Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2003
Строго говоря, история литературы не является сегодня проблемой для литературоведов. В университетских учебных курсах или академических многотомниках доминирует установка на эпический тон при описании течения литературы, ее туманных истоков и двусмысленности или неопределенности настоящего. За поднятыми редакцией “НЛО” внутридисциплинарными вопросами о том, возможна ли здесь и сейчас история литературы, для нас в содержательном плане стоит фундаментальный комплекс куда более общих проблем. Речь идет о характере предполагаемой отечественными учеными-гуманитариями детерминации человеческого поведения, возможностях ее понимания и анализа, а соответственно и о характере задаваемой, принимаемой, развиваемой исследователями антропологии, представлениях о человеке, мотивах его поступков, критериях оценки сделанного или не сделанного им. Вообще говоря, именно степень разнообразия, развитости, дифференцированности и взаимосоотнесенности подобных представлений, механизмов детерминации действия, систем его оценки, структур символического вознаграждения — если она, конечно, осознается аналитиком и вносится в его работу как исходный принцип — отмечается в его методологическом аппарате обращением к категориям “истории”.
В этом принципиальном плане отсылка к истории — это указание на особую, весьма высокую, может быть, предельную для европейской мысли и культуры Нового и Новейшего времени (“модерности”) степень сложности изучаемых и реконструируемых объектов, систем человеческих действий — сложность системы их детерминаций, аналитической реконструкции и понимания. Представление о таком уровне сложности, сначала лишь в отдельных, поисковых группах интеллектуалов — прежде всего, в критической философии Канта, у мыслителей и писателей-романтиков в Германии и Великобритании, французских историков романтической школы, — знаменует для Европы сам переход к модерной эпохе, который и отмечается появлением современного понятия истории, в том числе истории литературы (как и, добавим, начатков социологического подхода к литературе). Функциональная роль отсылки к “историческому” чаще всего заключается в предъявлении генерализованных или частных смысловых мотивов действия или коллективных представлений, используемых в качестве каузальных или других схем интерпретации материала (генезис литературных конструкций или обобщенные основания характеристики “эпохи” и т.п.).
1
Для гуманитарных дисциплин в России, всегда испытывавших сильнейшее давление российской идеологии культуры (образа мира российской интеллигенции, то есть государственной бюрократии, ответственной за состояние образования, культуру или пропаганду), исторический план описания и анализа фактического материала не соотносится с одним из уровней человеческого действия — уровнем “высших” или “предельных” санкций в системе современной культуры, — история, понимаемая, как правило, с большой буквы, выступает здесь синонимом общенационального достояния, императивно наделяется полнотой значений культуры. В подобном вмененном ей качестве она может быть только одной, единственной и единой, общей для всех. Поэтому ее проецируемая из прошедшего в будущее целостность — то есть целостность коллективной общности, идентичность которой репрезентирована здесь в формах непрерывного, всеобъемлющего нарратива и удостоверена этим нарративом, — равно как все составляющие это целое ценностные значения сильнейшим образом защищены от рационализации. Иных воображаемых инстанций соотнесения, кроме властных, у интеллигенции нет, нет и равноправных партнеров по обмену представлениями, полемике, продумыванию и заострению идей. А значит, нет необходимости в самостоятельном понятии истории, ее многомерном, конструктивном видении, условно-альтернативных концепциях. Как нет, соответственно, и концептуальной критики историцизма, а есть, напротив, предельно позитивно нагруженная категория историзма.
Определяющий для подобного монологического, мемориально-панорамного ви╢дения истории момент — негативное отношение интеллигенции к настоящему, невладение действительностью, ее ценностная диффамация, отторжение и дистанцирование от нее на практике. Тактики подобного самоустранения из актуальности, самоотлучения от настоящего могут различаться. У неотрадиционалистски (идеологически) ориентированных групп это ценностное давление выступает в виде поиска “подлинных начал”, архаической “почвы”, “органических истоков”, исключающих или перечеркивающих фактичность и настоящего, и прошлого. Время при подобных подходах от К. Леонтьева и до Л. Гумилева рассматривается в биологических метафорах как “порча”, “ослабление”, “дряхлость”, “вырождение”, а императив вспомнить принимает парадоксальную форму забывания, вытеснения. Эсхатологически, хилиастически или утопически настроенные группы (мыслители ранне- и позднесимволистского круга, концепции футуристов) прокламируют и практикуют либо разновидности чисто негативного протеста — выпадения из времени как “низкой” реальности, бегства от него, либо формы космического фатализма, исторической теософии (“Доски судьбы” Хлебникова, Д. Андреев).
В отечественных условиях, особенно советской эпохи, фактическим владельцем и распорядителем единого и общего для всех времени — настоящего, прошлого и будущего — выступает официоз, олицетворяющая власть “государства” идеологическая бюрократия, со своей официально санкционированной картиной истории. (Это и соответствующие министерства, и академические институты, и корпус университетских или вузовских преподавателей, и литературная критика в журналах и т.п.) Представление о времени самостоятельного действия и свершения, точнее — о системе времен как способе записи социальной сложности и динамичности, культурного разнообразия индивидуальной и коллективной жизни, рождение и формирование которой в XVII — первой половине XVIII в. составило для Европы предысторию модерности, в этих условиях отсутствует. Официальная история как “история победителей” эпигонски пользуется тем или иным вариантом линейных (стадиально-прогрессистских) моделей времени и истории — гегелевской, позитивистской, марксистской. Все они представляют собой проекцию рационально-целевых представлений о человеке и действии на многообразие смысловых характеристик деятельности, на большие временные протяженности. Те или иные группировки умеренных социальных критиков “прогрессивного” толка выступают зависимыми от этой легенды власти, предлагая лишь ту или иную по степени радикальности корректировку официальной истории, устранение в ней идеологических лакун и т.д. “Борьба за историю”, образующая основные силовые линии полуторавекового сценария существования российской, а потом и советской интеллигенции, как раз и представляет собой попытки “восстановления” подобного целого, разрушенного, искаженного исторической практикой и идеологическим заказом власти, “возвращение исторической справедливости”, а не рационализацию поведения в определенных институциональных или ситуативных условиях. Так или иначе, идеи сложного переплетения множества времен и активности, избирательности, конструктивности памяти (как и забвения) в обычную, “нормальную” работу российского историка, включая историков литературы, не входят. Представление об истории как историзации, ставящей под вопрос однозначность любого случившегося (случилось что? произошло с кем? увидено в чьей перспективе? описано как? подтверждено чем? а стало быть, об истории чего и о чьей истории идет речь?), подрывающей догматизм каких бы то ни было окончательных определений реальности, в таких условиях не рождается.
И это понятно. Качеством истории в полном, не требующем извинений и кавычек смысле наделена в России лишь одна предельная коллективная общность — держава, нация. Подобная история мыслится как историография — выработка обобщающего, синтезирующего и последовательного повествования о прошлом, настоящем (да и будущем) коллективного “мы”, о “нашем особом, уникальном пути”. Больше того, идею единственной и единой истории подобного целого поддерживают и ее, казалось бы, оппоненты — и не только приверженцы почвенничества, что понятно, но и сторонники более “либеральной”, социально критической точки зрения. Обе стороны разделяют при этом стереотипы двойного сознания, различаются — в соответствии с позицией — лишь их предпочтения того или иного полюса оценок. И для тех, и для других есть внешняя, разрешенная, печатная (официальная, заказная и проч.) история, включая, как в нашем случае, историю литературы, и история другая, негласная и внепечатная (вторая культура, эмигрантская, подпольная, сам- и тамиздатская литература). Два эти плана никак не воссоединяются, но постоянно взаимодействуют и конфликтуют. Ценностный конфликт здесь — в самом сознании интеллигента. Перед нами две соотнесенные проекции интеллигентского самоопределения: по отношению к фигуре власти и к образу интеллигента XIX в. или к фигуре Запада. Задачей предполагаемого историка, ценностным импульсом к его работе выступает требование и усилие соединить два этих взгляда или две предстоящие интеллигентскому взгляду реальности.
Отсюда периодически повторяющийся, воспроизводящийся, как синдром, импульс к написанию истории (не путать с историзацией определений реальности, с сознанием историчности, о которых говорилось выше: эти идеи — из обихода других групп). Такой двойственный импульс — к созданию новой, единой истории и/или к примирению с прошлым, принятию его в его противоречивости — возникает всякий раз “на выходе” из авторитарного (или тоталитарного) социального порядка и “на входе” в него. Иными словами, ключевыми проблемными ситуациями для российского интеллектуального сознания двух последних столетий (включая сознание “историческое” и работу профессиональных историков России, а потом СССР) выступают:
— исходное столкновение с феноменами модернизированного общества и культуры (первичный шок модерности, который и дает для русской культуры XVIII—XIX вв. — с “золотого” до “серебряного” века — амбивалентное, крайне напряженное и внутренне конфликтное значение “Запада”);
— “срыв” попыток регулируемой сверху и однонаправленной модернизации, вступление в авторитарный или тоталитарный общественный порядок с соответствующими формами индивидуальной, семейной, коллективной жизни, управления культурой, системами воспитания и репродукции и т.п.;
— ослабление или разложение этого последнего, новые попытки выйти из него либо его обойти, компенсировать отставание, потери, ликвидировать лакуны и проч.
Соответственно, в трех этих базовых ситуациях самоосознания и самоопределения импульс к написанию (до-, над- и переписыванию) истории ощущают, признают, пытаются реализовать разные социокультурные группы. И эти типовые коллизии образуют основную сюжетику (и поэтику) советской литературы [1]. Видимо, случай здесь примерно тот же, что с проблематикой поколений, “отцов и детей” в русском обществе и культуре: одни группы объединяет ощущение, что все изменилось, сознание полного отрыва от прошлого, другие — желание с этим прошлым порвать, стремление переписать его, установив свой “новый порядок”. Это, обобщенно говоря, позиции ОПОЯЗа, с одной стороны, и Комакадемии либо Института красной профессуры, с другой.
Но и понимание относительного многообразия прошлого, с одной стороны, и сознание изменения по отношению к ближайшему прошлому (“вчерашнему дню” или “минувшему часу”), с другой, в отечественной ситуации всякий раз снимаются и рутинизируются вменением идеологизированного представления об истории как целостности. Это представление принимает в методологическом плане форму требований системного подхода, рассмотрения явлений в их системности. Идеологически сконструированный и вмененный как общий, единый образ подобного целого в виде “системы” или, в смягченном виде, “линии развития”, “закономерности” и проч. проецируется и на прошлое, и на будущее. Отсюда даже перед актуальной критикой ставится задача “усмотреть в╬ становлении признак того, что в будущем окажется историей литературы” [2]. В плане же содержательном представление о целостности (картина единой истории) задано при этом, во-первых, точками радикального перелома/обвала прежней социокультурной структуры и, во-вторых, периодами реставрации. Отсюда навязчивый циклизм десятилетий советской истории в представлениях интеллектуального слоя о прошлом: революция/гражданская война и сталинские тридцатые; Отечественная война и период восстановления; оттепель и брежневский застой; перестройка и девяностые.
Неустранимым моментом настоящего, который диктует и формы проекций в прошлое, для людей советской эпохи выступает социальная и культурная несамостоятельность, императив принудительного приспособления к социальному порядку. История остается принадлежностью и проекцией системы власти, а не развивается в сложную структуру горизонтов соотнесения активно действующих индивидов и групп.
В этом плане можно сказать, что история (как учет сложной многомерности настоящего) существует далеко не везде и не всегда. И если, скажем, какие-то формы исторической рефлексии над культурой прошлого, ее дескрипции в советское время и складываются, то в удачных случаях это дает описание истории социальных организаций, бюрократического состава их кадров (библиотек, издательств, цензуры), либо истории власти — ее руководства литературой, взаимоотношений с писателями, издательствами, библиотеками и проч. Попытки же “дотянуть до истории”, применить историческую оптику к неисторическому поведению, в рамках которого формой индивидуального существования в социокультурном пространстве выступает не биография, а, по выражению Л.Я. Гинзбург, “чередование страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности” [3], напоминают заимствование толстовской поэтики для описания переживаний интеллигента, проходящего советскую перековку (Леонов, Федин), или поведения молодогвардейцев (Фадеев).
2
Если говорить о так или иначе установившемся, общепринятом понимании словесности, ее настоящего и прошлого (впрочем, примерно та же ситуация и с другими родами искусств), то самым общим понятием о ее истории в советских и постсоветских концепциях литературы выступает “литературный процесс”, “литературное развитие” [4]. Первостепенной методологической задачей мыслится периодизация этого процесса, “звеном” которого выступает произведение. Среди условно хронологических отрезков по протяженности (важности) выделяются “стадии” или “эпохи”, “периоды”, “века”, наконец — “поколения” [5]. Поскольку в основу литературного развития кладется исключительно представление о “традиции” (нормативной схеме апелляции к предшественникам), “каноне”, то в качестве подобных “стадий” и т.п. фиксируются хронологические отрезки, характеризующиеся относительной устойчивостью содержательного набора тех или иных традиций (художественные общности или системы — классицизм, барокко, реализм и проч.) либо же (применительно к “наибольшим” отрезкам) самим отношением к традиции, — так выделяются эпохи “дорефлексивного традиционализма” (или “художественного синкретизма”), “рефлексивного традиционализма” и т.д. [6] В качестве производного, вторичного момента учитываются отклонения от традиции, ее нарушения или демонстративный отказ от нее, в которых, собственно, и усматривается изменение. В более продуманном и операционализированном виде — у опоязовцев и аналитиков их исследовательского аппарата — выделяются постепенные, частичные (эволюционные, на уровне “приема”) изменения и радикальные (революционные, тотальные — например, жанровые) трансформации [7]. Основной (и, сразу скажем, не решаемой филологами) проблемой при этом становится выделение предметной единицы, “клеточки” анализа: кто, исходя из каких мотивов выступает источником перемен и что, в каком отношении и для кого при этом меняется, наконец, что и для кого эти перемены значат?
Отечественное литературоведение, как и другие гуманитарные дисциплины, последовательно исключают из своей работы проблематику субъекта и субъективности, за исключением сверхфигур гениев, именами которых и шифруются литературные (культурные, идейные) эпохи либо периоды (интервалы “изменений” в литературе). Олицетворением традиций и, вместе с тем, внутренним источником изменений для истории литературы и теорий исторической поэтики выступает “литературное (художественное) взаимодействие”, понимаемое как реальные или воображаемые отношения гениев нации, литературные связи (к примеру, Пушкин и Байрон), соотнесенность их произведений, поэтик и т.д., а пространством, полем, “руслом” традиции и ее изменений — “литературное (художественное) направление”. Параллельно генезису художественных направлений, стилей и т.п. вычленяется план генезиса отдельного произведения — “творческая история” (К. Пиксанов, Д. Благой) от замысла через черновики к тексту. Проблема единиц анализа, начиная с “автора” и “текста”, проблематичность факторов изменения, включая методологические апории и тупики исследователя, полностью сохраняются и на этом последнем уровне работы [8].
Таков, в целом, набор самых общих понятий для описания литературного процесса, жизни произведений в движении эпох и т.д. Поскольку советское, а во многом и рутинное постсоветское литературоведение — деятельность, по определению, идеологически заданная, в отношении же инструментов познания неизбежно эпигонская и эклектичная, то приведенный набор понятий время от времени пополняют единичными заимствованиями из редких попыток теоретизировать подход к исследованию литературы и культуры (так, в учебники по истории и теории литературы, в хрестоматии, энциклопедии и словари входят “литературная эволюция” Тынянова, “полифония” или “хронотоп” Бахтина). Либо же общепринятый репертуар подходов и концепций разбавляют обращениями литературоведа к “литературному обществу”, “читателю” (образу читателя в произведении), “художественному открытию” (и, напротив, “канону”), “забытым произведениям” (или авторам), “переходной эпохе” и др. Эти концептуальные вкрапления, в которых ищутся причинные факторы процесса либо концептуальные связки для сведения разрозненного материала, обозначают внутренние затруднения и объяснительные дефициты исследователей — как историков, так и теоретиков.
В теории литературы все подобные наборы понятий и способы работы представляют собой устранение субъективного через коллективные идеологические сущности (классы, эпохи, направления) или через надындивидуальные, “объективные” структуры сознания (будь то психологические, как у Потебни или Овсянико-Куликовского, или мифологические, как у того же Потебни либо постструктуралистов [9]). В собственно же истории литературы, напротив, практикуется такое сведение литературных, культурных процессов к личным и все детальнее конкретизируемым, обстоятельнее документируемым связям, поступкам и событиям, когда их можно описать по аналогии с поведением отдельного человека (взятого в качестве “среднего типа”, модуля общества или соответствующего времени, социальной среды и т.п. [10]). Однако этот человек-эпоха наделен всей полнотой знания, владения культурой, национально-исторической миссией и опять-таки представляет собой персонификацию эпохи, нации, культуры.
3
“История литературы пользуется сегодня чаще всего дурной славой, причем вполне заслуженно”. Так начинается знаменитая статья Х.Р. Яусса “История литературы как провокация литературоведения”[11]. Впервые опубликованная 35 лет назад (в 1967 г.) и вскоре переведенная на все европейские языки, она положила начало констанцской школе “рецептивной эстетики” — последней (не только по времени появления, но, видимо, и по сути дела) большой попытке создать современную теорию литературы и, соответственно, теоретически фундированную историю литературы. В отличие от локальных — во всех отношениях — литературоведческих “сенсаций”, например американского “нового историзма”, или театрализованных околонаучных скандалов постмодернистов, паразитирующих на позитивной науке, Яусс исходит из анализа всего опыта гуманитарных наук и основных дискуссий двух третей XX в. Эта особенность — горизонт теоретических и методологических дискуссий ХХ столетия — для нас чрезвычайно важна, можно сказать, драгоценна своей когнитивной образцовостью и доброкачественностью.
Действительно, основные постулаты констанцской школы были сформулированы в результате почти двадцатилетней междисциплинарной работы филологов, историков, философов, преимущественно феноменологического или герменевтического толка (круг участников семинара “Поэтика и герменевтика”), но опирались они на анализ подходов и идей гораздо более широкого круга гуманитарных дисциплин — здесь учитывались и результаты “истории идей и понятий” (Begriffsgеschichte), и социологии знания и идеологии, и социологии литературы (правда, в очень жестком, почти намеренно суженном позитивистском варианте), истории и философии науки, истории искусств, социальной и культурной антропологии, педагогической дидактики и т.п. Хотя разные области знания и арсенал средств методологической рефлексии были поняты Яуссом с разной, разумеется, степенью глубины и сложности, тем не менее уже само их присутствие на карте методологических поисков и теоретических разработок резко меняло исследовательскую оптику и постановку теоретических вопросов [12], задавая условия для понимания необходимости взаимодействия исследователей, а соответственно, и учета в любой собственной работе их ценностей и инструментария, проблемных перспектив интерпретации материала.
Дело, таким образом, переводилось из плоскости частных личных пожеланий и доброжелательного или недоброжелательного любопытства отдельных исследователей к работе их коллег в других сферах (которые — любопытство и интерес — могли быть, а могли и не быть, как у нас в России) в принципиально иной план: дифференцированность точек зрения была признана априорным условием современной фазы научной работы, то есть характеристикой самой конституции предмета изучения (обстоятельство, которое можно было бы считать уже тривиальным для истории естественных и социальных наук, но оказавшееся для российской гуманитарии пока еще за пределами возможностей понимания). Вопрос тем самым переводился в другую теоретическую логику. Речь шла не о нахождении (изобретении, открытии) или выборе какого-либо из действующих подходов в качестве единственно верного [13] или наиболее адекватного, не о квалификации его в качестве более продуктивного с точки зрения каких-то частных познавательных интересов, а о представлении познавательного процесса как взаимодействия между разными действующими лицами, выдвигающими свои объясняющие конструкции предмета или его интерпретации. С точки зрения социолога знания, эта посылка означала отказ от “абсолютистских” претензий интерпретатора (критика, историка и литературоведа в одном лице) на полноту знания, которое было бы тождественным полному “владению культурой”, “держанию” привилегий на ее интерпретацию и оценку, и признание крайней односторонности или ограниченности “классической” парадигмы литературоведения (в ее непосредственном виде — в соответствии с каноном классического искусства, или в более поздней, уже вырожденной форме — при презумпции “художественного мастерства” литературных гениев, генералов официальной истории литературы).
Однако, выраженная в такой негативной форме, эта посылка еще ничего не говорила о том, кто является носителем норм литературной культуры (вкусов, оценок, ресурсов понимания и, соответственно, техники интерпретации текста, биографии писателя), кто устанавливает формы и правила признания автора или текста, кто создает его репутацию. Применительно к истории литературы этот вопрос должен был быть раскрыт как последовательные коллизии (и последующие вытеснения устаревающих и побежденных) разных значений литературы, норм литературной культуры — разных пониманий героя, языка, сюжетов, короче, совокупности литературных приемов, являющихся достоянием и средствами самоидентификации различных участников литературного процесса. Яусс допускает существенную — с точки зрения социологии литературы — неточность, полагая, что именно или только публика, читатели являются хранителями стандартов литературной культуры, поскольку они либо признают произведение ценным и значимым, либо нет, выступая для данной эпохи факторами рутинизации (только на фоне общепринятых стандартов литературной техники и интерпретации возможно движение остранения), без которых невозможно говорить об инновации автора или о появлении нового течения, реальных читательских групп, определяющих условия или характер признания нового литературного приема, языковых конструкций и т.п., что, собственно, и знаменует сдвиг в литературной системе, момент литературной динамики.
Для постулатов рецептивной эстетики не так уж важно, кто был тем читателем, который создал успех произведению, то есть чья “рецепция” художественного текста положила начало его литературной жизни и судьбы, — был ли он критиком, меценатом или профаном, то есть какова была его роль в институциональной системе данной литературы. Но для историка литературы, как и для социолога, это обстоятельство должно быть определяющим. С точки зрения социолога литературы, следует говорить не только о разных группах читателей (дифференцированных в соответствии с типом литературной культуры), интегрированных механизмами передачи литературных образцов от наиболее авторитетных, в том или ином плане, к вторичным и проч., зависимым от них, но и о других функциональных подсистемах института литературы, в рамках которых действующие лица и исполнители (правильнее — функциональные роли, акторы) в свою очередь являются носителями или даже хранителями разновременных и разнотипных пластов литературной культуры, канонов интерпретации, стандартов конструктивных приемов литературы, литературных вкусов.
Но об этом ниже. Здесь же отметим лишь одно принципиальное обстоятельство, касающееся изменения антропологических характеристик исследовательской деятельности. Дифференцированность точек зрения на предмет изучения как характеристика конституции предмета изучения меняет представление о самом исследователе и адресате его деятельности, вводя в процесс исследования иные антропологические основания и модели — новые критерии адекватности и результативности производимой интерпретации. Это означает, что выдвигаются требования экспликации оснований отбора материала, обоснования выбора той, а не иной процедуры интерпретации, разведения языка описания и языка объяснения, указания на характер исследовательского интереса к проблеме и т.п. Признание этого факта означает принципиальное равноправие филолога и читателя-непрофессионала, но не их равенство. Другими словами, филолог в подобной ситуации уже не может встать просто так в авторитетную позицию [14], а должен, если он хочет и претендует на нее, обосновать ее значимость и добиться ее признания в каком-то социально-ролевом качестве. Прежняя позиция авторитетного гелертера, соединяющего в себе авторитет специалиста и носителя вкуса (на основе знания классики как выражения духа национальной культуры), обладателя высокого статуса в социальной системе образования, организации литературы и проч., то есть того символического капитала, которым отличалась “буржуазия образования” в ХIХ в., сегодня безнадежно утрачена.
Новая ситуация воспроизводит новые отношения и в рамках сообщества образованных, и внутри научного сообщества: это отношения равнозначных в культурном и ценностном плане субъектов действия (автономных и культурно дееспособных). Здесь нет иного основания для авторитета, кроме признанной корректности и результативности профессионально произведенных исследований. Само по себе знание бесчисленных литературных текстов и их взаимосвязей не представляется в сообществе этого типа достаточно ценным. Более важными, решающими становятся формальные процедуры проверки и доказательности проведенных интерпретаций. А это значит, что структура сообщества перестала носить закрытый и иерархический характер, культура в науке утратила свою практическую роль (в немецком словоупотреблении “практический”, в близком значении к “практическому разуму”, культуры как идеологии).
Обладатели культуры (в науке) становятся “обществом”, то есть участниками равноправных взаимодействий. “Общество” здесь лишено властных или авторитетных (что здесь то же самое) измерений, как их нет в торговом “обществе” (“Смирнов и компания”) или в “Вольном экономическом обществе” [15]. Другими словами, новая история литературы возможна только при изменившемся понимании человека и его связей (“общества”, “публичной сферы” и т.д.).
По отношению к теории литературы или теории истории литературы это означает осознание необходимости и неизбежности другой конструкции литературы, основанной на совершенно других ценностях культуры и познания. Отсутствие представлений подобного рода и, напротив, сохранение всеми силами носителей литературной культуры идеологических и антропологических воззрений, характерных не только для советского тоталитаризма, но и для XIX в., объясняют дремучую косность российского литературоведения, равно как и крах существовавшей советской, централизованно-иерархической, классикалистской системы литературы.
Можно сказать, что традиция (смысловой образец поведения в закрытом сообществе) не расколдована, не отрефлексирована в России как культура: без идеи и принципа субъективности это невозможно. А потому традиция не может быть введена в науку ни в качестве предмета рефлексии, ни в форме рациональной техники познания — познания самой культуры как техники, техники социального взаимодействия. Лишь названная, имитационно обозначенная “культурой”, традиция в России приобретает и воспроизводит характер идеологии, единоспасающего учения. Поэтому и переведенная у нас семь лет назад и опубликованная в “НЛО” статья Яусса не вызвала никаких откликов или дискуссий. Можно со всей определенностью сказать, что его идеи и намеченные этой школой подходы никого здесь не тронули или что они не были “поняты” (что само по себе свидетельствует о состоянии российской мысли, если таковая еще есть), более того, следовало бы говорить об отторжении российской филологией любой попытки теоретической саморефлексии.
Инициативу редакции “НЛО” — вызвать дискуссию об истории литературы — в этом плане нельзя не рассматривать как поразительную, причем во всех планах. Почему вдруг, что называется, “среди полного здоровья” встал вопрос об истории литературы, когда ничто не указывало на озабоченность этой темой, то есть не было ни соответствующих обобщающих уже сказанное работ, ни новых, ни старых, но спорных или хотя бы каких-то точек зрения на эти проблемы и т.п.?
Сегодня в российском литературоведении приняты (нельзя сказать — “господствуют”, ибо для господства нужна хоть какая-то сила, сила инерции не в счет) два основных представления об “истории” литературы и несколько производных от них, “свободных” радикалов этих значений. Первое (условно назовем его “имплицитным”) — официальное или, что то же самое, педагогическое. Это дискретная картина исторических фрагментов литературы Нового времени и различного рода проекции на нелитературные феномены, но интерпретированные в качестве “древних литератур”, “протолитератур” или “предысторий литературы” (литератур Древней Руси, Византии, средневековой Европы или античной Греции или Рима и проч.). Ее основа — заимствованная у старых немецких романтиков, а точнее, подхваченная у их поздних эпигонов конструкция литературы как выражения (отражения) идеальных составляющих национального духа или какого-то иного, но столь же неопределенного социального или идеологического целого (например, Россия как православная цивилизация).
В советский период данная конструкция содержательно была радикально изменена. Из нее была выпотрошена идея национальной культуры и заменена на какое-то время общими марксистскими рассуждениями о литературе как выражении классовых интересов, отражении диалектики базиса и надстройки, идеологических представлений соответствующих классов, их идеалов, представлений и чувств. В строгом смысле собственно марксистский подход, причем исключительно в гегельянско-плехановском изводе и в популяризаторской форме, господствовал в СССР крайне недолгий срок — практически всего несколько лет, примерно с 1924—1925 гг. до 1929—1930 гг., самое позднее — до 1935 г.; за это время в науке о литературе и в литературной критике силами марксистов (В. Фриче) разбили сначала “формалистов”, затем руками более молодого и агрессивного поколения (С. Динамов, М. Лившиц) устранили более старших (начинавшего еще в 1910-х гг. В. Переверзева и его школу), а вскоре расправились и с самими молодыми “чистильщиками”. Затем марксизм, хотя бы с минимальным уровнем методологической озабоченности и ответственности, был вытеснен беспринципной эклектикой, смесью традиционной националистической риторики (если дело шло о собственно русской классической литературе) и бессовестной болтовни по поводу того, что “истинное решение проблемы <истории литературы> должно основываться на противоречии (и единстве) возникновения великого произведения и его воздействия, преодолевающего временные границы” [16], когда дело касалось литературы зарубежной. Реальные, основанные на марксистской методологии теоретические разработки в СССР (прежде всего — работы Г. Лукача и его последователей, а также ученых, принадлежащих к генерации младших сотрудников Франкфуртской школы, например Л. Лёвенталя, или, позднее, французских неомарксистов Л. Гольдмана, Р. Гароди и др.) фактически были нежелательными (а соответственно, и малоизвестными), поскольку их сочинения, как и работы любых более или менее самостоятельных мыслителей какого бы то ни было направления, вызывали сильнейшее подозрение в “ревизионизме”, “субъективизме”, “буржуазном объективизме” и т.п.
Практика тоталитарной пропаганды и управления образованием, культурой, наукой не допускала сколько-нибудь систематических разработок и научных построений. Важнее были сама оруэлловская модель двоемыслия, лояльность к власти и готовность соответствовать любым актуальным установкам сверху, менявшимся в соответствии с погодой наверху, и запросам на ту или иную версию критики концепций “буржуазной науки”. Практически же это означало мелкую контрабанду материала и наблюдений, частных идей и интерпретаций из западного литературоведения, осуществляемую при необходимости — для диссертаций, специализированных энциклопедий или словарей, которые все-таки, особенно начиная с середины 1960-х гг., представляли чуть более высокий профессиональный уровень, нежели поточные курсы “Истории╬ литературы╬ веков”.
Только западные советологи могли сохранять иллюзии и продолжать вплоть до нашего времени думать об идеологическом монолите и марксистских убеждениях советских ученых. Для нас более интересной и важной представляется мысль о почти поголовном добровольно-принудительном блудливом цинизме мысли, самоуговоре и защитной уверенности практически любого научного сотрудника или вузовского преподавателя в том, что невежество “нормально”, “что уши выше лба не растут” и т.п., что компиляция уже скомпилированного старшими коллегами материала есть собственно свидетельство профпригодности и т.п. Именно с середины 1960-х гг. пошел откат советского марксистского литературоведения, вначале потихоньку, затем все более открыто и декларативно начавшего возвращаться к прежней эклектике ХIХ в. под видом “историко-функционального” направления или “историко-сравнительного” метода и т.п. Применительно к русской литературе это проявлялось как медленное пропитывание почвеннической эклектикой, изоляционизмом, идеями русской исключительности (начиная с 1980-х гг. объявленной выражением “духовности”). Под защитой непробиваемой веры в уникальность и несоизмеримость феноменов русской истории, литературы, культуры пошел настаиваться квасной патриотизм, мутное сознание исторической обманутости, национальной спеси и неполноценности, подавленной ярости и ненависти к властям, собственной интеллектуальной униженности и зависимости, которое никак не могло компенсироваться “религиозным возрождением” (неперебродившей смесью этнических и обрядовых элементов в православии) конца 1970-х — начала 1980-х гг., а в еще большей степени — уже в 1990-х, когда это стало государственной модой. То, что в этом умственном и квазинаучном оливье без малейшего усилия соединялись индивидуалистические эксцессы, характерные для модернистского “фэн-де-сьекля” (эпохи завершения формирования русской национальной культуры), имперская классика, тоталитарный футуристический авангард и советская культура мобилизационного общества, говорит об отсутствии уже к середине 1980-х гг. каких-либо значимых представлений об истории — будь то литературы, общества или культуры — и о явной ненужности для филологических исследований теоретических систем координат, без которых не бывает конструкций “истории”.
Вторым типом представлений об “историческом” состоянии литературы можно считать описания парных или микрогрупповых отношений между двумя-тремя отдельными литераторами, атмосферу салонной или кружковой литературной среды, биографические обстоятельства и прочие ситуативные моменты литературной жизни, взятые вне общего контекста, как отдельные мозаичные осколки, кусочки смальты воображаемой, но не существующей панорамы или экспозиции литературной жизни. Огромное множество литературных работ, строящихся по принципу “N и M: к истории взаимоотношений” (переписки, взаимосвязи или переклички мотивов, цитаций, внутрилитературных или любовных конфликтов и бриколажа), образовывало ту биомассу литературоведческого планктона, которая заполняла все журналы и которую медленно несло общим потоком социальной жизни в 1990-е гг. Она слабо — скорее рефлекторно — реагировала на сигналы окружающей среды (питание, размножение, пассивное избегание неблагоприятных экологических факторов, руководствуясь давно заявленным принципом хорошего литературоведа — “порядочный человек не даст себя повесить”) и т.п.
Этот тип работы “историка” литературы не просто не требует прояснения общих рамок контекста объяснения (все равно — исторического или социального, тем более — культурного) — ему, можно сказать, противопоказана систематическая — теоретическая или методологическая — рационализация оснований собственной работы. Отбор материала на всех уровнях подобного описания обеспечивается групповыми конвенциями, представлениями о том, что интересно, а что — нет для данного узкого круга филологов, консолидированных латентными, неартикулированными критериями значимого (а в их роли могут выступать совершенно внешние для науки мотивы и аргументы), и схемами их интерпретации. По существу, подобные процедуры описания и объяснения представляют собой неконтролируемые, плохо понятые и обдуманные проекции собственного состояния данных литературоведов на описываемый материал, причем механизмы подобной проекции чаще всего обусловлены уже теми или иными психологическими и личными или позиционными (а не исследовательскими) побуждениями. Другими словами, воспроизводится замкнутый компенсаторный круг самообоснования изолированной филологической деятельности, в которой игра, самовыражение, самообъяснение, самоудовлетворение или самоутверждение происходят с помощью литературного материала. Поэтому здесь совершенно не важны такие аспекты исследовательской работы, как аргументы по поводу выбора средств объяснения, валидности объяснения и т.п. обстоятельства, так как никто не требует их и не собирается выдвигать соответствующие претензии. Отсюда — можно использовать и психоанализ, и глубинную аналитическую (архетипическую) психологическую схематику объяснения в духе упрощенного Юнга, и теорию функциональных зон мозговых полушарий, и ритмико-эвфонические детерминации и закономерности, и мистическо-символический параллелизм, и метафизические или каббалистические герметизмы, короче, любые иные схемы, лишь бы они давали возможности нахождения аналогий, которые являются в данном случае главным механизмом полагания смысла, имитирующим ход объяснения. Важно, чтобы имела место какая-то (все равно, как заданная) возможность вменения материалу свойств или признаков контекста, к которому затем можно было бы реферировать те или иные элементы текста (“цитаты”, тропы, символические радикалы и прочее). Примерами подобного толкования могут служить и работа Б. Гаспарова о мотивных структурах у Булгакова, и этюды А. Жолковского о тех или иных матерных выражениях, и поиски “пасхальной архетипичности” у И. Есаулова или СРА у М. Золотоносова. Степень способности конкретного филолога или виртуозности конкретной интерпретации для нас здесь совершенно не важна: в любом случае обоснованность и достоверность предложенных конструкций, усмотренных “в самом материале”, не являются проблемой ни для авторов, ни для их референтных групп.
Дело не только в том, что историк литературы, не имея специализированных конструкций или инструментализированных представлений о человеке, метафорически соотносит разный смысловой (семантический) материал. Проводя сравнительный или сопоставительный анализ и толкование “а как б” или “а и б”, он одновременно устанавливает это тождество (включая и условия тождества), обнаруживая тем самым характер собственной исследовательской и человеческой субъективности, ее оригинальности или тривиальности. Уравнение в данном случае состоит не из двух, а из трех компонентов, каждый из которых равнозначен. И отсутствие оригинальности анализирующего так же важно, как и конструкции элементов “а” и “б” (будь то даже конструкции “образов” “Пушкина” или еще какого-то из сверхзначимых персонажей). А оригинальность такого рода может заключаться в способности порождать вопросы к историческому материалу, могущие что-то объяснить или прояснить темное или неясное в нас самих, послужить основанием для генерализации оценок или образования аналогии для способности суждения о нашем времени. Другими словами, быть моделями смыслообразования, понимающей интерпретации актуального в его сходстве, различии или дистанцировании от прошлого (конструкций действия акторов или схем их оценки и толкования в прошлом).
Яусс, подготавливая читателя к своему варианту теории и истории литературы, не случайно выделял три основных вида истории литературы Нового и Новейшего времени:
1) производное от проекта культуры (цивилизации) и его изменений в XIX и XX веках, вплоть до конца этого проекта и его разложения в постмодернизме;
2) марксистское понимание литературы как совокупности превращенных форм, как системы символически-идеологических форм, производных от доминантных сфер общества, основанных на более инструментальных, а значит — более рационализированных, модерных типах социальных отношений;
3) вариант, предложенный русским формализмом, — эволюция литературных форм, причем под формой понимается прежде всего литературный прием, “литературная конструкция”, обеспечивающая определенное и планируемое смысловое воздействие на читателя. Последний точно так же остается идеальным филологически квалифицированным читателем, точнее — историком литературы, неясность и непродуманность опоязовцами этого момента — причина того, что это ключевое понятие так и осталось методической метафорой, не развернутой в упорядоченную систему инструментальных понятий, теорию. Эффект “приема” заключается прежде всего в разрушении “самоочевидности” существовавших до того конвенций условности литературной игры, или норм литературности. Данная идея теории литературы при этом представала как своего рода идея детского конструктора, то есть набора различных деталек с однозначными функциональными свойствами (и стоящими за ними значениями человека). Предложенный Яуссом вариант понимания и построения литературной истории предполагал завершение формалистической идеи метода: перенос значений держателя или хранителя норм литературной культуры от идеального читателя-“филолога” к “публике”, соответственно, смена наборов экспектаций, литературных ожиданий авторского предложения, “литературных конструкций” и могли бы рассматриваться как историческое движение.
В каждом из этих вариантов “истории” схема времени (то есть одна из нескольких ключевых переменных объяснения) представляла собой все более автономизирующуюся конструкцию социальности: в первом случае — параметры движения предполагали диапазон значений литературы как изображения меры реализованности “идеального” или приближения к нему, как типичное соответствие “идеальному духу целого” (национальной культуры, социальной реальности, социальному типу и проч.), меры практического воплощения субъектом действия в своей жизни культурных императивов (этикета, морали, коллективных ценностей, стремления к самому духу культуры — рафинированию, облагораживанию, совершенствованию) и их драматической — то есть литературно-технической — или субъективной, романтической или авторской оценки. Во втором варианте (вообще-то говоря, никогда полностью не развитом до предметной теории, не завершенном, что само по себе указывает на функциональную роль марксистской картины реальности — прежде всего негативную критику “идеологий”, а не позитивное знание) основной упор делался на релятивизацию сферы идеального, соотнесенность с практическим уровнем повседневной реальности или производности ценностей культуры, указание на их зависимый характер от группового положения (сословного, то есть закрепленного в кодексах чести, морали, священном и т.п. антропологических представлениях о должном). Иначе говоря, если в академическом или эклектическом варианте истории литературы как выражения национальной культуры, духа народа или “времени” его истории история литературы описывается в рамках этого движения “выражения” высших “ценностей” (нации или ее истории, предыстории, “эпохи” формирования или героических свершений), то в марксистской истории литературы упор делается на критику “времени”: меры практической реализации “сословной” или “классовой” культуры, времени драматического изображения внутреннего разложения сословных идеалов (соотношение “типического” и “идеального”, или образцового, в критическом реализме). Само по себе появление идеи критики культуры или критики идеологии (у декадентов, Ницше, марксистов, символистов и т.п., вплоть до В. Беньямина или даже постмодернистов) означало завершение цикла проекта “культуры” в любой из версий или разновидностей, появившихся в конце XVIII и первой половине XIX в. Но методически это было чрезвычайно продуктивным ходом, поскольку релятивистская критика культуры второй половины XIX века — первого десятилетия XX, то есть до Первой мировой войны, переносила внимание аналитика ценностей (и техники их образно-символической репрезентации) с “объективного”, надличного уровня на уровень микрогруппы или позже — рефлексивной субъективности.
Наиболее радикальное понимание истории литературы (в рамках рутинной филологии) представлено, конечно, формалистами, вообще отказавшимися от идеи внелитературного времени, но оказавшимися несостоятельными в последовательном проведении этой идеи. Мерой времени у опоязовцев (в теории, в идее!) является именно “сдвиг” литературных форм, то есть описание события нарушения привычной литературной коммуникации, хорошо рассчитанная литературная провокация (темперированная литературная провокация). “Смысл” здесь — не какой-то заранее известный, нормативный смысл литературного действия, выстроенного в соответствии с экспектациями читателя или критика, его социально-групповыми литературными ожиданиями писательского действия, а более сложная метафорическая структура. Она включает представление о конвенциональной норме литературного, предполагаемом у читателя эффекте ее соблюдения (“эмоциях”, воображении, этикете), демонстративном отказе от нее (соответственно, расчете на реакцию нарушения группового этикета или солидарности, совместности, сопричастности), действии разрушающем или оскорбляющем чувства конвенциональности, снимающем значимость социальных чувств при соблюдении конвенции, и регуляции возникших шоковых переживаний в связи с нарушением конвенций, субъективного состояния растерянности или дезориентированности в планируемом, программируемом направлении, то есть подведении партнера к целевому результату. Эта синтетическая смысловая структура работает только с техникой нейтрализации общепринятых представлений и ожиданий (само собой разумеющихся, то есть коллективно принятых и принудительно поддерживаемых норм “реальности” или игрового, разыгрывающего “реальное” поведения). Еще раз: мера времени здесь — внутренняя структура действия разрушения (взятия в скобки) коллективных норм представления и синтеза нового смысла. Этот синтез может быть как простой снижающей или возвышающей — или какой-то иной — субъективной оценкой прежних норм реальности или действующего лица, а может быть условием экспликации значений субъективности, закрытой для артикуляции в условиях прежних конвенций, пусть даже это будет осуществлено чисто негативным образом — в форме отказа от коммуникации, то есть от предания какой-либо значимости своему партнеру (как в “Черном квадрате” Малевича), насмешки над ним или лишения его социального либо культурного достоинства. Но “историческое” время будет конституировано здесь именно временем внутрилитературного действия, которое, собственно, и должно быть предметом описания и интерпретации истории литературы как истории динамики литературности.
Однако примечательно, что оба описанных типа представлений “исторического” в современной работе российского литературоведа совершенно не противоречат друг другу и не сталкиваются между собой. Они попросту аналитически индифферентны, как индифферентна вся российская филологическая деятельность, не порождающая ни дискуссий, ни сильных утверждений или оценок. (В определенном плане этому состоянию апатии и равнодушия к работе друг друга соответствует исчезновение литературной критики, ее бессилие выдавить из себя какую-то реакцию оценки, различения качества литературы хорошего и плохого, значимого и незначимого; какое-то подобие оценки еще сохранилось за газетными “информушками” в 0,5 странички и провокациями литературных скандалов [17].)
Отметим это обстоятельство, оно важно для нашего анализа ситуации: ценностное бессилие, неспособность к выражению собственных личных оценок и пристрастий — другая сторона эклектики, профессионального цинизма и релятивизма. Именно это бессилие, апатия указывают на то, что никакой особой потребности в “истории” литературы нет. Нельзя же всерьез считать сам модус существования литературы (ее наличие в прошлом, или по-другому — отсутствие в настоящем) “историей”. И тем не менее все-таки можно говорить, что какие-то свойства истории и формы ее репрезентации в сегодняшнем российском литературоведении существуют. Мысленно ее можно представить в виде неопределенной по своей длительности галереи литературного музея, разбитого на цепочки отдельных залов с локальными стендами и экспонатами, но не образующими единого сквозного пространства, а как бы закрашенными и оформленными лишь местами (как фрагменты изображений на реставрируемых фресках среди белых и пустых, невосстановленных поверхностей и площадей). Портреты, рукописи, пистолеты, снимки больничных палат и гостиных с роялем, рисунки, тексты, издания, газетные отзывы, постановления ЦК и Главреперткома и проч. Структура и перспектива представлений задана этими аморфными и априорными бескачественными анфиладами будущих экспозиций и залов, она проста, поскольку отвечает нашим школьным стереотипам “коридора” или “туннеля” линейного времени, стены которого завешиваются фрагментами учебных курсов, препаратов школьного знания.
Важно опустошение идеи истории. В таком изложении материала нет ничего, с чем можно соотноситься, спорить, испытывать какое-либо живое чувство, вроде вины или побуждения мысли, кроме, может быть, тоски [18]. Это мертвая история, история мертвых, история как кладбище. При этом она может быть и помпезной аллеей Славы или каким-то другим отечественным мемориалом, трафаретным Николо-Архангельским колумбарием либо уже забытым слободским захоронением, но сути дела это не меняет.
И смысл нынешнего, впрочем, достаточно вялого социального запроса на “историю литературы” состоит, видимо, в том, что в ситуации ускоренного передела собственности, власти, влияния и проч. некоторая, более продвинутая и рафинированная часть условных победителей 1990-х гг. (“новых распорядителей”), кажется, осознает, что получила не совсем то либо даже совсем не то, что задумывала. Она чувствует на себе конкурентное давление еще более новых, периферийных, эклектически ориентированных, торопящихся к успеху и готовых ради него буквально на все групп с их наскоро слепленными из отходов историями литературы как русской идеи, русского национального духа, русского государства и проч. Соответственно, какая-то часть новых интеллектуалов, обладающих уже известным чувством коллективной солидарности, имеющих выход к каналам печатной, радио- и телекоммуникации, ощущает явный вызов со стороны более эпигонских, но и более нетерпеливых когорт относительно образованного слоя (получившего образование и профессиональную подготовку в условиях уже полного распада советского тоталитарного целого). Поэтому она стремится хотя бы зафиксировать результаты произошедшего в собственной перспективе, своей системе оценок, хотя, может быть, и не обладает — или не всегда обладает — нужными для этого аналитическими средствами. Кроме того, у этой части интеллектуального слоя, видимо, есть сознание того, что продуктивный, наиболее насыщенный отрезок их деятельности закончился, пора подвести итоги.
Эти достаточно разрозненные и слабые усилия могут, уже по своим резонам, поддержать зарубежные (и отечественные за рубежом) слависты, которые ведь по преимуществу и представляют литературу лишь в форме истории литературы. Далее идут относительно более широкие круги уже совсем рутинных филологов, культурологов и проч., практически, как преподаватели, заинтересованных в том, чтобы уже в виде готовых учебников и учебных пособий получить некий синтетический, целостный “новый взгляд” на русскую и советскую литературу, в котором соединятся соборность и деконструкция, Иван Ильин и Мишель Фуко [19]. Попытки подобного эклектического резюме на протяжении 1990-х гг. не раз предпринимались, но оставались разрозненными. И лишь постепенно к концу десятилетия (столетия, тысячелетия) они приблизились к критической массе и стали принимать вид общей тенденции, кажется, претендующей сегодня на то, чтобы считаться уже господствующей и выглядеть по-взрослому — очевидной, необсуждаемой нормой, самой действительностью, единой и всеобщей историей как таковой.
4
Почему же возможна множественная и дифференцирующаяся история науки, история повседневности (досуга и тела, жилья и освещения, чае- и винопития либо употребления пряностей, сексуальных и косметических, воспитательных и кулинарных практик) или, например, история техники (часов, радио, авиации и железных дорог, двигателей и автомобилей и проч., и проч.), но не получается множественная история литературы? Потому что история литературы в таком случае должна была бы создаваться как история эволюции приемов, какой ее и намечали формалисты, то есть как история развития литературной техники, а не история содержания литературных произведений (не пересказ сюжетных ходов и идейного содержания, выступающий литературоведческой имитацией “эпоса” актуальной литературы) и не история литературной идеологии (идеологий). Но и формалисты не смогли осуществить такой проект истории литературы потому, что в своей борьбе с психологизмом довели характеристику приема до карикатурной реификации, рассматривали литературное произведение не как взаимодействие действующих лиц со своими намерениями и ресурсами действия, правилами литературного поведения, а, в терминологии В. Шкловского, как “отношение материалов”.
Что же в таком случае мешает истории литературы стать таковой? Идеологические претензии хранителей или интерпретаторов литературы, рассматривающих ее как единое целое (в рамках “эпохи”, “времени”, “периода”), а не как взаимодействие разных участников, каждый из которых обладает безусловным правом на собственное понимание или значение литературы. Другими словами, только понимание литературы как института (установления), как совокупности функциональных отношений или ролей дает возможность вводить “время” (действия или использования приема либо смены наборов приемов) вне конкретной целевой задачи, внутреннее время литературы как динамику литературных качеств внутри автономной сферы литературы. Понятие института тем и отличается от частной или конкретной ситуации литературного подражания или полемики, заимствования или разработки приема (инструментального подхода к литературным формам и средствам), что здесь акцент делается не просто на упорядочении норм и правил взаимодействия, а на том, как эти правила и нормы репродуцируются разными группами, подсистемами, “поколениями”, разными течениями или школами, разными объединениями и участниками того, что мы имеем в виду, когда говорим о литературе, или, точнее, что они сами (в качестве редакторов или читателей, писателей или школьных учителей, цензоров или критиков литературных новинок и т.п.) называют “литературой”.
В этом смысле литература — это, конечно, совокупность не только приемов, но и тех нормативных или конвенциональных представлений о литературном качестве или условностях, которые можно назвать “литературностью” и ее типами. Другими словами, аналитическая история литературы может быть только тогда, когда “литературные произведения” перестанут рассматриваться с точки зрения рациональности своих содержаний и станут предметом анализа с точки зрения литературной формальной рациональности (если воспользоваться различением типов рациональности М. Вебера). Формальная рациональность в искусстве (для любой области искусства или образно-экспрессивной деятельности) — это совокупность тех средств, которыми задается или определяется фикциональный модус значений “литературного” содержания (героя, авторской точки зрения, детали, организации времени, причинности, мотивации действия и проч., и проч.). Формально-рациональными являются не только правила и нормы конституции (создания или компиляции) литературных текстов, но и нормы или правила их понимания. Ибо, согласно аксиоме Дж. Вико, мы можем понять только то, что сами в состоянии воспроизвести, воспроизведение и есть условие акта понимания другого. Следовательно, только точка зрения формальной рациональности является условием аналитического рассмотрения литературы как системы взаимодействия действующих лиц с разными смысловыми ресурсами и мотивами действия, согласующих свои намерения и тем самым обеспечивающих стабильное воспроизводство этих взаимодействий в отношении или по поводу литературы.
Иными словами, с нашей точки зрения, осмысленная, то есть теоретическая и методически отрефлексированная, история литературы сегодня возможна в двух типологических вариантах:
1. а) история самого института литературы (история основных социальных ролей его составляющих, их институциональных ресурсов и групповых форм, то есть частные истории разных типов писателя, критика, литературоведа, цензора, читателя, преподавателей литературы); б) история взаимоотношений этого института с другими социальными институтами — религией, семьей, школой, властью, рынком, цензурой и т.п.; в) история публики (литературного успеха или непризнания, соответственно, ролей писателя-гения, дилетанта, графомана, профессионального умелого беллетриста, поставщика массового чтива и проч.).
2. История “литературности”, то есть описание смены или динамики механизмов смыслообразования, тех средств, которыми задаются модусы фикциональности, при этом — не всякой системы условности, а лишь таких, которые признаются институциональными или групповыми конвенциями и нормами (соответствующими лицами, ролевыми агентами) в качестве “литературных” (то есть имеющими отношение к поэтике, технике репрезентации значений социального или культурного). Динамика семантических систем и их реконфигураций может прослеживаться и на микро-, и на макроуровнях взаимодействия рефлексирующих акторов — с коллективными литературными представлениями и нормами, конвенциями, канонами, формульными схемами или поэтиками повествования либо же с внелитературными представлениями и с конвенциональными структурами других институциональных сфер, что в последние годы становится все более важным и значимым и на чем, собственно, паразитирует постмодернизм, снимая вопросы об институциональных держателях норм фикциональности или групповых пределах значимости, спецификах литературности (“дискурсов”).
1) Гудков Л., Дубин Б. Понятие литературы у Тынянова и идеология литературы в России // Тыняновский сборник. Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 208—226. Боковая, неофициозная история советской литературы воспроизводит в своих событиях тип “советского интеллигента”, не имеющего другой истории и других партнеров, кроме власти (и ее истории), — нет доверия, нет интереса к Другому, нет и представлений о себе, своих возможностях, кроме тех, которые связаны с обслуживанием власти.
2) Эйхенбаум Б. Нужна критика // Жизнь искусства. 1924. № 4. С. 12.
3) Приведем цитату в контексте: “Винокур в своей книге “Биография и культура” определяет биографию как “жизнь личности в истории”. Из чередования страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности — получается ли биография? Уж очень не по своей воле биография” (Тыняновский сборник. Третьи Тыняновские чтения. Рига, 1988. С. 230).
4) См., например: Теория литературы: Основные проблемы в историческом освещении, М., 1962—1965; Русская литература в историко-функциональном освещении. М., 1979; Методология анализа литературного процесса. М.: Наука, 1989; Теория литературы. Т. IV. Литературный процесс. М.: ИМЛИ РАН; Наследие, 2001.
5) Методология анализа литературного процесса. С. 4—5.
6) Таков подход советской “исторической поэтики” 1970—1980 гг., положенный в основу капитального академического девятитомника “История всемирной литературы” (М., 1983—1994). Из более поздних по времени работ той же концептуальной направленности см.: Историческая поэтика: Литературные эпохи и типы художественного сознания. М., 1994; Бройтман С. Историческая поэтика. М., 2001.
7) См., например: Козлов С.Л. Литературная эволюция и литературная революция: к истории идей // Тыняновский сборник. Четвертые Тыняновские чтения. Рига, 1990. С. 112—119. Трактовка и динамика жанровых категорий аналитически представлены в статье концепцией Ф. Брюнетьера, значимой, в частности, для Шкловского; характерно, что и “история” в ней принимает методологически более проясненный вид “истории идей”.
8) Динамическая поэтика: От замысла к воплощению. М., 1990.
9) Отсюда — обязательность доисторической главы (редукции к “истокам”) во всех финалистских историях литературы и искусства.
10) Ср.: Лотман Ю.М. Роман А.С. Пушкина “Евгений Онегин”. Комментарий. Л., 1980.
11) Продолжим цитату: “Последние полтора столетия история этой почтенной дисциплины свидетельствует о неуклонной деградации. Все ее взлеты и вершины целиком относятся к XIX веку╬ патриархи дисциплины видели свою высшую цель в том, чтобы представить историю литературных произведений как путь самопознания идеи национальной индивидуальности. Сегодня эти вершины стали далеким воспоминанием” (Яусс Х.Р. История литературы как провокация литературоведения// Новое литературное обозрение. 1995. № 12. С. 39).
12) Как пишет публикатор, переводчик и комментатор этой статьи Яусса, Наталия Зоркая, “регулярно проводившиеся этой исследовательской группой╬ коллоквиумы объединяли — при всем тематическом разнообразии работ, вошедших в издаваемые на их основе сборники╬ прежде всего теоретический интерес к смысловой организации реальности, к структурам и механизмам смыслопорождения, соответственно, — и к проблеме восприятия и интерпретации этих структур. У входящих в группу литературоведов этот интерес выражался в занятиях прежде всего неканоническими жанрами литературы или “пограничными” феноменами эстетического, а также в анализе модернистской поэзии и прозы, “нового романа” и т.д., т.е. в тех предметных областях, где особенно явной становилась ограниченность и оценочная нормативность традиционных интерпретационных моделей и методов филологического анализа. Симптомом неадекватности интерпретации самим литературным явлениям — момент, постоянно подчеркивавшийся Яуссом и его коллегами, — является то обстоятельство, что рассмотрение литературных фактов, выходящих за рамки традиционной поэтики, осуществляется в негативных категориях” (Там же. С. 34).
13) Такому подходу может соответствовать только точка зрения “объективного наблюдателя”, а ее результатом будут “историческое” или “культурное” “целое”, “история”, “эпоха”, “общество” или даже “литературный процесс”.
14) Ср. беспомощность литературоведа в неудобной и непривычной для него ситуации нынешнего вторжения массовой культуры и необходимости анализировать поэтику или тематику тривиальной литературы, равно как и разбирать технологию авангарда. В обоих случаях результат один — “╬простое как мычание”.
15) Можно сказать, что здесь имеет место такой же принципиальный переворот, который происходит при передаче власти от аристократии и дворянства к буржуазии, когда личные отношения господства-подчинения, феода и верности заменяются отношениями формально-всеобщими — деньгами, универсально-безличными средствами измерения ценностей и ценностных опосредований, всеобщих коммуникаций. Принцип аристократического вкуса (оценки, основанной на знании канона) сменяется принципом релятивности ценного, необходимости указать на того действующего, для кого и в отношении кого некие высказывания носят ценностный характер. Таково семантическое значение и русского слова “общество” во второй половине XIX — начале ХХ в., английского “society” или немецкого “Gesellschaft” в отличие от государства (господарства) в патриархальном или современном смысле. “Общество” (понятие или социологическая конструкция общества) не имеет властных измерений.
16) Вейман Р. История литературы и мифология. М.: Прогресс, 1975. С. 25.
17) Подробнее см. в нашей статье “Институциональные изменения в литературной культуре России (1990—2001 гг.)” // Мониторинг общественного мнения. 2002. № 6. С. 43—55.
18) См. один из примеров ранней констатации подобных симптомов: Чудакова М. Заметки о языке современной прозы // Новый мир. 1972. № 1.
19) Как они, например, благополучно уживаются под обложкой новейшей “Литературной энциклопедии терминов и понятий” (М.: Интелвак, 2001), где на одной странице, например, идиллически соседствуют “СМОГ” и “соборность”.