине Репина “Казаки пишут письмо турецкому султану”. Полномочные представители народа, казаки показаны восточной стихией, детьми природы, неграмотными творцами народной культуры. Их издевательские усилия адресованы субъекту еще более ориентальному, чем они сами, турецкому султану. Его в картине нет, есть только его имя, но это его далекое присутствие/отсутствие приводит в движение всех действующих лиц: ситуация, характерная для “восточного деспотизма”. Писарь, непохожий на казаков (но похожий на Гоголя), тщится передать карнавал народной культуры правильным канцелярским языком. В лице писаря между Востоком казаков и Востоком султанов стоит Запад с его письмом и рациональностью. Все тут русские (или малороссы); но культурное расстояние между казаками и писарем вряд ли меньше, чем до султана. Казак в центре картины выразительно показывает назад: там султан, адресат письма, и там географический Восток. Соответственно, Запад стоит перед картиной в лице ее автора, а также и зрителя. В назидание последнему картина рассказывает о бессилии письма перед устным словом, профессиональной культуры перед народной, Запада перед Востоком. Однако Восток расщеплен надвое, что для нас и есть самое важное во всей истории: Восток казаков, предмет народнического любования, радикально отличен от Востока султана, предмета традиционного ориентализма. Сюжет тонок и ироничен, в нем есть и притча о необходимости Запада и письма: даже казакам (и султану) нужен писарь, и всем им нужны художник и зритель. Иными словами, сюжет читается и как ориентальная утопия типа евразийской, и как ее насмешливая деконструкция. Второй мир обращается к Третьему, но без Первого им не обойтись. Женщин в этой картине нет. Скорее всего, гомоэротичные казаки рассказывают султану, как они его сделают женщиной.
Для понимания геокультурной природы внутреннего ориентализма полезным будет сравнить его русский опыт с опытом одновременным и контрастным, британским. Обе культуры в течение XIX века осуществили переход от негативного ориентализма, сопутствовавшего и способствовавшего имперской эксплуатации, к позитивному его типу, который предшествовал и готовил революции в колониях. Но разный характер колонизации породил сходные типы non-fiction. В середине века англичанин Уильям Х. Диксон путешествовал в Америку, Россию и на Ближний Восток и, провоцируя викторианскую аудиторию, везде находил необыкновенные секты, практикующие крайние религиозные и сексуальные обычаи. Его современник Афанасий Щапов достиг сходных результатов, не выходя из монастырских и полицейских архивов собственной страны. Русский эмигрант Василий Кельсиев проник к себе на родину, притворившись турком, чтобы поднять русские секты на освободительную борьбу против Российской империи; Т.Э. Лоренс проник в арабские пустыни, притворившись арабом, чтобы поднять арабское восстание против Османской империи. Сэр Ричард Бертон совершил паломничество в Мекку, переодевшись доктором-мусульманином, и вернулся со многими томами “Тысячи и одной ночи”, подчеркивавшими далекую магию чужой жизни; Владимир Бонч-Бруевич совершил паломничество в русские секты, притворяясь русским этнографом, и вернулся с томами, содержание которых демонстрировало магическую близость этих сект к его собственным, и его читателей, необыкновенным мечтам. Все эти ориенталисты (некоторые из них профессионально обученные) восхищались теми, кого они изучали, обхаживали и кем пытались руководить, — и о ком неизменно писали. Все они преуспели со своими научными или литературными проектами, но их политические судьбы оказались драматически различными. В британских случаях мы наблюдаем внешнюю колонизацию, этническую конструкцию Другого, культурный союз между интеллектуалами и империей. В русских случаях мы наблюдаем внутреннюю колонизацию, религиозную конструкцию Другого, культурную войну между интеллектуальными проектами и имперской властью. И тут и там, однако, ориентальные конструкции пережили империи, которые их создали.
Вряд ли в какой-либо другой национальной литературе ведущие писатели были так сконцентрированы в одной-двух имперских столицах, как это было в России. Их собственный колониальный опыт редко бывал значителен. Сочетание практических успехов во внешней колонизации с вкладом в национальную литературу и политическую мысль — традиция британцев, начиная с Милля и Берка и кончая Конрадом и Оруэллом. Самым серьезным русским примером такого рода является, конечно, Грибоедов с его масштабным проектом колонизации Кавказа по образцу Британской Индии [9]. Провал этого проекта характерен: судьбы империи зависели от колонизации внутреннего, а не внешнего пространства. Но при многих очевидных различиях ситуации внутренней и внешней колонизации отчасти сходны между собой. Это сходство питало и британские практики внешней колонизации, которые моделировались по образцу внутреннего устройства метрополии [10]. Позднее верным бывало и обратное: дисциплинарные практики метрополий переделывались по колониальным образцам. Для собственно колониальной ситуации отношения власти прямо и зримо связаны с культурными различиями. Поэтому ситуации внешней колонизации являются удобными моделями других отношений власти, и в том числе таких, в которых (как это было в России второй половины XIX века) культурная дистанция между властью и подданными маскировалась усилиями самой власти. С другой стороны, критика дурной власти в собственной стране становилась образцом для тех, кто искал освобождения от иноземцев. Внешняя колонизация и внутренняя политика оказывались связаны между собой сетью отношений взаимного проникновения и уподобления.
Литературные освоения периферических колоний России — Украины, Крыма, Новороссии, Кавказа, Сибири, Центральной Азии — стали предметом многих исследований [11]. При всем значении этой темы стоит отметить, что собственно ориенталистская, в традиционном смысле слова, классика большой русской прозы сравнительно небогата: “Путешествие в Арзрум”, “Хаджи-Мурат”, “Смерть Вазир-Мухтара”. К этому можно добавить десятки менее известных сочинений, но это не изменит очевидного вывода: отношения между Западом и Востоком имели существенно меньшее значение для русских классиков, чем отношения между государством и народом. В силу самореференциальности внутренней колонизации оппозиция государства и народа эффективно замещала оппозицию Запада и Востока. Представители государства и представители народа изображались литературой XIX века как люди принципиально разной природы — или, точнее, культуры. Столкновение двух персонажей, Человека из Народа и Носителя Власти и Культуры, было метанарративом многих классических текстов, которые драматизировали ситуацию внутренней колонизации, подчиняясь законам жанра. Для наших целей важно проследить, как взаимодействовала эта геокультурная ситуация с жанровыми особенностями романа, конституируя узнаваемые черты, повторявшиеся в разных текстах, а особенно в тех из них, которые в ХХ веке стали наиболее популярными, в России и на Западе, в качестве “русских романов”. Столкновение двух персонажей, Человека из Народа и Носителя Власти и Культуры, было метанарративом многих классических текстов, которые драматизировали ситуацию внутренней колонизации, подчиняясь законам жанра.
В своем очерке исторической поэтики романа Михаил Бахтин выделял один из наиболее его “типологически устойчивых хронотопов” — хронотоп дороги. Согласно классификации Бахтина, есть две “линии романа странствований”. В первом типе дорога ведет героя “по своей родной стране, а не в экзотическом чужом мире”. Во втором типе “аналогичную дороге функцию […] несет “чужой мир”, отделенный от своей страны морем и далью” [12]. В обоих случаях, полагает Бахтин, герой замечает экзотику происходящего; но в первом типе романа это “социальная экзотика”, а во втором — природная и этнографическая экзотика заморских путешествий. Первый, грубо говоря, представлен “Годами странствий Вильгельма Мейстера”, другой — “Приключениями Робинзона Крузо”. Все русские примеры, которые приводит здесь Бахтин, — “Путешествие из Петербурга в Москву”, “Капитанская дочка”, “Мертвые души”, “Кому на Руси жить хорошо” — принадлежат к первому типу. Странствование обладает способностью остранения, как сказали бы другие теоретики. Оно делает понятное экзотическим, скучное интересным, свое Другим.
С этими соображениями связана, как представляется, еще одна типологическая новация Бахтина, “идиллический хронотоп”. Эта девятая главка “Форм времени и хронотопа в романе” очень содержательна. Идиллический хронотоп характеризуется особым “отношением времени к пространству”, а именно “органической прикрепленностью” изображаемой жизни к “родной стране со всеми ее уголками”. Единство сюжета обеспечивается более всего единством места, которое ослабляет или снимает всякие различия во времени. Так понятая, идиллия равносильна ретроспективной утопии. Литература, писал Бахтин в 1937 году, создавала идиллии “со времен античности и до последнего времени”; но литературоведы этого не поняли и не оценили, “вследствие чего искажены все перспективы в истории романа”. Бахтин кратко обозревает “сублимацию идиллии” у Руссо и Гёте; “возвращение в идиллию” у Шатобриана и Толстого; “крушение идиллии” у Флобера и Гончарова. “В русской литературе, конечно, хронологические границы этого явления сдвинуты ко второй половине XIX века”. В это время в роман проникают “лишь отдельные моменты идиллического комплекса”. Бахтин сосредоточивается только на одном из этих моментов. “Человек из народа в романе очень часто идиллического происхождения” [13].
Момент идиллии, который Бахтин почувствовал в романе XIX века, олицетворен там в Человеке из Народа. Этот образ противопоставлен Человеку Власти и Культуры. По определению, они живут в разных средах, но встречаются в хронотопе романа. Их сводит должность либо случай, но чаще всего дорога. Самые интересные примеры возникают тогда, когда эти два персонажа встречаются (и не могут расстаться) вследствие идиллического влечения одного из них, Человека Культуры, к другому, Человеку из Народа. Первый принадлежит к своему времени и, как правило, ко времени автора; наделенный способностью движения в культурном пространстве, он проникает в идиллическое пространство второго, выделенное из времени. Там он обычно и остается. Обмен, конкуренция, дебат между двумя персонажами составляют центральную часть многих сюжетов. Но дуальная структура несвойственна роману; его сюжеты триангулярны. Как известно из теории романа Рене Жирара, которая сама во многом вдохновлена сюжетами Достоевского, желание нуждается в медиаторе. Любовь, вечный предмет изображения, обычно представлена как отношение не двух, но трех лиц. Соперничество двух мужчин за любимую женщину является минимальной структурой романа, и оно порождает парадоксальный эффект медиации. Попытки превзойти и устранить друг друга приводят к взаимодействию и сближению между соперниками. Их соединяют отношения особенной природы, которые в разных текстах интерпретируются многоразлично, как мистические, политические или даже эротические [14].
Правдоподобно объясняя эту триангулярную структуру, идеи Жирара не описывают ее специальную модификацию, которая свойственна многим русским романам. В описанных здесь треугольниках гендерная структура пересекается с классовой. Отношения трех действующих лиц варьируют универсальную последовательность падения, обличения и наказания, восходящую к книге Бытия. Мужчина, наследник грешного Адама и двойник кающегося автора, является амбивалентным агентом внутренней колонизации. Мистическая власть принадлежит сопротивляющемуся народу, и осуществляет ее самый колоритный персонаж соответствующих текстов: великодушный бунтовщик, неграмотный пророк, медиатор мужского чувства и преемник Бога-отца. Как писал Бахтин, “Человек из народа появляется в романе как носитель мудрого отношения к жизни и смерти, утраченного господствующими классами” [15]. Ева в этих сюжетах — бесклассовый, но национальный объект желания; ей же от имени читателя (и читательницы) предоставлено право сделать выбор между соперниками.
В разных текстах эта ядерная структура подвергается трансформациям. В конце сюжета обычно проигрывается древний мотив жертвоприношения, и в жертву приносится один из участников этой треугольной конструкции. В зависимости от того, кого приносит в жертву роман — Человека из Народа, Человека Культуры или Русскую Красавицу, — мы получаем три варианта сюжета. Все три варианта мы увидим в деле. Важна, конечно, не эта примитивная дедукция, и даже не возможность найти ей эмпирические соответствия. Критерием качества является достижение насыщенного описания или, точнее, насыщенность достигнутого описания — критерий индуктивный, эмпирический и, более того, субъективный [16].
Пушкин сформировал типически триангулярную конструкцию в “Капитанской дочке”: Гринев — Пугачев — Машенька; Слабый Человек Культуры — Мудрый Человек из Народа — Русская Красавица. “Капитанская дочка” впервые воплотила знакомый ужас перед русским бунтом — и знакомое очарование русского народа. “Ужас” показан куда более точно, чем воображали его потом поколения народников, русских паломников в страну Востока, развивавших те же отношения с воображаемым Пугачевым. В отдельно взятой точке российского пространства тонкий слой государственности охраняется лишь инвалидной командой. За народом неведомые глубины, неявленная сила и несказанная мудрость; за государством голая сила и чуждая рациональность. Герой и героиня — дважды заложники: у народа и у государства. Дисциплинированный член государственной иерархии, Гринев иррационально заворожен Пугачевым; Цветаева назовет это чувство аналитическим словом “чара”, смысл которого примерно соответствует одновременному ей бахтинскому пониманию “идиллии”.
Сюжет развертывается между периферийным центром Империи и ее далекой провинциальной серединой. Смесь казаков и башкир, которая в оренбургской степи представляет бунтующий “народ”, по этническому составу мало отличается от инвалидной бригады, которая представляет здесь “Запад”. Изображенная борьба соответствует историям колониальных восстаний и, соответственно, их подавлений. Ориентальные конструкции применяются в отношении подданных самой Империи. Все бунтовщики с бородами и в шароварах, Пугачев в татарских, Хлопуша в киргизских. У пленных “инвалидов” первым делом режут косы. “Капитанскую дочку” стоит перечитать в сравнительном контексте таких историй, как более позднее Mutiny (1857), восстание сипаев в британской Индии, которое ныне корректно называть Первой войной за независимость. В британских нарративах о Mutiny обычен мотив ужасных казней и изнасилований, которым подвергались англичане и англичанки в крепостях, захваченных повстанцами [17]. То же мы видим и в “Капитанской дочке”, с одним исключением: Машенька, захваченная Пугачевым, остается цела и невредима. На фоне жуткого насилия, натурально показанного Пушкиным, отсутствие насилия в отношении желанной всеми персонажами Машеньки является своего рода минус-приемом, на который указывал и эпиграф: “Береги честь смолоду”. Честь героини критически важна не только для героев повести, но для всей ее колониальной конструкции. Спасая Машеньку, Пушкин дает ей возможность рассказать о своей небывалой истории самой императрице, что со своей стороны призывает ее — и читателя — к милости к восставшим и павшим. Сюжет полон перемещений в культурном пространстве, но самое невероятное из них — сначала в самый низ бунтующего народа, потом в самый верх имперского порядка — осуществляет женщина. Ее спасение останавливало порочный круг насилия, обещая восстановление гражданского мира и, соответственно, жизнеспособность колониального порядка. Читатель, знавший реалии крестьянских бунтов, понимал необычность фабулы и, соответственно, мог оценить ее идеологическое значение [18].
Сюжет развивается как противостояние двух кардинальных принципов, дара и обмена. Показав непрочность гражданского мира в русской провинции, автор смягчил ситуацию парадоксальным сюжетом обмена дарами. Милосердие есть дар, не предполагающий обмена; но если в архаических ситуациях обряды дарения самодостаточы, колониальные ситуации подчиняют их обмену и расчету. Многоходовый порядок дарений, который развивается по ходу сюжета, взаимодействует с рационализмом имперского государства. Аналитическая работа Пушкина направлена не только на вскрытие двух противоположных принципов, народного потлача и государственного правосудия, но и на попытку найти некий баланс между ними. В подобном компромиссе виделась надежда на сохранение ситуации внутреннего колониализма.
Сюжет начинается с заячьего тулупа. “Бродяга был чрезвычайно доволен моим подарком”. Как в примерах Мосса из жизни маори, так и в примерах Пушкина из жизни казаков дар принуждает к отдаче не в силу внешнего закона, но потому, что сама вещь — заячий тулуп — несет в себе часть своего владельца, и эта часть должна быть возвращена, а не то беда. Два автора почти в равной мере амбивалентны в отношении описываемых обычаев: лучше ли правосудие и расчет, чем милосердие и дары? В обоих случаях, у Пушкина и Мосса, каждый ответный дар больше предыдущего; в этом экономика потлача. В ответ на заячий тулуп Пугачев дарит Гриневу жизнь и лошадь, а плюс к тому овчинный тулуп. Начиная другую цепь дарений, Пугачев дарит Марье Ивановне честь и дарит девушку Гриневу. В ответ Гринев “пламенно” желал спасти его голову, и вместе с Машенькой они будут молиться о спасении его души. Как формулировал Мосс, дар — это архаический способ “купить мир”, тот самый мир, что в цивилизованном обществе обеспечивается государством [19]. Вернувшись в цивилизацию, Гринев попадает под суд. Обходя государство и возвращаясь в мир даров, Марья Ивановна просит у Екатерины “милости, а не правосудия”. Она получает не только милосердие, но, по правилам потлача, еще и приданое. Пушкинский компромисс удался: воображением поколений будет владеть как чернобородый, непостижимый Пугачев, так и внесудебная, иррациональная справедливость, похожая на дар.
Рассмотрим другой пример, “Идиот”. Мы встречаем здесь знакомый треугольник: Мышкин, Человек Культуры; Рогожин, Человек из Народа; и Настасья Филипповна, Русская Красавица. Дело происходит в Питере, куда Мышкин является из Швейцарии, а Рогожин — из глубин русской мистики. Загадочная динамика их отношений в лабораторном виде представляет структуру внутренней колонизации, а также мечту о разрешении ее проблем и предупреждение о трагической цене такого разрешения. Обращенная к Настасье Филипповне, дружба-соперничество Мышкина и Рогожина представляет собой хрестоматийный, внеисторический пример медиации желания; так Жирар и рассматривал этот сюжет. Представляя символическую структуру российского ориентализма, эта пара показывает специфическое для ее времени стремление к уменьшению культурной дистанции, но и не менее характерное предупреждение о катастрофических последствиях этого “братания”. В анализах Жирара всякое сближение антагонистов порождает “кризис различий”, который разрешается жертвой. В чтении, более чувствительном к историческому контексту, заклание Настасьи Филипповны предстает как антиутопическая развязка, приданная утопическому сюжету и его деконструирующая.
Иррациональность этих отношений в равной мере создается всеми тремя сторонами. Мы никогда не поймем, зачем Мышкин женится на Настасье, почему она бежит из-под венца, почему убивает ее Рогожин, почему прощает его Мышкин. Действию давалось множество частичных объяснений: гомосексуальное влечение героев, на деле равнодушных к героине; ритуальное жертвоприношение, оживляющее дохристианские архетипы; классовая борьба между старым дворянством и новой буржуазией; конфессиональный дебат, заканчивающийся скопческой инициацией Настасьи Филипповны… Не пытаясь дать еще одно объяснение или, точнее, заранее признавая его частичность и неадекватность, я предлагаю всерьез перечитать страстные речи “Идиота”.
В знаменитом эпизоде участвовали князь Мышкин, столичное общество, которое “называется страшным именем “света””, и китайская ваза. Рогожин отсутствовал, но о нем постоянно говорил Мышкин. Светское собрание состояло из генерала с немецким именем, барина-англомана, русского поэта из немцев и т.д. Барин-англоман недовольно рассказывал “о каких-то беспорядках по помещичьим имениям”, с сочувствием упомянув родственника, принявшего католицизм. Мышкин отвечал, что католичество есть нехристианская вера и оно порождает социализм. Католицизм “верует, что без всемирной государственной власти церковь не устоит на земле”, и пытается распространить такую власть на Россию. Этому “продолжению Западной Римской империи” надо противостоять: “Надо, чтобы воссиял в отпор Западу наш Христос”. Тезис кажется тем же, что в позднейших стихах Владимира Соловьева, вопрошавшего Россию, каким Востоком хочет она быть: “Востоком Ксеркса иль Христа?” На деле это разные, противостоящие друг другу позиции. В стихах Соловьева Христос принадлежит одному из вариантов исторического Востока; его, как внешнюю модель, может выбрать Россия, сама по себе к Востоку не принадлежащая. В речах Мышкина “наш Христос” принадлежит России, стране подлинного Востока, которая противостоит Западу. Как в тотемном культе, Бог, по определению, является “нашим”. “Не наш” Бог не является Богом. Как говорит Мышкин: “Кто почвы под собой не имеет, тот и от Бога своего отказался”.
Религия неотличима от политики, и обе связаны с географией. Обе смыкаются в национальной идее, если интерпретировать ее не ортодоксально, а идиллически, как это делает знакомый Мышкину купец-старообрядец, Рогожин: “Кто от земли своей отказался, тот и от Бога своего отказался”. Чтоб избежать этого, рассказывает Мышкин, “у нас образованнейшие люди в хлыстовщину даже пускались”. На грани бреда князь Мышкин обращает к своим светским собеседникам отточенные формулы внутреннего ориентализма: “Откройте жаждущим и воспаленным Колумбовым спутникам берег Нового Света, откройте русскому человеку русский Свет, дайте отыскать ему это золото, это сокровище”. Главное из колониальных действий — открытие Америки — обращено внутрь России. Внутренние губернии, куда только что ездил Мышкин, и есть новый Новый Свет. Там надо открыть глубины, и это воскресит мир. Петербургский “свет” мешает сделать это истинно русским людям. “Я ведь сам князь исконный и с князьями сижу. Я, чтобы спасти всех нас, говорю, чтобы не исчезло сословие даром, в потемках, ни о чем не догадавшись, за все бранясь и все проиграв”. Сословие внутренней колонизации, предупреждал Мышкин, проиграло свою партию; мы знаем, что в этом он был прав и смотрел вперед. Спасти это сословие, думал он, может лишь паломничество в страну Востока, что расположена во внутренних губерниях. Скоро, в 1874 году, за Мышкиным последуют многие.
Позитивный ориентализм имперской элиты есть характерная черта позднего периода колонизации, одновременная националистическим движениям в колониях. От Руссо до Леви-Стросса романтизация далеких, доблестных дикарей была важнейшим элементом протестной традиции Запада. Россия внесла сюда свой вклад, как всегда центростремительный. Утопии помещались на далеких островах; идиллии помещались в местной глуши. Мышкин и есть русский Колумб; Рогожин хранит свои сокровища, но, примерно как Монтесума, готов дарить их тому, кто правильно попросит, и примерно с теми же последствиями. Между тем столичный “свет”, не замечая подлинной идиллии, молится на ложных идолов, вроде “огромной, прекрасной китайской вазы, стоявшей на пьедестале”. Это внешний ориентализм, его можно разбить одним экстатическим жестом, тогда откроются внутренние сокровища. Восток раздвоен, как в “Казаках” Репина. Один Восток воплощен в китайской вазе, другой в речах Мышкина.
“Идиот” есть, как давно сказано, идеологический роман. В идеологическом обмене один из смыслов союза между Мышкиным и Рогожиным. Мышкин прочел купцу “всего” Пушкина; тот рассказал ему о единстве Бога и почвы. Все это не объясняет, конечно, зачем же убивать Настасью Филипповну. В этом акте, предвещающем историческую развязку революционного сюжета, реализуется одна из возможностей триангулярной структуры. Жертвой становится третий член фигуры, невинная женщина. Это самый тяжкий из возможных исходов ритуального действия; убийцы ненадолго переживут жертву. Жуткий конец романа — доказательство того, что его автор не верил в воскресение человечества “русской мыслью, русским богом”, а вложил эту веру в слова карикатурных убийц. Такая вера ведет к жуткому злодеянию, что вполне ее разоблачает. Конечно же, Мышкин не был Христом, а писатель не был идиотом, какими они предстают в столь многих толкованиях.
Последний пример из этой серии — “Серебряный голубь”. Мы наблюдаем знакомую треугольную структуру: Дарьяльский — Кудеяров — Матрена. Жертвой становится здесь поэт-символист, типический интеллектуал поздненароднической веры. Идиллия, которая влечет интеллигентного героя столь же неудержимо, сколь и бессмысленно, объединяет три своих обычных вектора — мистический, политический и эротический. Как Мудрый Человек из Народа, Кудеяров описан в более выразительных деталях, чем Пугачев или Рогожин. Он изображен религиозным сектантом, типа хлыста. Бесцельность жертвы интеллигентного героя подчеркнута всей фабулой; она не имеет ни рационального, ни мистического смысла ни с точки зрения убитого, ни с точки зрения убийц. Такая конструкция вполне соответствует дюркгеймианской теории жертвоприношения в ее формулировке Рене Жираром. Чтобы остановить порочный круг мести, жертва должна быть невинной, и ее выбор не подлежит критериям рациональности; в противном случае он может быть оспорен, а значит, будет подлежать мщению. В этом свете наказание преступника, каким был Пугачев, не является жертвоприношением; но заклания Настасьи Филипповны и Дарьяльского вполне соответствуют позднейшим теориям. Однако новое решение триангулярного сюжета — жертва интеллигентного героя — несет новый политический смысл.
Жертвоприношение Человека из Народа возвращало политическое равновесие, давая надежду на сохранение колониального порядка. С точки зрения героев, автора и многих читателей, Пугачев был преступником, которого казнил правый суд. Жертвоприношение невинной Красавицы поднимало сюжет на уровень финальной, апокалиптической катастрофы. Жертвоприношение Человека Культуры — победа колонизованного народа, которому не может и не хочет противостоять элита метрополии. Одержимая чувством исторической вины, эта элита возглавила собственное разрушение, организовала свое самопожертвование. Пытаясь постичь и перенять веру народа, Дарьяльский готовит собственное заклание как ритуальное убийство, диктуемое несуществующей традицией. Готовя революцию, интеллигенция — сословие людей, чье существование оправдывалось их колонизаторской ролью в отношении народа, — пыталась найти в своей глобальной жертве религиозный или политический смысл. Предупреждая о последствиях, Андрей Белый деконструировал саму идею жертвы. Убийство Дарьяльского показано как злодейство, за которым не видно традиции и ритуала, а только нелепое, случайное совпадение двух не имеющих ничего общего вер, народной и народнической.
Белый не жалел красок, чтобы показать дикий, варварский характер местного ритуала и, вместе с тем, ту иррациональную “чару”, которая вела Дарьяльского, как раньше Мышкина, “в глубины хлыстовщины”. Дарьяльский отличается от Кудеярова всем, что только различает людей, кроме расы. В этом и состоит парадоксальная ситуация внутренней колонизации, делающая ее пригодной для тонкой литературной обработки: колония отстоит от метрополии на считанные версты, и люди глубоко различной природы имеют один цвет кожи. Очень многое в “Серебряном голубе” сопоставимо с классическими текстами позднего ориентализма. Сравним его, к примеру, с несколько более ранним (1902) “Сердцем тьмы” Джозефа Конрада.
Герой, колониальный администратор и промышленник, является корреспондентом Международного Общества по Искоренению Туземных Обычаев и автором антропологического доклада на ту же тему. На деле, этот Курц установил в своей колонии порядок, основанный на поклонении ему как местному божеству, на “полуночных танцах, завершающихся неописуемыми ритуалами”, и на человеческих жертвоприношениях. В отличие от вполне безотчетных желаний Дарьяльского, религиозные практики Курца имеют рациональный смысл: с помощью своей системы он добывает слоновой кости больше, чем другие его коллеги. Это характерная амбивалентность колониальной власти, которая достигает своих политэкономических целей, изучая местные системы верований и, под лозунгами Просвещения, встраивается внутрь них. Власти не нужно искоренение туземных обычаев, но нужна их перестройка, открывающая возможность злоупотребления ими. Нечто вроде того, что делал Курц, собирались сделать другие вероятные читатели Дюркгейма, те из знакомых Белому русских марксистов, которые называли себя “богостроителями”. По Дюркгейму, когда люди предаются неописуемым ритуалам и прочему, они поклоняются собственному обществу. Задача Курца в том, чтобы включиться в ту же систему, и те же или еще более жестокие ритуалы будут служить ему самому. Но и Курц, со своей стороны, становится подобен туземцам. Как в русском романе, культурная гибридизация всегда действует в обе стороны. Иррациональное влечение к Другому ведет героя в сердце тьмы, к культурной и физической смерти. Что касается туземцев, они остаются при своих непостижимых обычаях.
Конрад совсем не интересуется туземцами, но полностью сосредоточен на западном человеке, оказавшемся во тьме. У Курца была своя чернокожая Красавица, но все туземцы в этом тексте безымянны, и мы не видим ни одного отдельно взятого колдуна, а тем более соперника Курца. Белый же показывает Кудеярова и в деталях разрабатывает хлыстовские ритуалы изобретенной им секты, следует за местными вариантами культурной антропологии, и более всего за Владимиром Бонч-Бруевичем. В этом авторские интенции противоположны. Конрад пытается убраться из сердца тьмы, каким является колония. Белый стремится разыскать скрытые в родной почве сокровища. И все же между ними, как между китом и слоном, много общего.
В ряде интересных случаев успех магистральных текстов русской литературы, посвященных сугубо внутренним делам, был связан с восторженным восприятием этих текстов писателями колоний. Русские эмигранты в Лондоне и деятели итальянского национального движения понимали друг друга, хотя одни боролись против собственного государства, а другие — против захватчиков. Британские поклонники сравнивали между собой Толстого и Ганди так же часто, как пророк “негритюда” Франц Фанон и черные писатели “гарлемного ренессанса” ссылались на Достоевского. Одни писатели принадлежали к имперской элите, другие — к колонизованным народам; но сходство между ними оказывалось более важным, и оно в значительной степени обусловило популярность русского романа в новом, ХХ веке. От Радищева и далее многие русские писатели были жертвами преследований внутри своей страны. Эти белые мужчины принадлежали к угнетенному меньшинству. Хотели они того или нет, им приходилось быть практическими политиками. Их маргинальные чувства породили канонические тексты. В этом отличие русской литературы от других классических литератур, к примеру британской или американской. В тех случаях, когда канон порожден доминирующей культурой, современные критики обращаются к маргинальным текстам, чтобы найти метафоры, адекватные своему опыту. В нашем случае канонические тексты созданы теми, кто подвергался дискриминации. Именно этот необычный опыт читатель, русский и западный, искал и ищет у русских классиков. Этот опыт не понять в рамках тех процедур, которые выработаны для имманентного чтения текстов, порожденных более благополучными национальными элитами. Поэтому “новый историзм”, с его протестными интенциями и реабилитацией политических ценностей, важен для чтения не только маргинальных, но и канонических русских текстов [20].
В силу понятных особенностей истории и географии внутренней колонизации, российская культура XIX века образовала свого рода складку, в которой одновременно существовали разные типологические уровни. На уровне профессиональной культуры, к которому принадлежали русские авторы и их герои — Гринев, Мышкин, Дарьяльский, — формировались “западные” правила рациональности, публичности, дисциплины. На уровне народной культуры, к которому принадлежали миллионы русских крестьян, шла “восточная”, “туземная”, “общинная”, “мистическая”, “дописьменная”, “языческая”, “внеисторическая” жизнь (профессионалы описывали ее с помощью слов, которые были взяты в кавычки). К этой жизни принадлежали такие герои, как Пугачев, Рогожин или Кудеяров. Русский роман сталкивал эти два типа героев, изображая короткие замыкания, которые протекали внутри исторической складки.
Модели культурной антропологии, сформированные в исследованиях дописьменных культур, относятся к одному из слоев этой структуры, но не характеризуют другой из них и не раскрывают их взаимодействия. Писатели конца XIX и начала ХХ века были знакомы с теми же этнографическими и антропологическими изысканиями (и фантазиями), которые вдохновляли Фрезера, Фрейда или Дюркгейма. Сегодня лучше, однако, использовать более современные из антропологических моделей, которые адресованы контактам, сопротивлению, гибридизации в треугольнике отношений между остатками архаических культур, колониальными практиками и культурой метрополий [21].
Но и эти модели не описывают самого своеобразного, что характеризовало русскую традицию, а именно ее “опрощающего” (Толстой), “нисходящего” (Иванов), “народнического” (Плеханов), “идиллического” (Бахтин) стремления, или еще “чары” (Цветаева). Это внутренний вариант позитивного ориентализма, характерного для позднеколониального периода, когда имперские элиты переходили от изучения языков и коллекционирования артефактов к участию в освободительных движениях, к воспеванию повстанцев, к подражанию их культурам, к конструктам типа “негритюда”, к отрицанию собственной ценности как “симулякра”, к практикам affirmative action. В ситуации внутренней колонизации, лишенной более твердых расовых маркеров, процессы позитивной (ре)ориентализации имели культурный, собственно текстуальный характер. Их местом стала высокая литература. Если “Капитанская дочка” показывала ситуацию внутренней колонизации как оправданную и, при скрытых в ней опасностях, жизненную, то последующие тексты большой литературы все яснее предвидели и, пророча ужасы, приветствовали деколонизацию народа. Как писал когда-то Тынянов: “Много заказов было сделано русской литературе. Но заказывать ей бесполезно: ей закажут Индию, а она откроет Америку” [22].
1) См.: Эткинд А. Фуко и тезис внутренней колонизации: Постколониальный взгляд на советское прошлое // Новое литературное обозрение. 2001. № 49. С. 50—74; Он же. Бремя бритого человека, или Внутренняя колонизация России // Ab Imperio. 2002. № 1. С. 265—299.
2) Said Edward W. Orientalism. London: Routledge, 1978; Idem. Culture and Imperialism. N. Y.: Knopf, 1993.
3) Недавние дискуссии об ориентализме применительно к русскому материалу см.: Khalid Adeeb, Knight Nathaniel, Todorova Maria. Ex Tempore: Orientalism and Russia // Kritika. 2000. № 1 (4). Р. 691—728; Schimmelpenninck David, Эткинд Александр, Knight Nathaniel, Кэмпбелл Елена, Velychenko Stephen. Ab Imperio. 2002. № 1. С. 239—368. Большинство этих авторов использовало понятие ориентализма в более обычном смысле внешней колонизации Востока Российской империей.
4) О том, как европейские интеллектуалы осваивали Россию как Восток, см.: Wolff Larry. Inventing Eastern Europe. The Map of Civilization on the Mind of the Enlightenment. Stanford University Press, 1994; Malia Martin. Russia Through the Western Eyes. Berkeley University Press, 1999. О том, как российские интеллектуалы осваивали российский Восток, см.: Slezkine Yuri. Arctic Mirrors. Russia and the Small Peoples Of the North. Ithaca: Cornell University Press, 1994; Russia’s Orient. Imperial Borderlands and Peoples, 1700—1917. Ed. Brower Daniel and Lazzarini Edward J. Bloomington: Indiana University Press, 1997; Bassin Mark. Imperial Visions: Nationalist Imagination and Geographic Expansion in the Russian Far East, 1840—1865. Cambridge University Press, 1999.
5) Применительно к России термин “внутренняя колонизация” был впервые употреблен Августом Гакстгаузеном, автором множества полезных конструкций, питавших русскую мысль; см.: Haxthausen August von. The Russian Empire, Its People, Institutions, and Resources. London, 1856, republished 1968. Vol. 2. Р. 76. Термин “самоколонизация”, применительно к допетровским временам, использовал Сергей Соловьев (анализ см.: Bassin Mark. Turner, Solov’ev, and the “Frontier Hypothesis”: The Nationalist Signification of Open Spaces // Journal of Modern History. September 1993. Р. 473—511). Борис Гройс писал о петровских реформах как об “уникальном акте самоколонизации русского народа” (Гройс Б. Имена города // Гройс Б. Утопия и обмен. М.: Знак, 1993. С. 358). В западной историографии понятие внутренней колонизации в используемом нами смысле введено в: Weber Eugen. Peasants into Frenchmen: The Modernization of Rural France. Stanford, 1976. Сh. 6, и развито: Scott James C. Seeing Like a State. New Haven, 1998. В общем виде идея внутренней колонизации представлена в: Liu John. Towards an Understanding of the Internal Colonial Model // Postcolonialism. Critical Concepts in Literary and Cultural Studies / Ed. Diana Braun. L.: Routledge, 2000. Vol. 4. Р. 1347—1365. Свой, довольно обширный обзор употребления этого понятия приводит Натаниэл Найт; см.: Knight Nathaniel. Was Russia Its Own Orient? Reflections On the Contributions of Etkind and Schimmelpenninck To the Debate of Orientalism // Ab Imperio. 2002. № 1. Р. 299—310.
6) Применение постколониального анализа к ранней истории США см.: Watts Edward. History and Postcolonialism in the Early Republic. N. Y., 1998.
7) Уваров С.С. Речь Президента Академии наук. СПб., 1818.
8) Ключевский В.О. Афоризмы… // Соч.: В 9 т. Т. 9. С. 385.
9) Не случайно опыт Грибоедова так интриговал историков, чувствовавших его уникальность; см., напр.: Эйдельман Н.Я. “Быть может, за хребтом Кавказа…”. М.: Наука, 1990.
10) Cannadine D. Ornamentalism. How the British Saw Their Empire. Oxford University Press, 2001.
11) См. напр.: Layton Susan. Russian Literature and Empire. Conquest of the Caucasus from Pushkin to Tolstoy. Cambridge University Press, 1994; Сопленков С.В. Дорога в Арзрум: Русская общественная мысль о Востоке. М.: Восточная литература, 2000; Frank Susi. Raum und Еkonomie. Zwei Kernelelemente der russischen Geokulturosophie // Wiener Slavistischer Almanach. Sonderband. 2001. № 54. S. 427—445.
12) Бахтин М.М. Формы времени и хронотопа в романе // Бахтин М.М. Вопросы литературы и эстетики. М.: Худ. лит., 1975. С. 392—394.
13) Там же. С. 373—384.
14) Girard Rene. Deceit, Desire and the Novel. Self and Other in Literary Structure. Baltimore: The Johns Hopkins University Press, 1965.
15) Бахтин М.М. Формы времени и хронотопа в романе. С. 384.
16) См.: Гирц Клиффорд. Насыщенное описание: в поисках интерпретативной теории культуры // Антология исследований культуры. СПб.: Университетская книга, 1997. С. 171—202.
17) Sharpe Jenny. The Unspeakable Limits of Rape: Colonial Violence and Counter-Insurgency // Genders. 1991. Spring. № 10. Р. 25—46.
18) Я думаю, что колониальный характер “Капитанской дочки” чувствовал Гумилев, смешавший в “Заблудившемся трамвае” героев пушкинской повести и образы петербургской государственности с символами классического ориентализма.
19) Мосс Марсель. Очерк о даре // Мосс М. Общества. Личность. Обмен. М.: Восточная литература, 1996. С. 108; ср.: Салинз Маршалл. Экономика каменного века. М.: ОГИ, 1999. С. 157.
20) Этот аргумент остался без обсуждения в недавней полемике (см.: НЛО. 2001. № 47; и Козлов С. Наши “новые истористы” // НЛО. 2001. № 50).
21) Образцом таких исследований в антропологии являются работы Джемса Скотта, напр.: Scott James C. Hidden Transcripts. Domination and the Arts of Resistance. Yale University Press, 1990. О взаимной мимикрии и гибридизации двух культур, имперской и местной, в ходе (де)колонизации см. работы Хоми Баба, напр.: Bhabha Homi. The Location of Culture. L.: Routledge, 1994, и Debating Cultural Hybridity. Multi-Cultural Identities and the Politics of Anti-Racism / Ed. Pnina Werbner and Tariq Modood. L.: Zed Books, 1997.
22) Тынянов Ю. Литературное сегодня // Тынянов Ю. История литературы. Критика. СПб.: Азбука, 2001. С. 458.