Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2003
Ответ на вопрос о возможности писать историю литературы не может быть однозначным, хотя бы потому, что и сам по себе вопрос распадается на несколько сходных, но далеко не идентичных — возможны ли:
1. Курс истории литературы для школы и для университета (институтов в нашей стране, кажется, уже не осталось).
2. Так называемая “концептуальная” история литературы.
3. Наконец, история академического типа, где “академизм” не обозначает занудного стиля, а предполагает обстоятельность и фундаментальность исследования.
Так вот, ответ на первых два вопроса может быть вполне положительным как в сфере практической (подобных книг и лекционных курсов существует немало), так и чисто теоретически. Мало того, нынешнее время, может быть, впервые за последнее столетие делает такую возможность абсолютно реальной.
Сначала — об истории “педагогической”.
Лет сто тому назад, когда вся история новой русской литературы называлась “тру-ля-ля” и существовали лишь разнообразные материалы для ее создания, о каком бы то ни было систематическом и в то же время научно обоснованном курсе речь вряд ли могла идти. Пример венгеровских начинаний, вероятно, у всех на памяти. В начале 1920-х годов еще существовала возможность сделать нечто конкретное, однако слишком уж быстро захлопнулось окошко. Многочисленные школьные и вузовские учебники устаревали, не успев появиться в магазинах, и даже те, что представляют немалый интерес для историков литературоведения (Гуковского по XVIII веку, Тронского по античной литературе, Михайловского по началу ХХ века и некоторые другие), уже никак не могут быть признаны годными для нынешнего дня, ибо слишком уж много в них уступок идеологии, а кое-где — и устаревшего материала.
Сегодня же честный перед собой и наукой преподаватель вполне может, основываясь на солидных разысканиях ученых (не исключая, естественно, из этого числа и себя самого), выстроить историко-литературный курс без оглядки на традиционные верования, еще позавчера казавшиеся незыблемыми. Другое дело, что перед ним окажется ряд проблем методологического свойства, которые тут же потребуют разрешения. Прежде всего, как кажется, они будут связаны с соотношением литературы и, как выражались формалисты, внелитературных рядов. Неудачная попытка совместить эти две категории в более или менее приемлемом для науки виде, предпринятая самими формалистами и их учениками, была продолжена усилиями структуралистов, и прежде всего, конечно, Ю.М. Лотмана. Сегодня же все больше и больше в сферу литературоведения вторгаются различные обстоятельства, ранее во внимание не принимавшиеся совсем или же принимавшиеся очень ограниченно. Политика и экономика, государственная риторика и социальные смещения, общественные мифы и обстоятельства частной жизни при разговоре о литературе становятся все более и более существенными. И в итоге иногда кажется, что генезис уваровской треххвостки важнее для судеб русской литературы, чем творчество Пушкина или Гоголя 1830-х годов.
Безусловно, это связано с талантом авторов, блестяще разрабатывающих в последние годы эти проблемы. Кому не интересны “Кормя двуглавого орла” или штудии В.М. Живова! Невозможно себе представить историка литературы, не учитывающего в своей практической работе трудов М.А. Колерова или В.И. Кейдана! Но интерес к такого рода проблемам, чрезвычайно плодотворный во многих ситуациях, приводит зачастую к искажению исследовательской и преподавательской оптики.
Говорю это, отчетливо понимая, что бросаю камешки в собственный огород, и потому оказываюсь вынужден эксплицировать ту позицию, которая обычно оказывается скрытой, само собою разумеющейся. Наиболее плодотворной для литературоведа, с моей точки зрения, является позиция аналитика внутрилитературного ряда, и в первую очередь, конечно, произведений самих по себе. Но здесь перед любым автором (преподавателем тож) возникает проблема, нуждающаяся в постоянном решении, проблема соотношения банального и оригинального. Дело в том, что, как учили меня многие, и в первую очередь Сергей Михайлович Бонди, сторону которого в известном постоянно длившемся споре его с В.Н. Турбиным я безоговорочно принял, понимание литературного произведения ограничено некоторыми рамками, выходить за которые категорически противопоказано. При всей бездонности смыслов, заложенных в произведение, границы убедительной интерпретации очертить вполне возможно. Если угодно, при таком понимании речь идет о своеобразном колодце, сколь угодно глубоком, но только в пределах сруба. Чаще всего при суждениях о роли того или иного автора в истории литературы исходишь из презумпции более или менее сходного понимания со слушателем его творений, а потому и не повторяешься, чтобы не показаться банальным. В пределах той гипотетической истории литературы, о которой у нас речь еще впереди, такое отношение не страшно, поскольку глубину понимания можно почитать общим достоянием и изложением собственного видения смысла специально не заниматься. Но в пределах школьного или университетского историко-литературного курса ни о каких презумпциях речи быть не может. Потрясающее невежество подавляющего большинства нынешних абитуриентов и первокурсников, активно поддерживаемое разными рекламными кампаниями в области современной литературы, заставляет произносить и даже писать такие банальности, от которых самому становится не по себе. Но и оставить студента (школьника) без них также никак невозможно. Потому и приходится, читая историко-литературный курс, наступать на горло собственной песне, внятно и в соответствии с осознаваемыми границами толкуя элементарные смыслы произведения, дабы не оставить слушателей в привычном и приятном неведении.
Умножение же смыслов остается на долю все более специализирующихся собственно научных разысканий, и тут следует, преодолев робость, облечь в слова еще одну постоянную мысль, все чаще и чаще возникающую в светлом поле сознания. Мысль эта элементарна, но тем не менее кажется полезной: любые штудии во внелитературных рядах имеют смысл для литературоведа, лишь пока они могут объяснять нечто в системе литературы. Там же, где речь идет о движении обратном, то есть где литература используется как инструмент для объяснения процессов в иных сферах действительности, мы имеем дело уже не с литературоведением, а с чем-то иным. Не претендуя на строгость всех формулировок, хотел бы проиллюстрировать это нехитрое рассуждение примером.
Для сознания рядового (хотя и квалифицированного) читателя творчество Тютчева явно делится на две сферы — принесшая ему славу лирика и политические стихи вкупе с трактатами. В только что появившейся статье Р. Лейбов со ссылкой на давнее устное высказывание Давида Самойлова назвал это явление феноменом двух томов Тютчева — тома стихов хороших и тома стихов плохих. Так вот, в случае появления некоей работы, объясняющей контекст (все равно какой — философский, политический, социальный, личный…) стихов из первого тома, она оказывается направленной именно на то, чтобы углубить наше понимание смысла стихотворения. В случае же изъяснения обстоятельств, повлекших за собою появление стихов второго типа, для читателя не умножаются смыслы самого стихотворения, а лучше уясняется та или иная ситуация, для которой стихотворение предназначалось. Совсем уж грубо говоря, из сферы литературы стихотворение переходит в сферу политики, окончательно утрачивая интерес для литературоведа.
Повторюсь, что буду готов согласиться с теми, кто мне убедительно объяснит мою неправоту именно в случае Тютчева, но, надеюсь, сам ход мысли достаточно ясен. Одно дело “красЧты”, как сказали бы прежде, романа или стихотворения, а другое — их предназначенность для внеположных литературе сфер. Соответственно, история литературы, делающая саму словесность материалом для чего-то ей несвойственного (истории общественной мысли или классовой борьбы, экономических обстоятельств времени или национального самосознания, иллюстрации политических процессов или смены культурных парадигм), перестает быть историей литературы par excellence, превращаясь в нечто иное.
Завершив на этом затянувшееся отступление от прямой темы, вернемся к курсу истории литературы. В настоящее время, когда от лектора не требуются в обязательном порядке идеологические добавки или купюры, вполне адекватно можно объяснять такие полу- или вовсе запретные для прежней истории темы, как антинигилистический роман или литература эмиграции, держа при этом в уме, что никто не заставит провозгласить “Панургово стадо” или романы Брешко-Брешковского шедеврами мировой литературы, а Ивана Ильина гением мировой философской мысли. Именно эта свобода (на которую покушается, конечно, минпрос, но все-таки не столь убедительно, как прежний) обеспечивает возможность учебного курса истории как русской, так и мировой литературы. Единственное пожелание, которое, кажется, так до сих пор и не приходит в голову практикам, — создание синхронистических таблиц, помогающих представить соотношения нескольких историй в весьма наглядном виде. Эти же таблицы, будь они толково и грамотно составлены, позволили бы уклоняться от подробного анализа именно внеположных литературе, но необходимых для понимания ее особенностей событий и фактов.
Тем более все сказанное относится к работам концептуального свойства. Снятие идеологических ограничений сделало возможным появление историй литературы как сугубо либеральных, так и предельно верноподданнических, как структуралистских, так и психоаналитических, как основанных на религиозных концепциях, так и вполне марксистских. Наибольшее достоинство этого сектора историко-литературных штудий — его принципиальный плюрализм. Любая концепция хороша, пока она не насаждается в обязательном порядке. “Психодиахронологику” или труды о соборности в русской литературе профессионалу знать необходимо, но представить их в виде вечно живого всепобеждающего учения было бы страшновато.
Я понимаю, что взгляд на историю как на совокупность реально происходивших событий безнадежно устарел и должен замениться представлением о различных мыслительных игрищах для философов, игроков в бисер или веселых компьютерных мальчиков и девочек. Но почему-то еще существуют (и, кажется, не скоро перестанут существовать) люди, для которых история не место для собственного самоутверждения ее описывателей под неким углом зрения, а объект, обладающий своими законами, от них не зависящими и подлежащими пониманию как некоторая реальность, живущая вне нас и не нам подчиняющаяся.
Главная, пожалуй, беда большинства “концептуальных” историй литературы в том, что для их авторов существует ограниченный набор фактов, которые надо истолковывать соответствующим образом, дабы получилась красивая идеологема, соответствующая нынешней моде. В пределе такого стремления лежит желание ограничить свои знания школьной программой по литературе, а может быть — и еще меньшим набором сведений. Вряд ли случайно такой популярностью в последнее время пользуется “Муму”. Образцовое сочинение для четвероклассников предстает кладезем премудрости, блистательно описывающим весь мир русского человека не только тургеневского времени, но и всех предшествующих и последующих. А уж что можно создать из “Муму”, “Алеши Горшка” и, скажем, “Судьбы человека” в совокупности — ого-го! Тут будет и история, и ментальность, и все на свете.
Конечно, все эти рассуждения сводят вполне серьезные устремления к абсурду. Но что делать! Честно признаться, единственная концептуальная попытка создать историю русской литературы сравнительно небольшого периода, до сих пор кажущаяся мне актуальной, — “Художественный смысл и эволюция поэтических систем” И.П. Смирнова, особенно в недавно изданном полном варианте. Все же остальное решительно умирает вместе со своим временем, не будучи в состоянии пережить научную моду, ныне меняющуюся почти с той же интенсивностью, что и мода в одежде.
Так что и история литературы “учебная”, и история литературы “измышленная” могут вполне успешно существовать в наше время, будучи более или менее полезными, но в то же время очень ограниченными в своем употреблении. Они годятся или для мало знающих и не готовых самостоятельно работать в данной сфере учащихся, или для подверженных литературной моде журналистов, охотно тиражирующих красивые слова, не имея ни времени, ни желания вдуматься в их смысл.
Однако вполне вещественно существует и третья история литературы, представляющая собою серьезную филологическую дисциплину, лишь отчасти находящую выражение в двух-, четырех- или десятитомных сводах. Эта история литературы призвана не конструировать некую фиктивную реальность, а разбираться в той реальности, которая существовала некоторое время (все равно — несколько тысяч или несколько десятков лет назад), и описывать ее как совокупность достаточно сложных проблем, особенно сложных потому, что мы уже знаем их не в силу непосредственного переживания, а как нечто чужое, доступное лишь научному изучению. Похоже, я опять скатываюсь к банальности, однако банальности формулировочной, а не выполняемой на деле. Вряд ли найдется серьезный специалист, который бы не согласился с моими словами, — но вряд ли найдется очень много тех, кто стремится в полной мере осознать свою ответственность перед временем, предстоящим его вниманию.
В литературоведческой повседневности чаще всего приходится сталкиваться с тем положением дел, которое описывается знаменитой фразой: “Чего у вас ни хватишься — ничего нет”. Над “Телемахидой” и большинством прочих сочинений Тредиаковского до сих пор тяготеет проклятие Екатерины. Нет достойного издания Сумарокова. Нет Державина, могущего посоперничать с гротовским. Только начинаются полный Жуковский и Фет, на полутом опередил их полный Ба(о)ратынский. Стыдно сказать, но новый (а фактически первый) академический Пушкин завяз, как и прежние два. Чуть не в каждом книжном магазине под сочинения разных достойнейших авторов о Пушкине отведена полка, а то и больше, тогда как ждать издания его сочинений, которое бы впитало в себя все достойное внимания, что было сделано за пятьдесят с лишком лет после окончания предыдущего, придется еще долго, а если оно и будет потороплено волей некоего распорядителя, то неминуемо выйдет несравненно хуже своего предшественника. Продолжать ли?
Взглянем только бегло на сферу, непосредственно подлежащую моему вниманию как узкого специалиста, то есть конец XIX и начало ХХ века. Слава Богу, продвигается академический Горький, — но академический Блок застрял на пятом томе (да и вышедшие взывают к критическому разбору, особенно подготовленные в ИМЛИ). О Леониде Андрееве говорить нечего, равно как и о Куприне. Хорошо цензурированный Короленко никак не может быть признан годным к употреблению. У Мережковского (равно как и у Гиппиус) достойно изданы только стихи, проза же остается в непонятном небрежении. Сологуб в который уже раз представлен обкромсанным и изуродованным собранием избранных сочинений (без поэзии!!!). Брюсов не только изуродован советской цензурой, но и представлен чрезвычайно неполно. Андрей Белый в виде собрания сочинений издается так, что лучше бы и не издавался. И так далее, и так далее, ad infinitum.
Мало того: даже в тех случаях, когда появляется первостепенная по значимости публикация, она встречается гробовым молчанием. С.И. Гиндин совершил исследовательский подвиг, опубликовав около ста писем Брюсова, сохранившихся в черновиках, — и не нашлось, кажется, никого, кто бы печатно об этом сказал. Мало того, даже диссертанты (сам в качестве оппонента сталкивался!) считают необязательным знакомиться с этой публикацией, хотя бы она впрямую касалась предмета их сочинения. А.В. Лавров, Дж. Малмстад и Т.В. Павлова образцово издали переписку Белого с Ивановым-Разумником, — многие ли ее прочитали, кроме узких специалистов? Никем всерьез не осмыслен опыт альманахов “Минувшее” — 25 книг, занимающие целую полку на стеллаже, используются лишь в очень малой степени. А последнее дело, начатое Владимиром Аллоем и продолженное после его смерти, — альманах “Диаспора”, три тома по 750 страниц каждый?
Люди, почитающие себя историками литературы начала ХХ века, полагают возможным ссылаться на случайные издания (вроде тбилисского двухтомника З. Гиппиус) и исключать из своего поля зрения целые пласты материала. Впрочем, я забрел уже в очень далекую от первоначальных рассуждений сферу. Давайте вернемся к самой беглой инвентаризации того, чего у нас нет.
Достойных изданий, как уже сказано, очень мало. Но нет базового, фундаментального — достойной библиографии. Изо всех литературных журналов и газет начала века пристойно расписаны только “Новый путь” с “Вопросами жизни” и “Перевал”, да есть еще изданная в Германии и практически недоступная в России очень некачественная роспись “Русской мысли” за 1905—1918 годы (за годы эмиграции журнал расписан в “Исследованиях по истории русской мысли”). В скобках отметим, что статьи философского характера все-таки как-то учитываются. Помимо трудов, связанных с именем М.А. Колерова, можно назвать еще книгу “Философское содержание русских журналов начала ХХ века: Статьи, заметки и рецензии в литературно-общественных и философских изданиях: Библиографический указатель” / Отв. ред. А.А. Ермичев. СПб.: Изд. Русского Христианского гуманитарного института, 2001, имеющую массу недостатков, но все же небесполезную. А что делать с художественной литературой, переводами, критикой? Петербуржцы хотя бы имеют возможность пользоваться картотекой А.Д. Алексеева, которую покойный библиограф до конца довести не успел, но основную часть журналов расписал. А все прочие должны самостоятельно номер за номером просматривать годовые комплекты одного журнала за другим, чтобы сделать работу, которая должна была бы быть давным-давно выполнена.
Совсем плохо дело с газетами. Даже крупнейшие (вроде “Нового времени”, “Биржевых ведомостей”, “Речи”, “Русских ведомостей”) не тронуты библиографами. А что уж говорить, скажем, о мелких московских газетах после 1905 года, где печатались многие существенные для литературы авторы! Или о киевских газетах! Или… язык замирает, и перо останавливается. Что это может дать историку литературы? Опять-таки единственный пример: по газетам осталась разбросанной фактически написанная книга мемуаров А.А. Кондратьева — об Анненском и “Новом пути”, Блоке и Сологубе, Викторе Полякове и Леониде Андрееве. Собрать ее все недосуг.
Остается только мечтать о том, чтобы когда-нибудь хоть об одной русской газете начала века было опубликовано столько материалов, как о рижском “Сегодня”, — два тома пономерной росписи материалов, представляющих интерес для историка культуры, и пять томов писем из архива газеты (труд Ю. Абызова, Б. Равдина и Л. Флейшмана).
Но здесь мы уже переходим в область источниковедения более широкого — к архивам и публикации архивных материалов. Нельзя сказать, чтобы в этой сфере ничего не делалось, однако пока что неосвоенного больше, чем введенного в научный оборот. Даже широко известные архивные фонды (вроде брюсовского и ивановского в РГБ, волошинского и сологубовского в ИРЛИ, ахматовского в Публичке) таят в себе возможности для постоянных открытий, а что уж говорить о тех, которые оказались разбросанными по разным архивам! Так, публикация эпистолярного наследия Андрея Белого идет уже давно, но и до сих пор остались неизданными такие массивные комплексы, как переписка с Эмилием Метнером. Готовится к печати, но так и не появляется переписка Брюсова с П.П. Перцовым — важнейший источник для истории раннего русского символизма. Переписка Вяч. Иванова с Блоком и Брюсовым напечатана фрагментарно, а с Белым — не напечатана вообще. Не опубликованы такие важные автобиографические тексты, как “Материал к биографии…” и “Ракурс к дневнику” Белого, его же “История самосознающей души” напечатана по дефектной копии, дневник Брюсова напечатан очень некачественно и примерно на четверть, а дневник Вячеслава Иванова 1906 года опубликован без своей важнейшей составной части. Да что говорить об эпистолярии и дневниках, когда до сих пор не напечатаны сотни стихотворений Сологуба — крупнейшего русского поэта, когда не закончена работа по своду вариантов “Поэмы без героя”, да и вообще открытие нескольких ранее неизвестных текстов почти любого писателя начала века не вызывает никакой реакции самых квалифицированных читателей, ибо им ясно, что в российских и зарубежных архивах можно еще найти массу неизвестного и затерянного.
Возникают, и довольно регулярно, вопросы с определением авторства того или иного произведения. И это вполне естественно, поскольку замечательный словарь псевдонимов И.Ф. Масанова вышел более 40 лет назад, а собирался, конечно, еще раньше и нуждается в переработке и дополнениях (может быть, читатели “НЛО” помнят, как Р.Д. Тименчик и Дж. Малмстад определяли, кому принадлежит псевдоним Андрей Луганов); нуждаются в исключении из канона тех или иных авторов некоторые произведения (так, я сам включил в число стихотворений Ходасевича одно, ему почти определенно не принадлежащее); необходимо, наконец, тщательно изучать некоторые рукописи (вроде тех гумилевских, что хранятся в архиве П.Н. Лукницкого, приобретенном Пушкинским домом, или находящегося в частных руках большого комплекса неизвестных стихов Ахматовой). Особую проблему составляют случаи, когда авторы работали в теснейшем сотрудничестве, — обратим внимание на недавно проделанную К.А. Кумпан и А.В. Лавровым работу по определению авторства некоторых стихотворений Мережковского и Гиппиус или нуждающуюся в решении проблему участия Ан.Н. Чеботаревской в творческой днятельности Сологуба.
Необходимо всерьез изучить проблему редакторского, цензурного и прочего вмешательства в тексты произведений. Так, мне удалось обнаружить экземпляр “Поэмы событий” К. Большакова, где были восстановлены цензурные купюры, и опубликовать этот текст. Однако составители тома “Поэзия русского футуризма” в “Новой библиотеке поэта” В.Н. Альфонсов и С.Р. Красицкий вполне осознанно предпочли текст известный, полагая, что творчество футуристов должно изучаться в оригинальном варианте, со всеми его особенностями. Этот выбор сделан и объяснен, поэтому с ним можно не соглашаться, но уважать следует. Но вот решение Е.Г. Домогацкой опубликовать в известном трехтомнике М. Кузмина издательства “Аграф” повесть “Картонный домик” и рецензию на первый том “Cor Ardens” не по наборным оригиналам, а по текстам, искаженным ошибками наборщиков и редакторским вмешательством, боюсь, объясняется лишь незнанием источников.
Общеизвестно, что важнейшим смысловым компонентом поэзии начала века является композиция циклов и сборников. Конечно, для каждого поэта важность ее различна, но вовсе пренебрегать ею невозможно. А между тем подавляющее большинство изданий, даже очень авторитетных, ее обходят. Общеизвестный блоковский канон сложился далеко не сразу, и серьезное изучение творчества Блока невозможно без обращения к первому изданию “Стихов о Прекрасной Даме” или к “Земле в снегу”. Ныне, к счастью, большая часть первых вариантов расположения стихов доступна, так как ряд репринтных изданий, в том числе включенных в состав издающегося под общей редакцией С.С. Лесневского собрания сочинений Блока, позволяет практически любому исследователю эту проблему для себя решать. А как быть с каноном Брюсова (а он не только менялся по умыслу самого автора, но еще и искажался цензурным вмешательством)? Как решить проблему самого известного сборника Бальмонта “Будем как Солнце”, где автор был вынужден после цензурного вмешательства спешно залатывать дыры? Как заставить ученых понять, что состав и композиция “Александрийских песен” Кузмина — отдельная и довольно серьезная проблема?
Я перечислил, конечно, только часть тех нерешенных или решенных в самое последнее время вопросов, долженствующих быть ясными любому историку русской литературы начала ХХ века. Однако большинство исследователей ими не только не задается, но даже очень часто и не подозревает об их существовании. А как можно что-то писать, не имея понятия об основе основ — тексте произведения? Ответа на такой вопрос я не знаю, а между тем в практической деятельности многих и многих авторов он, увы, находится моментально.
Еще больше вопросов возникает, когда мы выходим за пределы текстологии. Опять-таки назову лишь один: почти не существует сколько-нибудь подробной и сведенной воедино хроники деятельности самых существенных литературных обществ, кружков и собраний. И если в случае “Цеха поэтов” создать ее вряд ли возможно, то восстановить, скажем, картину заседаний “Академии стиха” (она же “Общество ревнителей художественного слова”) или “Общества Свободной Эстетики”, довольно последовательно освещавшихся в печати и зафиксированных немалым количеством документов, — задача вполне посильная (к сожалению, материалы Манфреда Шрубы, взявшего на себя задачу составления первоначального справочника, публикуются пока очень скупо).
И, конечно, мы очень мало знаем о писателях, с давних пор записанных в категории второ-, третье- и еще менее степенных. Ланг и Бобров, Виктор и Модест Гофманы, Вл. Гиппиус и Рукавишников, Божидар и Иван Игнатьев, Минский и Льдов, Фруг и Ратгауз, Потемкин и Нагродская, Мирэ и Курдюмов, В. Корин и Леонид Афанасьев, Галина и Столица, Булдеев и С. Фонвизин, Криницкий и Ауслендер — подобные списки можно составлять в зависимости от памяти или от пролистанных источников едва ли не километрами. А между тем со многими из этих писателей связаны целые легенды (как с Божидаром и Игнатьевым), они пользовались серьезной популярностью (как Минский и Виктор Гофман), о них писали выдающиеся критики (как Анненский о Столице), они сыграли очень важную роль в определенный момент (как Ланг, участвовавший в самых первых “Русских символистах”, или бывший идеологом “Центрифуги” Бобров). Любое серьезное исследование о литературе без этих имен будет заведомо неполным.
Впрочем, время от времени с поэтами такого типа случается еще одна беда: когда их сочинения публикуются со всеми приличествующими случаю онёрами, создается впечатление, что именно они и были истинным первым рядом, и пропорции оказываются сдвинутыми. В свое время я сам высоко оценил том сочинений В. Комаровского, изданный целой группой авторов, и от этой оценки не отказываюсь, но с очень существенной оговоркой: как Комаровского ни представляй, сколько ни занимайся его творчеством, очевидно, что в “летописях слав” он стоит много ниже Ахматовой и Анненского, Гумилева и Мандельштама, Кузмина и Ходасевича — поэтов того же поэтического поколения, что и он, но значительно большего размаха и глубины. Именно здесь должна вступать в силу историко-литературная оптика, сохраняющая сравнительный масштаб ви╢дения.
Именно масштаб, пропорции должны быть положены в основу и тех обобщающих историко-литературных исследований, которые время от времени появляются. В одной из подобных попыток мне довелось принять участие, и, видимо, анализ этого опыта может быть небесполезен для последующих ученых, рискующих создать нечто подобное. Речь идет о недавно вышедшем двухтомнике “Русская литература рубежа веков: 1890-е — начало 1920-х годов” (М., 2000—2001. Кн. 1—2), руководил созданием которого отдел литературы конца XIX — начала ХХ века ИМЛИ.
Пожалуй, стоит признать, что этот двухтомник является лучшим из до сих пор изданных — но это еще похвала небольшая. Наоборот, его, как мне представляется, следует принять за точку отсчета, подведение итогов наработанного к настоящему времени, и идти дальше, отчетливо осознавая, что работы — непочатый край.
Я намеренно не буду касаться сейчас содержания и научного уровня отдельных глав этого труда, и не столько из корпоративной солидарности, сколько из отчетливого осознания сложности и прихотливости научных традиций авторов книги, волею судеб и обстоятельств оказавшихся под одной обложкой. Попробую только обратить внимание на самое общее представление о литературной эпохе, охватываемой книгой, создающееся после ее прочтения.
Она состоит из трех обзорных глав, призванных создать панорамное изображение и определить единые установки для всех авторов (“Русская литература “серебряного века” как сложная целостность”, “Философия и литература “серебряного века” (сближения и перекрестки)” и “Литература в кругу искусств”), ряда разделов, посвященных литературным направлениям (“Реализм и натурализм”, “Реализм и неореализм”, “Символизм”, “Постсимволизм (общие замечания)”, “Акмеизм”, “Футуризм”), глав об отдельных художниках и своеобразных “групповых портретов” (писатели-“сатириконцы”, беллетристы 1900—1910-х годов, поэты вне течений и групп, новокрестьянские поэты и прозаики). Метафорически можно было бы описать общий замысел книги как соединение четырех типов фиксации процессов: общие снимки из космоса, аэрофотосъемка отдельных районов, фотографии “горных вершин” и, наконец, съемки с вертолета, сделанные с небольшой высоты. При этом очевидно бросается в глаза, что в труде практически отсутствуют фотографии непосредственно с городских улиц, нет ощущения живой тесноты и близости к происходящему.
Конкретно это выливается прежде всего в отсутствие многих и многих существенных имен. Понимая, что “автобус не резиновый”, все же скажу, что из перечисленных выше беллетристов и поэтов второго-третьего ряда в двухтомнике не упомянуты вовсе Афанасьев, Галина, Корин, Мирэ и Фруг; довольно случайными и ни к чему не обязывающими считанными словами отмечены Божидар, Булдеев (причем даже не как поэт, а как автор статьи об Анненском), Вл. Гиппиус, В. Гофман, Криницкий, Курдюмов, Ланг, Льдов, Ратгауз, Рукавишников и Столица; лишь о Боброве, Игнатьеве, Минском, Нагродской и Потемкине можно составить хотя бы какое-то представление, прочитав труд более чем в полторы тысячи страниц.
Но, может быть, существеннее то, что в книге нет сколько-нибудь связной картины литературной промышленности: системы газетного, журнального и издательского дела, представления о писательских доходах и средствах существования, хотя бы общей панорамы кружков, салонов и литературных обществ, лекций и публичных вечеров, по неизбежности пунктирно, но все же отчетливо прорисованного очерка литературной критики (в том числе и газетной). Это позволило бы дать хотя бы элементы того взгляда с ближайшего расстояния, а то и изнутри, которого сейчас откровенно не хватает книге.
А если смотреть на уже обозначенные книгой картины, но и в них не столь уж трудно заметить лакуны. Например, очень существенно, что появилась глава о философии и литературе, но тут же возникает вопрос: а почему нет главы о литературе и религии (особенно в начале ХХ века с напряженнейшими поисками в этой сфере!) и квазирелигиозных формах сознания? Почему обойдена тема “литература и политика”, наконец-то ставшая возможной для непредвзятого изучения? Появляющиеся в последнее время (впрочем, преимущественно за границей) книги делают абсолютно насущной проблемой изучение того образа иностранной литературы, который сложился в России к концу 1880-х годов, и его изменения на протяжении интересующего нас времени. Очень полезна была бы глава о соотношении литературы и публицистики, которая на сегодняшний день очень мало изучена. Было бы существенно хотя бы наметить место “провинциальной” литературы в общей картине эпохи. Может быть, следовало бы посвятить особую главу проблеме общих сдвигов в поэтике. Конечно, об этом много говорится в связи с творчеством отдельных авторов, — однако, видимо, для читателя было бы полезно прочитать о том, почему вдруг такое значение приобретает пародия или юмористический стихотворный фельетон, чем вызвано стремление к своеобразной “сериализации” (вроде романов Амфитеатрова или “Проклятого рода” Рукавишникова), как меняют функции дневники и письма (и вообще как меняется граница литературного и внелитературного) и т.д., и т.п. Конечно, нужны были бы специальные размышления о границах “высокой” и массовой литературы, о сенсационных писателях, о скандальных романах и пр.
Такие рассуждения могли бы показаться абстрактными, если бы не влекли за собою довольно существенных последствий. Так, любому бросится в глаза отсутствие среди “горных вершин” имени В.В. Розанова. Но ведь потому оно и отсутствует, что Розанов не может быть назван в чистом виде ни беллетристом, ни философом, ни публицистом, ни критиком, — он литератор в том широком смысле, который приобретает слово в начале века. Писать о нем только как о прозаике было бы странно, хотя представить литературу ХХ века без “Уединенного” и прочих “Опавших листьев” совершенно невозможно. В каком-то смысле сходными фигурами (хотя и, несомненно, меньшего масштаба) являются Д.В. Философов или В.П. Буренин, о которых вообще, к сожалению, не существует сколько-нибудь внятных исследований.
Одним словом, большое двухтомное исследование, до известной степени подводящее итоги событий, отделенных от нас вполне исторической дистанцией, лишний раз демонстрирует, сколько еще остается пробелов в наших знаниях об одной из наиболее значительных литературных эпох в истории России.
И это с предельной отчетливостью обозначает пространство для деятельности историков литературы — естественно, далеко не только этого периода. Если мы подумаем о литературе после 1917 года, то увидим проблем еще больше, — прежде всего в силу расколотости на две громадные части, живущие по различных законам, а во вторую очередь — из-за того, что ее часть, которая очутилась под властью советских сановников разного ранга и компетенции, существовала, так или иначе приспосабливаясь к этим ранее нигде не встречавшимся условиям, о которых и до сих пор у нас чрезвычайно мало информации.
Думаю, что и русская литература XIX века должна стать предметом тщательного анализа, включающего постепенно накапливающиеся новые сведения, заставляющие вносить коррективы в традиционные схемы. Может быть, несколько лучше обстоит дело с литературой XVIII века, где идеологические вставки и изъятия всегда были менее заметны, — но тут скорее надлежит говорить специалистам.
…Недавно, случайно переключив телевизор на какую-то программу, я наткнулся на советский фильм, где бойко демонстрировалось представление о культуре начала ХХ века, свойственное тем условиям: с эстрады несется надрывная мелодекламация то ли испитой, то ли накокаиненной актрисы, сопровождаемая наивно-порнографическими (по советским, конечно, меркам) пластическими иллюстрациями, в зале серьезные дельцы обсуждают, как бы им понадежнее спастись от грядущей катастрофы, а у входных дверей расположились то ли чекисты, то ли белые контрразведчики. Сколько подобного вливалось в нас со страниц разных книг, со сцены, с экранов! Вполне законная в искусстве остраненность была нацелена на полное отвержение прежней культуры, где с Блоком, Комиссаржевской, Врубелем уравнивались безымянные наивные каботинки, расчетливые поставщики чтива и “смотрива”, разные Бессоновы и прочие псевдогении. Схема оказалась достаточно прочной, поскольку раскрашивалась талантливыми людьми, и единственная возможность ее увести туда, где ей и надлежит быть, — в самые дальние запасники культуры, состоит в том, чтобы противопоставить ей серьезное историческое знание, основанное в первую очередь на понимании эпохи в максимально доступном человеку комплексном виде. Поэтому заведомо бесполезными кажутся мне попытки каким бы то ни было образом “закрыть тему”. Она всегда есть и будет открыта, пока мы не перестанем ощущать собственную страну и ее историю как живой организм, частью которого мы сами являемся. Отказаться от этого можно — но тогда придется говорить о чем-то другом, подлежащем ведению иной науки.