Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2002
Судя по воспоминаниям родных (прозвучавшим на поминках и своей интимной непосредственностью срезонировавших с панегирическими откликами друзей об интеллектуальном таланте Алексея), тот, будучи еще мальчиком, изрядно вызывал недовольство у школьного начальства вовсе не заурядными хулиганскими выходками, а беззастенчивым смехом. Смехом, мгновенно занижавшим дидактическую муштру и расставлявшим учительскому составу собственные и весьма меткие “баллы”. Смехом, неприкрыто указывавшим на реальное положение вещей, как бы нам ни хотелось это положение не замечать.
То же повторилось и в университетские годы. Теперь уже Алексей мастерски выводил из себя и бесил степенную академическую профессуру, чей авторитарный бюрократизм был язвительно им “обнародован” в кандидатской диссертации о петербургском студенчестве 1920—1930-х и законах научной корпоративности. Будоражил он титулованных “старейшин” умением с немалой дозой сарказма и с нескрываемой иронией к закостеневшим системам знания пробивать такие неприемлемые для традиционной советской историографии вещи, как, например, фукольтианский “дискурс сексуальности” (проблематика его историко-социологических экскурсов). Ведь в своих историософских работах 1990-х годов Алексей, по его собственному признанию, “исходил из перспективы политики “сексуальности”, что позволяло нарушить сложившиеся конвенции, подорвать некоторые старые дискурсивные стратегии и произвести новые” (предисловие к книге “Что значит быть студентом”).
Занятно было наблюдать за ораторским техниками, которые использовал Алексей при чтении научных докладов (мне доводилось слышать их в стенах Европейского университета в Петербурге). Казалось, он въедливо взвешивал и цедил не то что каждый спорный термин, но буквально любое слово, прямо в момент говорения испытывая его на операциональную ценность и будто решая, то ли его легитимировать, то ли, наоборот, подвергнуть осмеянию. В первые минуты восприятие было максимально затрудненным, но затем слушатель, как правило, незамедлительно втягивался в активную мыслительную работу, где голос докладчика представал насыщенным “полигоном” истины. Манеру Алексея вести публичные споры (а до них он был великий охотник) я бы не побоялся назвать “конструктивным ехидством”: пародийному развенчанию он подвергал только те мыслительные конструкции или тех персонажей культурной среды, что своим истинным символическим весом не соответствовали заявленным претенциозным амбициям.
“Истинное”, безусловно, в любом серьезном или шутливом высказывании Алексея бралось в постоянно переосмысливаемые кавычки, ведь размышлял он о процедурах объективации знания, освобождения его от случайных факторов субъективной оценки — и прекрасно сознавал, что устойчивая “истина” устаревает в самую секунду ее бесспорного признания. Пожалуй, отличительной чертой его речевой, дискурсивной и исследовательской деятельности была естественность: именно она предопределяла его скептическое недоверие к догматике “вызубренного” знания (свою методологию он определил как “парадигмальный антидогматизм”).
Не сразу бросающаяся в глаза, но быстро подкупающая своим бесстрашием естественность его интеллектуальных позиций была не привнесенным извне даром, а результатом долгих тренировок и внутренней аскезы (по его словам, “естественность — это приобретенный инстинкт” (из статьи “Кокто-мемуарист”, опубликованной в настоящем номере “НЛО”). Та же естественность позволила ему уже в 2000-е с тактичной прямотой и аналитической жесткостью подобраться к узловым вопросам биополитики и социологии медицинской этики (последние пару лет он стажировался в Упсале, изучая проблематику интенсивной терапии и диагностику смерти головного мозга). Алексей отдавал предпочтение естественной, объективной мысли перед терминологической казуистикой, что подталкивало его к поиску “незапятнанного” понятийного инструментария, который позволил бы освободиться от заимствованного лексикона франко-романской или англо-саксонской социологических школ.
Алексей относился к тому “растерянному” поколению вестернизированных русских интеллектуалов 1990-х, что закончили высшую школу на рубеже десятилетий, сравнительно комфортно или сносно трудоустроились (после выпуска Алексей работал сотрудником систематического каталога БАНа), но, освоив азы и навыки импортированной западной мудрости, так и не обрели надежной и перспективной “крыши” в плохо реформированных и зависающих между роскошной нищетой и опрятной бедностью постсоветских научных институциях. Процитируем возмущенную реакцию академического сообщества на универсализм и энциклопедичность исследовательского багажа, предъявленного в диссертации Алексея: “Почему в работе по российской истории использовано столько книг и статей на иностранных языках, зачастую посвященных отнюдь не российской высшей школе и — даже! — не исторических? Это же “социология и философия”! Почему автор опирается на англо-американскую славистику в суждениях по ключевым вопросам (чистки в высшей школе первой половины 1920-х гг., отношения студентов и профессоров, профессоров и государства в тот же период): ведь они не знают “нашей специфики”?!” (из предисловия к книге “Что значит быть студентом”).
В мыслеповедении Алексея малейшие приметы растерянности или разочарованной усталости незамедлительно вытеснялись трезвым, продуктивным скепсисом, хотя и для него недостаток вменяемого отклика и сложности культурного выживания представлялись болезненными атрибутами постсоветской “эстетики поведения”. Равнявшийся на великолепно начитанного денди модернистских салонов, он мог позволить себе гедонистическое утверждение: “Эстетика как стиль поведения и есть этика” (из статьи “Кокто-мемуарист”).
Заметим, что в 1990-е годы материальная скудость государственной поддержки гуманитарной “индустрии” хоть как-то компенсировалась нечастыми грантовыми дотациями, создававшими ощущение интереса со стороны и повлекшими внутреннюю разобщенность и безынициативную “погоню за подачками”. Зависимы от индекса цитируемости и западных фондов, многие гуманитарии вынуждены были изобретать для себя максимально беспроигрышные биографические стратегии и, не чуя обнадеживающей платформы — ни финансовой, ни теоретической, — представляли себя в амплуа этаких “селф-мейд-мэнов”. Они преодолевали инерцию взрастивших из альма-матер, собственноручно добивались высоких образовательных и карьерных регалий, а потом уже считали интеллектуальное производство, подобно выстраданному щегольству, своими выслугами и геройствами. Алексей предпочел иную, менее модную и громкую, траекторию построения интеллектуальной биографии: безукоризненное подчинение себя, необходимых жестов саморекламы и публикационных усилий бдительной “дисциплине мысли” (она же, следуя изысканиям самого Алексея, дисциплина жизни, или дисциплина свободы).
Сведение академического общения к суматошному менеджменту собственных, нередко экстранаучных, достижений представлялось ему разбазариванием временны╢х ресурсов. В устных или журнальных высказываниях он придерживался жестко подогнанной экономики жеста, где любая трата тут же уравновешивалась накоплением, а расходование информационных резервов моментально восполнялось их очередным пополнением. Поэтому не только в кабинетном или библиотечном затворничестве, но даже в ежедневных дружеских кофепитиях он, казалось, руководствовался правилами рационалистической этики, предполагавшей соотнесение себя и окружения с незримой, но обязательной нормой, не допускающей излишних эмоциональных перегрузок. Но такую рационализацию жизненных ритуалов он удивительно сочетал с проявлениями открытости и заботы о ближнем, с деятельным соучастием в его житейских проблемах. Не побоюсь сказать, что Алексей предугадывал оптимальные контуры современной интеллектуальной биографии — наверное, не продумывая их детально, но находя интуитивно. Контуры, стирающие грань между снобизмом и скромностью и позволяющие человеку сосредоточиться на рационалистических ценностях, не расходуя себя в честолюбивой гонке и не вверяя свой критический потенциал “кострам тщеславия”.
Пока преждевременно было бы сколько-нибудь отчетливо реконструировать вехи и этапы интеллектуального пути Алексея. Объем неопубликованных работ предполагает неоднократное пристальное вчитывание в то, что он успел высказать и что осталось в формате чернового материала, требующем опытной текстологической перепроверки. Но уже сейчас недвусмысленно вырисовывается вектор его социологических устремлений: от чужого — к своему, от комбинаторной сложности — к унифицированной ясности, от констатации вещей очевидных — к проговариванию непростых материй психоистории, философии, лингвистики.
В середине 1990-х, пройдя стажировку в парижской Школе высших исследований по социальным наукам и познакомившись с “археологией знания” Фуко, Алексей изучал распорядок “дискурса сексуальности” у петербургского студенчества 1920-х годов. При этом он защищал право истории проходить по разряду социальных наук и отстаивал ее привилегии обоснованно касаться запретных и скользких тем — таких, как, например, обряды и отклонения сексуального поведения масс. Историк, по мнению Алексея, — это одновременно “археолог” институтов знания и “генеалог” повседневного быта. Поэтому замалчиваемые и утаиваемые сексуальные привычки студенчества представлялись ему не частными аномалиями (заслуживающими архивации только по части поведенческих курьезов), но ключами к пониманию формовки советской социальной психологии и построению герменевтики научной корпорации in general.
Применяемый им “веер” методологий отличался прямо-таки борхесовской пестротой: он вполне уверенно и компетентно прибегал и к социологии повседневности Мишеля де Серто или Мишеля Мафессоли, и к историографическим приемам “школы Анналов” или микроистории Карло Гинзбурга, и к социологии конвенций Люка Болтански, и ко многому другому. Но подобное богатство методик было не случайным перегибом, свидетельствующим о восторге образованного русского неофита перед необозримостью западного культурного ландшафта, — в чем сам Алексей самокритично обвинял себя впоследствии. Изобилие познавательных ходов было вызвано иным импульсом: Алексей тогда солидаризировался с леводемократическим требованием французской социологии, чтобы сквозь аналитический научный дискурс проступал и голос классического рацио, и речь отчужденного, нецивилизационного Другого (в работе Алексея это законспирированный “язык” сексуальных практик петербургского студенчества).
Поразительно, насколько в Алексее были сопряжены верность рационалистическим стандартам и повышенный интерес ко всему выходящему за пределы нормы. Бог весть, искал ли он в литературе иррациональный противовес слишком холодным и архитектоническим научным построениям, но в поэтическом языке он превыше всего ценил “иррациональную путаницу”, ставящую под сомнение обыденные логические данности [прислушаемся к его словам: “После ознакомления с Достоевским, Прустом, Ницше, Бергсоном, Фрейдом рассказ о себе все в большей степени становился рассказом об иррациональном в себе” (из статьи “Кокто-мемуарист”)]. Его безоговорочно привлекали те художественные тексты, где бы политический экстремизм, радикальное жизнестроительство и эстетическое непотребство служили основами авторского проекта, проявленными или подразумеваемыми. Томик Рембо одно время числился его неизменным спутником, а бывало, захлебываясь совершенно непередаваемым смехом, он часами зачитывал по телефону скабрезные и похабные эпизоды из книг Ярослава Могутина или Маруси Климовой.
На рубеже 2000-х нацеленность и стилистика мысли Алексея изменяются кардинально: теперь его занимает не столько социальная история или происхождение дискурса, сколько структура знания как таковая (знания предельного, работающего на границе с непознаваемым, где аналитическая точность приводит к обнаружению рационально необъяснимой загадки). Вслед за “Рождением клиники” Фуко Алексей пытается разобраться в социологических особенностях медицинской этики, проводя полевые исследования в палатах интенсивной терапии и наблюдая за больными в состояниях “крайнего риска” (т. е. в периферийном положении между жизнью и смертью, когда их биологический статус, признание живыми или умершими, во многом зависит от этического выбора диагноста или же социального консенсуса).
Взамен постмодернистской социологии, дозволяющей свободное скольжение термина от метафоры к понятию, Алексей использует теперь совершенно иную методологию, предполагающую почти конспективную запись позитивистского наблюдения. Апофеоз рациональности, достигаемый им в опытах по социологии трансплантационной медицины, предопределен иррациональными свойствами самого материала. Ведь в отличие от оставившего обширный фольклорный архив петербургского студенчества, пациенты с диагностированной смертью головного мозга не способны “дать показания” о своем статусе; судить о нем более или менее полновесно могут реаниматологи. Или социологи, культивирующие объективный стиль описания смерти [по замечанию Алексея, “описание иррационального может и должно быть рациональным” (из статьи “Кокто-мемуарист”)]. Объективизм медицинской диагностики достигается путем “кодификации экспертизы и формализации компетенции” — а не этим ли путем движется любое головокружительное и опасное познание неведомого в социальных, да и гуманитарных науках?
Будет излишне напыщенной риторикой говорить, что в своих кропотливых социологических изысканиях Алексей подбирается к весьма рискованным и подчас табуированным пределам знания, — но, с другой стороны, это одна из обязанностей современного научного подхода. Думаю, еще не раз и не два будет происходить коллективная переоценка и все большее признание новаторского “взноса” Алексея в дисциплинарную “оснастку” современной мысли. Если перефразировать Витгенштейна, предлагавшего молчать о том, о чем невозможно говорить, интеллектуальная биография Алексея убедительно доказала: что не принято обсуждать (вслух и в научном сообществе), о том следует высказываться прямо и объективно.