(пер. с англ. Е. Канищевой)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2003
За почти два века своего существования в качестве академической дисциплины литературоведение никогда еще не было так увлечено собственной историей, как в последнее десятилетие. Вот и этот номер журнала выходит на волне публикаций, открывающих перед специалистами по национальным литературным традициям (по крайней мере, в Европе и Северной Америке) едва ли не самую занимательную и оживленную область исследований. Столь напряженный интерес к собственному культурному и научному прошлому неизбежно носит оттенок самолюбования и своеобразного “exegi monumentum”. Однако гораздо чаще и сильнее работы по истории литературоведения окрашены в иные — апологетические тона; иногда эта апология яростна, но в лучших своих проявлениях несет в себе оттенок грусти, тоски и сожаления. Но стремимся ли мы показать, как много потеряет мир без этой дисциплины, или же с утонченно-ироничной отстраненностью, не борясь и не протестуя, ждем, пока она исчезнет вовсе, — ни для кого уже не секрет, что повышенный интерес литературоведов к началам их науки в известной степени продиктован предчувствием ее конца. А посему мы должны — быть может, даже обязаны — рассматривать вопросы, связанные с будущим литературоведения, как вопросы философские — то есть как вопросы, на которые, согласно Жану-Франсуа Лиотару, невозможно ответить и которые именно в силу этого обладают особой интеллектуальной плодотворностью. Однако вопросы о будущем науки о литературе сделались еще и “настоящими”, актуальными вопросами — с тех самых пор, как в университетах и колледжах начали закрываться соответствующие кафедры. Историческая логика, приведшая литературоведение к такому положению, вполне тривиальна, но запретной темой она сделалась не столько из-за своей тривиальности, сколько из-за нашего малодушия. У всех явлений, историческое начало которых мы в состоянии проследить, может быть — и в конечном итоге будет — исторический конец. Вместо того чтобы закрывать глаза на этот факт, сопротивляться ему или просто сокрушаться по его поводу, нужно представить, что может означать конец литературоведения — как в интеллектуальном, так и в институциональном смысле — для нас, для наших студентов и, возможно, для общества в целом. Но при этом настаивать на спасении нашего предмета незачем. Ибо истина состоит в том, что мы уже наблюдаем начало конца. И если названия наших наук и кафедр меняются медленно, то социальные функции, приведшие к их появлению (см. параграф I), и интеллектуальные предпосылки, обусловившие их развитие на протяжении первых ста лет, уже почти исчезли (см. параграф II).
I
Возникновение национальных филологических школ в академическом мире XIX века происходило на фоне раскола между выработанными и повсеместно распространявшимися государством нормативными образами общества и привычным опытом повседневной жизни в этом обществе. Этот раскол возник только в эпоху буржуазных революций и реформаторских движений (поскольку только к этому времени европейские народы выработали такие нормативные образы) и, следовательно, неизбежно повлек за собой появление вспомогательных институтов, способных стать опосредующим звеном между продуцируемыми государством представлениями и повседневным опытом. Удовлетворить эту потребность был призван широкий спектр социокультурных практик, которые мы называем досугом (англ. leisure, нем. Freizeit) [1]. Поскольку эти практики с тех самых пор существуют либо как формы компенсации (то есть предлагают иллюзию достижения определенных идеалов, заложенных в нормативном образе общества), либо как формы примирения (то есть как способы убедить граждан в том, что разрыва между нормативными представлениями и повседневностью не существует вовсе), то любые рассуждения об их функциях табуированы — ибо и способы компенсации, и средства примирения обречены на неуспех с того самого момента, как их признают таковыми.
Новые модальности литературного чтения [2] заняли важнейшее место среди форм досуга, и можно предположить, что с первых десятилетий XIX века именно этот их статус привлекал существенные вложения в литературоведение и его преподавание со стороны различных государств [3]. Однако нарождавшиеся академические дисциплины вносили свой вклад не только в достижение компенсации и примирения, но и в создание новых нормативных образов общества, обнаруживая и извлекая из произведений литературы определенные этические ценности. Именно этой, второй функцией и объясняется важный процесс дивергенции между развивавшимися региональными литературоведческими школами. Всякий раз, когда перемены в общественном устройстве происходили вследствие революций или реформ, основанных на “общечеловеческих” ценностях, литература и литературоведение должны были подхватывать и распространять эти идеалы — посредством как можно большего количества текстов и без каких бы то ни было национальных или исторических ограничений. И наоборот: государства, созданные в ответ на ситуации национального поражения или унижения, как правило, выдумывали себе славное и героическое — и как можно более древнее — прошлое (тем самым компенсируя отсутствие славного и героического настоящего) как модель будущего национального возрождения и, следовательно, покровительствовали текстам, воплощавшим мечты об историческом величии. В последнем случае ядром литературоведческих исследований становились создание истории литературы и сложное филологическое ремесло редактирования текстов, и на этой основе складывались ранние нормы профессионализации. Именно в таких обстоятельствах в Пруссии были заложены основания германистики (Germanistik); то же можно сказать о возникновении национальных филологий в Италии периода Risorgimento, во Франции после поражения в войне с Германией в 1870—1871 годах, в Испании после утраты ею последних заокеанских колоний в 1898 году. Только в Англии и в Соединенных Штатах, то есть в двух странах, которые в XIX веке не переживали подобного травматического опыта, исследования литературы по-прежнему были ориентированы не на узкий национальный канон, а на всеобщие “гуманистические” ценности, и не претерпели принципиальных изменений и кризисов [4].
Итак, можно сказать, что именно нормативные понятия “Человечество” и “Нация” способствовали возникновению литературоведения и его особых, национально обусловленных форм. Отсюда вполне ясно, почему в последние десятилетия XIX века и далее с такой скоростью нарастал кризис прежнего квазионтологического статуса этих референтных понятий, а следовательно, и перманентный кризис литературных дисциплин — после столетия едва ли не победоносного их шествия. Теперь, когда референтные понятия литературоведения были поставлены под сомнение, многое из того, что в XIX веке воспринималось как данность, вызывало множество вопросов. Какова была функция исследований литературы (если разрыв между нормативными представлениями общества и повседневным опытом стремительно сокращался)? Какие тексты следовало считать “литературными” (прежние институциональные практики определяли таким образом любые тексты, которые принадлежали сфере досуга или воспринимались как источник этических норм)? Как соотносилась история литературы с другими областями исторических исследований (прежде просто декларировалось, что история литературы — это “царский путь” к полноте исторического знания)? В итоге эти вопросы очертили интеллектуальное пространство теории литературы [5] и сравнительного литературоведения как двух перекрывающихся разделов науки о литературе. Если принять во внимание повсеместно распространившееся в XIX веке увлечение сравнениями как своего рода интеллектуальным упражнением, а в дальнейшем — массовое увлечение такими упражнениями в научном мире, то хронологически более позднее появление сравнительного литературоведения особенно примечательно — как подтверждение гипотезы о том, что его возникновение было обусловлено кризисом литературоведения в начале XX века [6]. Тенденция к сопоставлению разных национальных культур и разных форм художественного выражения (“wechselseitige Erhellung der KЯnsle”) достигла пика, пожалуй, только в 1920-х годах, когда эксперименты с генерализирующими концептами, обозначавшими целые периоды в развитии культуры, — особенно понятиями “барокко” и “Ренессанса” — стали навязчивой идеей целого поколения исследователей, которые активно (и зачастую биографически мотивированно) стремились выйти за границы национального самосознания как основной системы координат для своих исследований. Даже некоторые англо-американские критики, чей профессиональный мир почти не был затронут этими переменами (потому что практически никогда не опирался на концепцию “нации”), отреагировали на новую ситуацию, впервые открыто провозгласив принципы своей деятельности и тем самым трансформировав ее в то, что с тех пор называется “новой критикой”[7]. Однако в свете избранной нами перспективы особенно важно понять, что и теория литературы, и сравнительное литературоведение вошли в академический мир в тот момент, когда исчез первоначальный социальный и эпистемологический контекст науки о литературе. Иными словами, “востребованность” теории литературы и сравнительного литературоведения была порождена поисками выхода из институционального тупика, который поставил под вопрос само существование литературоведения.
Сегодня, однако, мы вынуждены признать, что теория литературы и сравнительное литературоведение не оправдали тех ожиданий, которым они, собственно, и были обязаны своим появлением. Исследования литературы так и не вернулись к тому положению, когда их сущность и социальные функции могли считаться сами собой разумеющимися — или, по крайней мере, не становились предметом специальных дискуссий. Столь часто ностальгически поминаемая атмосфера “движения к новым горизонтам”, характерная для литературоведения 1970-х, оказывается — при ретроспективной оценке — пугающе схожей с тем кризисом, который эта дисциплина переживала в начале XX века. Так называемый “теоретический бум” конца 1960-х — начала 1970-х был также вызван насущными вопросами о социальных функциях дисциплины. Этот “бум” вызвал к жизни новый интерес к теориям-стилям, возникшим в начале XX века, — таким, как формализм и структурализм, — а вместе с этими теориями возродился поиск транскультурного и метаисторического определения “литературы” (и “литературности”). В Европе “теоретический бум” породил, помимо прочего, несколько наивное представление о литературе и ее восприятии как о чем-то безусловно благоприятствующем политическому прогрессу и социальному освобождению (какой бы смысл ни вкладывался в эти слова), а о литературоведении — как о том, что управляет этими полезными свойствами и доносит их до общества. Неудивительно (по крайней мере, с сегодняшних позиций), что эти “социальные мечты”, наряду с другими факторами, привели к переориентации британского литературоведения — от собственной англо-американской традиции к господствовавшим в то время континентальным теориям, — ибо политическая подоплека новых идеалов неодолимо притягивала тогдашнее поколение молодых, почти поголовно “левых” критиков.
Лишь недавно мы в должной мере осознали, насколько удивителен с точки зрения истории тот факт, что некоторые европейские государства поощряли “критические” и “политические” функции, которые приписывало себе литературоведение, финансируя его невиданное доселе институциональное расширение. В Северной Америке эта экспансия литературоведения внутри стремительно растущего академического сектора никогда не была столь бурной, как по другую сторону Атлантического океана. Да и реакция ученых-литературоведов США на “политическое направление в литературоведении” в 1960—1970-е была весьма далека от оптимизма, царившего в Великобритании и в континентальной Европе. Поколение американских критиков, родившихся в середине столетия, выбрало не “социальные мечты”, а, скорее, “отказ” — отказ преподавать литературу как часть масштабной образовательной программы, задачей которой является нравоучение, морализаторство или абсолютизация морали. Сколь бы мало ни было общего между деконструктивизмом и инспирированным Фуко “новым историзмом”, в контексте позиции “отказа” они оказываются равнозначны, поскольку обе ставят под сомнение отношение любого дискурса к внешнему миру — а вместе с тем основы любого этически ориентированного образования. Оба направления — по аналитичности своей стилистики — родственны традиции “пристального чтения” (close reading), разработанного “новой критикой”. С другой стороны, и деконструктивизм, и “новый историзм” навлекли на себя обвинения в “нигилизме” — особенно со стороны тех коллег, как левой, так и правой политической ориентации, которые верили и верят в незыблемые ценности. Возможно, именно по этой причине на североамериканском рынке академических дисциплин “cultural studies” — эта демонстративно социал-демократическая версия “социальной мечты”, родом из Англии 1970-х — в последнее время отвоевали у деконструктивизма и нового историзма обширную территорию. После долгого периода “отказа” без “внеакадемических” последствий, после двенадцати лет правления президентов-республиканцев, “cultural studies” наконец-то вдохновили поколение тех, кто провозгласил себя революционерами, — собственно говоря, мое поколение — на то, чтобы утвердить в академическом пространстве свое видение политики и этики.
II
Пройдя через два кризиса и несколько волн теоретических инноваций, литературоведение сегодня очень слабо напоминает те интеллектуальные и институциональные структуры, которые характеризовали его в самые первые этапы его профессионализации после 1810 года. В первую очередь, единства литературоведения и лингвистики — единства, которое, казалось бы, естественным образом вытекало из задачи разыскания, редактирования и комментирования текстов давнего национального прошлого, — более не существует. После недолгого сближения в 1960 — 1970-е годы, обусловленного попытками выработать имеющее метаисторический статус определение литературы, лингвистика сегодня находится намного дальше от литературоведения, чем философия, история, социология и антропология. Однако — и это даже более важно — исчезла и свойственная литературоведению с самых первых лет его существования синхронность исторического и эстетического подходов к литературе. Если в первое столетие истории этой дисциплины казалось естественным, что историческая дистанция, отделяющая литературный текст от дня сегодняшнего, повышает его эстетическую ценность, то теперь соединение исторического и эстетического аспектов при анализе текстов кажется столь эксцентричным, что каждый конкретный случай уже требует своего обоснования. Но поскольку литературоведение складывалось на основе двойственного восприятия литературного текста — как источника этических ценностей и как иллюстрации славных моментов национального прошлого, — то в конечном итоге дисциплина закрепила эту двойную коннотацию в господствующей в официальной науке концепции “литературы”. Сегодня, напротив, мы занимаемся историческими или философскими проектами, которые зачастую обладают большей, чем когда-либо прежде, эпистемологической сложностью и политической легитимностью. В то же время нам все труднее преодолевать сохранившееся еще в среде администраторов от науки (и, разумеется, во вненаучных кругах) представление — что мы якобы занимаемся преимущественно и даже исключительно литературными дискурсами (в каноническом смысле понятия “литература”).
Очевидно, что разрыв традиционных уз между историей литературы и исторической лингвистикой, а также — в рамках литературоведения — между историческим и философским подходами предоставляет дисциплине большую свободу и более широкий выбор в образовании междисциплинарных связей. Однако эта междисциплинарность обладает своими специфическими проблемами, поскольку образуется в более широком эпистемологическом контексте, из-за непостоянства которого становится особенно трудно — а то и невозможно — доказать уместность какой бы то ни было формы междисциплинарного сотрудничества. Можно было бы сказать, что генеалогически это непостоянство восходит еще к философским дебатам XIX столетия, — но ведь влияние философии на литературоведение стало определяющим только в последние два десятилетия [8]. Именно поэтому многие парадигмы исследований, предварявшие, казалось бы, будущее (то есть наше с вами настоящее) в 1970-е — от трансформационной грамматики через структурализм до марксистских форм социологии литературы, — выглядят с современной точки зрения столь безнадежно одряхлевшими. Таким образом, чтобы переосмыслить роль литературоведения, необходимо не столько отреагировать на внутренние трансформации дисциплины, сколько выявить и принять во внимание его изменившееся эпистемологическое окружение — изменившиеся внешние условия, в которых любое развитие дисциплины будет происходить в будущем.
Наиболее важный компонент этих изменений заключается в том, что кризис таких концептов, как “истина”, “объективность” и даже “консенсус”, достиг наконец и науки о литературе; и любопытно отметить, что свою лепту в этот кризис внесли весьма несхожие направления мысли. Среди них ближе всего к литературоведению деконструкция, которая использует литературные тексты, чтобы доказать невозможность существования незыблемых смысловых структур и, следовательно, референции к внешнему “миру объектов”. Несмотря на принципиально иное философское обоснование, влияние теории систем — и, если брать шире, конструктивизма — только усугубило этот кризис. Например, наблюдатель второго порядка в теории систем, который из-за неизбежного самонаблюдения обречен осознавать относительность своих мнений и открытий, мало схож с деконструктивистской идеей “differance”, но тем не менее является ее функциональным эквивалентом. Наконец, книги Мишеля Фуко — благодаря скорее практике новой формы историографии, нежели сложным философским построениям, — популяризировали положение о том, что все лежащее за пределами определенных исторических и культурных дискурсов остается недоступным человеческому пониманию, а надежда когда-либо достигнуть “истины” была результатом переплетения все тех же дискурсов.
Покуда мы не знаем, как в конечном итоге отразится этот философский климат на репутации литературоведческого знания как междисциплинарного — обесценит он эту репутацию или повысит, — стало ясно, что в эпистемологическом окружении, где под сомнение поставлена самая возможность описывать настоящее, тем более невозможно предсказывать будущее — в том числе и будущее академических дисциплин, таких, как литературоведение [9]. По-видимому, единственная возможность что-то узнать о будущем — воспользоваться математическими операциями “оценки риска”, когда благоприятные последствия в случае успешной реализации проекта сравниваются с потерями, которые повлечет за собой неудача этого проекта. Оценка риска дает возможность приобрести (и оценить) страховку, которая покроет потенциальные убытки в случае неудачи; однако трудно (хотя все-таки возможно) представить, чтобы молодой ученый, избравший литературоведческую стезю, озаботился вопросами своей финансовой безопасности. И тем не менее из изменения самого статуса будущего можно извлечь важный урок. Прежде мы прогнозировали будущее тех или иных институций, опираясь на наблюдения за “закономерностями” или, как минимум, “тенденциями” их развития в прошлом и настоящем; теперь же возникла необходимость в проектах, возможность реализации которых мы в состоянии оценить количественно — если, конечно, мы вообще намерены говорить о будущем более или менее “здраво”.
Сейчас, когда все эти перемены — как в статусе производимого нами знания, так и в характере условий, на основе которых мы можем надеяться оценить будущее, — сошлись воедино, мы должны с иной точки зрения посмотреть на обусловленность знания (и особенно — теорий) временем [10]. Грубо говоря, прежде в наших представлениях об обусловленности теорий временем преобладали две модели: она рассматривалась либо как идеал постоянно возрастающего сближения теории с миром означаемых (который согласно этой модели стабилен), либо как непрерывная адаптация теории к переменам, происходящим в мире означаемых. И хотя коннотации прогресса содержались только в первой парадигме, обе они исходили из предположения, что теории выполняют функции репрезентации. Однако теперь, когда именно эта презумпция стала неприемлема, вместе с нею уходит и надежда на то, что теории способны “совершенствоваться” или “идти в ногу с реальностью”, — иными словами, исчезает надежда на “развитие” теорий и, следовательно, прогнозируемость их “будущего”. Как утверждает Деррида в “Грамматологии”, мы, вероятно, никогда не сможем изжить эпоху метафизики (то есть идею, что язык выполняет функции репрезентации), но при этом уже не можем по-прежнему верить в метафизику [11]. Ставя под сомнение репрезентативную функцию теорий, эпистемологическое настоящее словно обрекает нас на метания между надеждой уловить реальность в постоянно обновляющихся теориях-проектах — и деконструкцией этих надежд. Тем временем идея развития теорий перерастает в ожидание того, что их число будет расти до бесконечности, ибо новые теории возникают из постоянно производимой проблематизации их статуса.
Эта и без того сложная эпистемологическая ситуация отягощена еще и рассогласованием в представлении о том, что есть “литература”, и заметно поблекшей культурной аурой последней — как в литературоведении, так и за его пределами. С этой точки зрения не таким уж вызывающим оказывается предположение о нежизнеспособности общего определения литературы, которое охватывало бы все исторические и культурные разновидности этого феномена. Конечно, открытие гетерогенности понятия “литература” вынуждает нас отказаться от метаисторических и транскультурных “определений литературы” (которые были столь дороги сердцу наших предшественников в 1970-е), но оно не мешает очертить более или менее согласованное дисциплинарное поле, которое теперь должно будет основываться на принципе “фамильного сходства”. Однако мы все неохотнее (и, на мой взгляд, у нас есть на то веские основания) приписываем чтению литературы очевидные и однозначные педагогические или этические функции — за исключением, может быть, лишь немногих ревностных последователей (и поверхностных читателей) деконструктивизма. Как правило, в наши дни такое “приписывание” требует куда более сложной аргументации, чем когда-либо на протяжении двух минувших столетий, — результатом этих все возрастающих требований является, вероятно, и недавнее возрождение интереса к философской эстетике. Неудивительно, что многочисленные исследования (типичные для 1970-х) вклада литературы в формирование культурной, политической и даже экономической гегемонии привели в конечном итоге лишь к скепсису — и об этом вряд ли стоит жалеть. И хотя наше социальное окружение (и это особенно справедливо для американской ситуации) каким-то непостижимым образом сохраняет большую веру во внутреннюю ценность чтения, чем большинство литературных критиков, не нужно тешить себя иллюзиями: все равно у литературного чтения как у социальной формы досуга сейчас больше соперников, чем когда-либо прежде. Да, чтение остается живой формой культурного взаимодействия, но его социальным полем его референции является скорее подавленное или маргинализированное меньшинство, нежели более или менее благополучное национальное государство. Соответственно, справедливо указывалось, что литературе не удалось сыграть какую бы то ни было роль в объединении Германии, но зато она вносит, несомненно, весомый вклад в национальную самоидентификацию молодых африканских государств [12]. И хотя литературное чтение оказалось ключевым фактором в формировании феминистской теории или новых форм самосознания сексуальных меньшинств, ему все труднее сохранять свои позиции в национальных программах образования.
И наконец, пришла пора честно переосмыслить отношения между исследованиями литературы и их конкретным политическим окружением. Сегодня многие западные литературные критики тешат себя иллюзорной надеждой, что власти и государственные институты как огня боятся нашего “разрушительного” (а то и “революционного”) потенциала и постоянно озабочены тем, чтобы контролировать и подавлять нашу деятельность. Однако если взглянуть на наше положение с более реалистичных позиций, выявится иная, куда более серьезная проблема: наша деятельность не вызывает серьезного сопротивления и, более того — даже общественного интереса. Не поразительно ли, что правительства, налогоплательщики и родители все эти годы финансово поддерживали академические дисциплины, функции которых отнюдь не очевидны даже профессионалам, которые непосредственно ими занимаются? Не должен ли придать нам уверенности — или же наоборот — повергнуть в отчаяние — тот факт, что характер этой поддержки едва ли менялся на протяжении всего XX века, несмотря на все пертурбации в учебных программах и самоопределении литератур, и что наши стремления вести “подрывную деятельность” даже не вызывают особо негативной реакции? Немецкие ученые, например, сейчас с энтузиазмом работают над образовательными программами, которые позволили бы готовить студентов к “практическим профессиям” в области культуры [13], — но это свидетельствует скорее об общем ощущении неуверенности и нестабильности у авторов этих программ, нежели о том, что они вынуждены приспосабливаться к политическому давлению извне. В то же время некоторые американские университеты в некотором смысле опечалили (впрочем, нельзя сказать, что всерьез расстроили) своих питомцев и спонсоров, урезав “литературную” часть академических программ. Все перечисленные факты позволяют предположить, что основная институциональная проблема литературоведения состоит не столько в отсутствии поддержки, сколько в отсутствии обратной связи, без которой нам очень трудно составить детальное представление о том, какие ожидания возлагает общество на нашу профессию.
III
Итак, нам предстоит научиться брать на себя ответственность за будущее наших дисциплин (может быть, даже, если можно так выразиться, за их будущее после их конца), вместо того чтобы жаловаться на общество, якобы не заслуживающее одобрения нашего собственного (конечно, как всегда, превосходного) культурного вкуса. В отсутствие какой бы то ни было “культурной политики” со стороны государства (как нужно было бы охарактеризовать ситуацию в Америке) нет оправдания университету, если он не пытается заполнить этот вакуум. А в европейских условиях нашим дисциплинам и вовсе перестанут доверять, если отсутствие вдохновенных проектов мы по-прежнему будем объяснять несуществующей враждебностью со стороны политиков. Чаще, напротив, политики и администраторы глубже, нежели мы с вами, убеждены во внутренней экзистенциальной ценности литературы. Отсюда вытекает серьезнейший вопрос: нужно ли нам цинично притворяться, будто мы разделяем и поддерживаем их культурные ценности, — или лучше пойти на риск и честно признать, что мы отстаиваем дело — литературу и литературоведение, — в котором как с эпистемологической, так и с социологической точки зрения уже совсем немногое останется очевидным и бесспорным. Ибо какую бы из этих двух стратегий мы ни выбрали — циничный консерватизм или искренность, которая может дорого обойтись, — ясно одно: уже нельзя ограничиваться одними только внутренними реформами, одним только переосмыслением литературоведения как дисциплины; все это давным-давно устарело. То, что литературоведы склонны воспринимать как кризис их дисциплины, на деле является частью гораздо более масштабного процесса — процесса преобразования гуманитарных наук в целом, результат которого зависит от выработки новых эпистемологических, институциональных и практических отношений между науками гуманитарными — и остальными, между humanities и sciences.
Так стоит ли нам в контексте этих перемен упорствовать в сохранении традиционного образа литературоведения? И стоит ли, с другой стороны, утверждать, что те знания и навыки, которые литературоведение столько лет разрабатывало и совершенствовало, в будущем не пригодятся? Главный вопрос состоит совсем в другом — и он, увы, на удивление мало кого волнует: в какие новые проекты, программы и, возможно, даже дисциплины мы, ученые-литературоведы, можем и должны вложить все то, чему мы научились, все то, что мы знаем и умеем?
Пер. Е. Канищевой
* Gumbreht Hans Ulrih. The Origins of Literary Studies — and their End? // Stanford Humanities Review. 6.1 (1998). P. 1—10. В переводе настоящей статьи англоязычный термин “literary studies” (букв. — “исследования литературы”), не имеющий точного аналога на русском языке, в ряде случаев заменен на “литературоведение” или “наука о литературе”. — Примеч. ред.
1) Различие между leisure и исторически более ранним термином otium определяется тремя компонентами: leisure функционирует как перспектива для всего общества, в то время как otium всегда имеет статус социальной привилегии; только формы leisure (“leisure activities”) специально культивировались государством (и в интересах государства); функции otium, в отличие от leisure, не были табуированы (см. ниже).
2) См.: Furet FranНois, Ozout Jacques. Lire et Оcrire. Paris: Гditions de Minuit, 1977, а также: Engelsing Rolf. Der BЯrger als Leser. Stuttgart: Metzier, 1974.
3) Не столько полноценное осознание этих особых функций, которые, согласно моему тезису, выполняли литература и литературоведение, сколько вера в символическую ценность (“ауру”) литературы заставляла политиков XIX века создавать эти новые институции.
4) Только в относительно короткий период, в последние годы XIX века, некоторые американские университеты прельстились так называемой “немецкой моделью исследования”. См.: Graff Gerald. Professing Literature. Chicago: University of Chicago Press, 1987; Carnochan W.B. The Battleground of the Curriculum: Liberal Education and American Experience. Stanford: Stanford University Press, 1993. Р. 51—67.
5) С этой точки зрения наиболее ранней парадигмой “теории литературы” может считаться русский формализм. См. мой очерк: Rekurs / Distanznahme / Revision. Klio bei den Philologen // Der Diskurs der Literatur and Sprachhistorie. Wissenschaftsgeschichte als Innovationsvorgabe / Ed. Hans Ulrich Gumbrecht, Bernard Gerquiglini. Frankfurt: Suhrkamp, 1983. P. 235—256.
6) Этими соображениями я обязан блестящей лекции моего коллеги: Palumbo-Liu David. Termos da (in)diferencьa: cosmopolitismo, politica cultural e o futuro dos estudos da literature // Cadernos da PЧs / Letras. № 14 (1995). Р. 46—62. Историю происхождения сравнительного литературоведения как академической дисциплины см.: Weisstein Ulrich. Comparative Literature and Literary Theory: Survey and Introduction. Bloomington: Indiana University Press, 1978. Р. 171 и далее.
7) Пожалуй, наиболее типичная книга в этом контексте: Richards I.A. Science and Poetry. L.: K. Paul, Trench, Trubner & Co., [1926] 1935.
8) Несмотря на влиятельные труды таких искушенных в философии историков, как Хэйден Уайт или Рейнхард Козеллек, у меня создалось впечатление, что (к счастью или к несчастью) история как дисциплина оказалась гораздо менее подвержена подобным воздействиям.
9) См.: Luhmann Niklas. Beobachungen der Moderne. Opladen: Westdeutscher Verlag, 1992. P. 129—148.
10) См. мою статью: Ende des Theiorie-Jenseits? // Zukunft oder Ende. Standpunkte/Analysen/EntwЯrfe / Ed. Rudolf Maresch. MЯnchen: Boer, 1993. P. 40—46.
11) Derrida J. Of Grammatology. Baltimore: The Johns Hopkins University Press, 1974. 8 ff.
12) См.: Godzigh Wlad. Philosophie einer un-europКischen Literaturkritik. Munich: W. Fink, 1988. P. 29—46.
13) См. наше высказывание по этому поводу: Mission Accomplished // Berufsbezogen studieren. Neue StudiengКnge in den Literatur-, Kultur- und Medienwissenschaften / Ed. GЯnter Blamberger, Hermann Glaser, Ulirich Glaser. Munich: Beck, 1993. P. 37—39.