Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2002
Kelly Catriona. REFINING RUSSIA: Advice Literature, Polite Culture, and Gender from Catherine to Yeltsin. — Oxford: Oxford University Press, 2001. — XLIV, 438 p.
Своеобразным введением в предмет рецензируемой книги могла бы стать попытка объяснения непереводимости на русский язык ключевого понятия, которым оперирует автор: “advice literature” довольно неуклюже, но максимально близко к смыслу этой книги может быть переведено как “поведенческая литература”, литература о том, “как себя вести”, о “манерах поведения” и т.п. Факт этой культурной непереводимости сам по себе значим. Здесь, как представляется, нервный центр культурной истории “рафинирования России”: с одной стороны, рефлексия по поводу долгой “учебы” была и остается не менее интенсивной и полной драматических коллизий, чем сама “учеба”; с другой, сам процесс этой рефлексии остается (или по крайней мере оставался до выхода этой книги) непроартикулированным, лишенным истории и контекста.
По сути, через огромный корпус “поучений”, “пособий”, “памяток” — от Екатерины до революции и от Распутина до Путина – автор вводит нас в историю процесса “превращения России в европейскую страну”, в историю смены и ломки не только поведенческих, но и ментальных стереотипов. При этом автор настаивает на том, что в центре ее внимания не “процесс цивилизирования” России, но “цивилизационные процессы”, составляющие, будем помнить, самую суть послепетровской истории России. Здесь автора подстерегает немало опасностей: слишком тонок слой взятого для анализа материала и слишком шаток и идеологически нагружен сам предмет.
Действительно, “поведенческая литература” вторична по отношению к фундаментальным “цивилизационным процессам”, которые она обслуживала, но в конечном счете в ее дискурсе и жанровой структуре эти процессы материализуются и инструментализируются. От автора здесь требуется не только умение читать большое в малом, но и чувство меры: слишком непривычен материал, слишком уж он перифериен для серьезных обобщений. С этой задачей Катриона Келли справляется виртуозно: читатель встречает не только умного и блестяще знающего материал и контекст собеседника, но и остроумного и тонкого наблюдателя, ироничного и одновременно умеющего ставить очень значительные вопросы к материалу. Вот лишь некоторые из них: до какой степени новым и приемлемым в России второй половины XVIII в. было восприятие женщины как морального судьи и арбитра вкуса? (1-я глава); как консервативно настроенные русские сочетали дистанцирование от вестернизированной аристократии и стремление к созданию “истинно русской” идентичности со своим статусом культурной элиты? (2-я глава); насколько успешными были модели индивидуалистического поведения, импортированные в Россию, имея в виду, что именно коллективистские модели поведения оставались основными для выживания не только в деревне, но и в городе? (3-я глава); что собственно специфически “советского” было в борьбе за “культурность” в сталинскую эпоху? (4-я глава); каковы эффекты постсталинской и постсоветской “вестернизации” и насколько можно рассматривать их в качестве “разрывов” исторического и “цивилизационного процесса”? (5-я глава).
Я выбрал наудачу лишь несколько вопросов, поставленных и проиллюстрированных в книге на огромном фактическом материале. Уже из самого характера этих вопросов следует, что автор подобного проекта по необходимости оказывается не только историком и филологом, но и социологом (поскольку речь все время идет не только о различных социальных группах, включенных в процесс “рафинирования”, но именно о группах, находящихся в процессе социального сдвига, – будь то русское купечество 1870-х гг. или советские рабфаковцы 1930-х), и отчасти политологом, этнографом, антропологом. В сущности, эта книга является образцовым исследованием в активно развивающемся в настоящее время в западной славистике поле “cultural studies”, в разработку которого Катриона Келли внесла весьма значительный вклад недавно вышедшими в том же издательстве книгами, фактически расчистившими поле для подобного рода исследований как в плане теории (см.: Russian cultural studies: an introduction / Ed. Catriona Kelly and David Shepherd. Oxford: Oxford University Press, 1998), так и в плане истории (см.: Constructing Russian culture in the age of revolution: 1881—1940 / Ed. Catriona Kelly and David Shepherd. Oxford: Oxford University Press, 1998).
Другая сложность проекта связана с политической и идеологической нагруженностью предмета, ведь, по существу, “поведенческая литература” не только обслуживает (и отчасти создает, маркирует) социальную стратификацию, но и прямо связана с проблемой национальной идентичности; она касается поведенческих стереотипов как для стороннего наблюдателя-иностранца, так и для национально ориентированной элиты. Здесь включается сложный и идеологически взрывоопасный комплекс вопросов “влияния Запада” на российскую культуру (не столько в плане “высокой культуры”, сколько в плане культуры повседневной). Автор между тем далек от “вестернизаторского” подхода к предмету. Здесь сказывается, как представляется, не только большой опыт знакомства с русской культурой, но и принципиальная исследовательская установка: материал ведет к анализу не только поведенческих стереотипов, но и культурных архетипов.
Рецензируемая книга не только впервые описывает историю предмета, но и фактически конструирует его (это скрытая задача всякой истории, однако чаще всего она сводится к (пере)конструированию предмета заново, поскольку обычно мы имеем дело с новой историей старого предмета и очень редко с историей того, что еще не имело своей “истории”). Стоит однако заметить, что эта книга занимает вполне конкретное место в западной славистической литературе, посвященной исследованию повседневности. Я бы определил это место между классической книгой Джеффри Брукса (Jeffrey Brooks) “When Russia learned to Read”, в центре которой была массовая литература конца ХIХ — начала ХХ в., и книгой Светланы Бойм (Svetlana Boym) “Common Places”, посвященной анализу (а отчасти и созданию) мифологии повседневной жизни в России в ХХ в. Книга Брукса была книгой историка, корпус текстов которого хотя и находился на границе литературы, но был все-таки в ее пределах. Книга Бойм, напротив, была скорее литературой, мемуаристикой, импрессионистическим искусствоведением, постмодернистской игрой. Проект Келли располагается где-то посередине как в плане выбора текстов, так и в плане методологии.
Здесь, однако, автор сталкивается с еще одной проблемой. Методологический пуризм “чистого” историка освобождал Брукса (как и очень многих западных исследователей, соблюдающих чистоту научного жанра) от необходимости как бы то ни было проявлять авторское “я”. Книга Бойм, напротив, очень личная, иногда на грани автобиографической прозы. Катриона Келли пытается пройти между Сциллой “чистого историзма” и Харибдой “субъективизма”. Чаще всего ей это удается, и тогда перед нами – остроумные сопоставления российского и западного восприятия мира и моделей поведения. Иногда, впрочем, “взгляд иностранца”, которому мы и обязаны постоянной ироничной “подтекстовкой” материала, его “остранением”, перестает читать происходящее (ну не хочет “таинственная русская душа” раскрывать своих тайн!), и тогда мы встречаемся с такими, к примеру, наблюдениями. Вот пишут, что “новые русские”, отдыхая на Мальте, не только пьют и развлекаются на нудистских пляжах, но и ни при каких обстоятельствах не пропустят экскурсии, если она является частью курортного “пакета”. Автор полагает, что это в русских так глубоко запало “самообразование”, утверждая, что, конечно, западную публику (к примеру, пляжную молодежь или футбольных фанатов, находящихся за рубежом) никто бы даже не пытался затянуть на экскурсию в музей. Здесь комментарии, думается мне, излишни: кто станет спорить, что в этом желании получить все, за что “уплочено”, менее всего от “самообразования”? Ответ, сдается мне, нужно искать не в брошюре о том, “как надо культурно отдыхать”, а у Зощенко (если не у Достоевского).
Что и говорить, легко видеть в анализируемых в книге жалких поучениях только предмет для смеха, или отвратительное ханжество, или мелкобуржуазный культ “чистоты”, “вежливости”, “хорошего вкуса” и “хорошего тона”, но можно усмотреть в них и трагическое измерение, в раскрытии которого – огромная заслуга автора. В самом замысле книги заложено движение в двух направлениях: одно – исторический нарратив, история идей “шлифовки”, “рафинирования” страны; другое – собранные вместе фрагменты воспоминаний, писем, дневников, свидетельствующих о фрустрации из-за постоянного срыва попыток “привить” в стране “цивилизованные нормы поведения”.
Впрочем, как и всякая история, эта книга решает и вполне конкретные исторические задачи. К примеру, она заполняет лакуны в исследовании моделей поведения в России, образовавшиеся между двумя специфическими объектами, давно вызывавшими интерес исследователей: это поведенческая культура “благородных слоев” русского общества начала ХIХ в. и кампания борьбы за “культурность” в 1930-е гг. Восстанавливая из фрагментов целостность процесса, автор позволяет увидеть связи, которые ранее просто не замечались. В то же время, вводя огромный материал, ранее игнорировавшийся историками культуры, автор показывает, как из небольшого ручейка екатерининских времен, когда “поведенческая литература” была прежде всего частью повседневной жизни лишь малочисленной культурной элиты, разлилась полноводная река, затопившая практически все слои общества. Так что уж вряд ли отсутствием советов в стране Советов можно было оправдать незнание того, как вести себя за столом, как соблюдать личную гигиену, как правильно читать книгу, как правильно работать (целый Институт научной организации труда в 1920-е гг. работал над пособиями и листовками, которые можно было встретить едва ли не на каждом рабочем месте), как вести домашнее хозяйство и т.д. Трагизм ситуации заключался в том, что все эти “как” были, конечно, заменой постановки куда более серьезных вопросов – политики, этики, экономики, национального самосознания, — которые не находили выхода в публичном дискурсе, формирующем (воспитанное или нет) гражданское общество. С одной стороны, не в ответе ли на вопрос о том, “как вести домашнее хозяйство”, заключается (хотя бы частично) и ответ на вопрос о том, “как нам обустроить Россию”? С другой стороны, можно ли по брошюркам научиться всем этим “как”, не ставя и не решая куда более широких вопросов – от Екатерины до Ельцина?
Евгений Добренко
РОЛАН БАРТ О РОЛАНЕ БАРТЕ / Сост., пер. с фр. и послесловие С. Зенкина. — М.: Ad Marginem; Сталкер, 2002. — 287 с. – Тираж не указан.
Это всегда увлекательно – заглянуть в творческую кухню художника или лабораторию мысли ученого, тем более ученого, оказавшего большое влияние на философию и – шире – гуманитарную науку последних десятилетий. С именем Ролана Барта связаны структурализм и семиология, лингвистика и культурология, то есть, казалось бы, дисциплины достаточно строгие, систематические, со своим особым языком, многие понятия которых теперь (“дискурс”, “текстуальность”, “письмо”, “смерть автора”, “нулевая степень письма” и т.п.), впрочем, стали модно-общепринятыми и служат едва ли не пропуском в мир посвященных.
Полудневниковые записи Барта (своего рода маргиналии) позволяют глубже заглянуть во внутренний мир его личности и понять, откуда растут и как формируются его идеи. А растут они именно из частной жизни с ее самыми, казалось бы, банальными житейскими хлопотами и заботами, из самоощущения – душевного (“гуморального”) и физического, ведь именно Барт упорно вносил в науку этот акцент – телесного, то есть участия тела мыслящего в его научном дискурсе. И в этом плане все те абстракции, которыми он более или менее эффективно пользовался в своих трудах, здесь погружены вместе с автором в живую повседневную жизнь, в ее теплые, как бы согретые его телом и самочувствием (настроением) детали, отчего даже распорядок дня (завтрак, письмо, работа в саду и т.д.) приобретает особое смыслопорождающее значение.
Способность автора концептуализировать самые разные (от простейших до самых сложных) человеческие интенции и реакции, выпаривать из явлений общезначимый смысл позволяет и здесь, в этих непритязательных, нередко иронических и самокритичных записях оценить постоянное интеллектуальное усилие, неуклонную волю не только к уточнению собственных идей, эстетических и пр. позиций, но и к самоуяснению.
Пожалуй, важнейшая тема этой книги – вопрос о собственном “я”, задаваемый самому себе, о собственной личности, ее истоках и мотивациях. И тут можно не столько с удивлением, сколько с удовлетворением констатировать пристрастие выдающегося семиотика отнюдь не к твердому и кристаллизовавшемуся, напротив – ко “всему зыбкому, неустойчивому”, к неуловимому “трепету смысла”, то есть к чему-то иррационально цельному и неразложимому. Не вещь, не структура, не концепт, не оппозиция – а процесс, динамика, движение, эмоция, провал, наслаждение, открытость, перехлест, скольжение (и ускользание)…
То же касается не только текста, но и собственной личности автора: “Он плохо переносит любой свой образ, ему неприятно, когда его называют по имени. Он полагает, что совершенство человеческих отношений определяется именно пустотой образа – взаимным отказом от прилагательных; где появляются прилагательные, там и отношения склоняются к образу, господству, смерти”.
Собственно, любая определенность как “объективация”, как превращение субъекта в объект, а значит и фиксация некоего временного состояния как постоянного, воплощается ли она в “идеологии” или в “законе” с их надменностью, есть дань смерти, что глубоко противно Барту. Он не стесняется признать, что меняется, не просто уходя от одних идей, но и борясь с ними. Даже язык, которым он пользуется для представления собственных идей и концепций, вступает в противоречие с его внутренним чувством и признается им неудобочитаемым.
Самокритика здесь – лишь элемент общей интеллектуальной стратегии Барта, стратегии ускользания, рассеяния. Ускользания – от чего? Прежде всего от Насилия, которое он видит буквально во всем, несущем на себе печать надличностного, всеобщего, начиная с Доксы, то есть общепринятого и очевидного, и кончая обычным языком. Нет ничего устойчивого, стабильного, и в этом смысле именно Идеология – один из главных его противников. Идеология (а также Политика), как, впрочем, и Глупость настаивают на незыблемости категорий и смыслов, не способны уловить их текучесть и протеичность, неподатливы, а потому и непродуктивны по своей сути.
Барту ближе эстетическое и эротическое (не совсем то же, что “эстетика” и “эротика”) – именно потому, что они более динамичны и открыты, ситуативны, подвижны. Образ как таковой для него – лишь иллюзия “естественности” и “очевидности”, которую он стремится разоблачить. “Он старается, чтобы его дискурс не высказывался от имени Закона и/или Насилия, не имел ни политической, ни религиозной, ни научной опоры, был как бы остаточным или дополнительным по отношению ко всем высказываниям этого типа. Как же нам назвать подобный дискурс? наверное, эротическим, ибо он связан с наслаждением; или же эстетическим, если мы готовы мало-помалу искривить эту старинную категорию, отдалить ее от репрессивно-идеалистической основы и сблизить с телом и дрейфом”.
Уясняя себе себя, Барт уясняет и свою методологию – в “контроверзах” с собственными же трудами и идеями. Он находит способ “концептуализировать” собственную неудовлетворенность, “позиционируя” несоответствие чьим-то ожиданиям как сопротивление Доксе и насилию языка вообще, и даже вводит новые категории – вроде намеренной “порчи” языка, что якобы позволяет субъекту ускользнуть от его капканов.
В этом стремлении/тщании автора ускользнуть от Всеобщего, в чем бы оно ни выражалось, выявить и сохранить свою личностную уникальность есть своего рода избыточность, пожалуй, даже и тавтологичность: Ролан Барт все равно есть Ролан Барт…
Однако именно это личностное, постигаемое как не равное себе, не только по-иному высвечивает уже, кажется, апробированное и методически разработанное, но и заставляет переосмысливать его, искать новые подходы и критерии, тактики и практики.
Барт – в постоянном движении, опробуя новые ракурсы самоуяснения и самоуточнения, – и в это движение невольно вовлекается читатель этой книги, именно в парадоксальности авторских ходов мысли обретая чарующую остроту понимания и самосознания и, что не менее существенно, вкус к свободе.
Вносит в этот продуктивный диалог свою лепту и давний переводчик, тонкий толкователь Барта С. Зенкин, делающий — и в тщательном переводе, и в обстоятельном послесловии — этого куда как непростого литератора более доступным русскоязычному читателю.
Е.Ш.
Бем А.Л. ИССЛЕДОВАНИЯ. ПИСЬМА О ЛИТЕРАТУРЕ / Сост. С.Г. Бочарова; предисл. и коммент. С.Г. Бочарова и И.З. Сурат. — М.: Языки славянской культуры, 2001. — 448 с. — Тираж не указан. — (Studia philologica).
Существует “легенда” про венгеровский семинарий. В январе 1908 г. профессор С.А. Венгеров объявил в Петербургском университете свой семинарий: “Пушкин: история его жизни, творчества и текста”. Этот семинарий существовал восемь лет — и из него вышло целое поколение выдающихся литературоведов ХХ в.: Ю.Н. Тынянов, Н.В. Измайлов, Ю.Г. Оксман, В.М. Жирмунский, С.Д. Балухатый, В.В. Гиппиус, В.Н. Княжнин, В.А. Краснов, А.С. Долинин, В.Л. Комарович, С.М. Бонди, А.Л. Бем и так далее.
А ведь, в сущности, это был обыкновенный учебный вузовский спецсеминар. Охватил он — по времени — два-три студенческих курса. Да и руководил им не самый великий филолог, пользовавшийся к тому же сомнительной репутацией (вспомним хотя бы нелицеприятные отзывы о Венгерове в статьях и заметках В.В. Розанова). Таких спецсеминаров сейчас тысячи, — но ни один, кажется, не может похвастаться столь блистательными учениками…
Так что дело не в Венгерове — дело в поколении людей, которыми он руководил. Какое-то особенное поколение, которое, перед самой революцией, круто изменившей судьбу России, выдвинуло целую плеяду филологически одаренных людей, — одаренных в той области, которая была для тогдашней России менее всего актуальной. Они были попросту обречены на “невостребованность”. Люди эти — вне зависимости от того, как сложились их судьбы (а у большинства они сложились как-то “боком”), — испытали много житейских превратностей и в конце концов оказались на “обочине” жизни. И тем самым только укрепили исходную “легенду”…
Вот еще легенда: “русская Прага” в период между революцией и началом Второй мировой войны. В 1921 г. в недавно образовавшейся Чехословацкой республике при содействии ее президента, крупного философа и знатока России Т.Г. Масарика, была принята программа под названием “Русская акция” — об оказании помощи беженцам из РСФСР. Главной целью ее было спасение русской либеральной интеллигенции: привлечение в Прагу ученых, педагогов, юристов, политических деятелей, которые могли бы подготовить в эмиграции новые поколения людей умственного труда.
И пошло. Русская колония в Чехословакии (около 25 тыс. человек) была менее обособленной, чем в других европейских странах. Она имела свои журналы и газеты, свое, самое крупное в Европе, эмигрантское издательство “Пламя” (ред. Е.А. Ляцкий); многие русские (а среди них — Р.О. Якобсон, Н.С. Трубецкой, С.Н. Булгаков, Г.В. Вернадский, Ю.И. Айхенвальд, П.Б. Струве, Н.О. Лосский, Д.И. Чижевский, Н.П. Кондаков — и т.д.) могли найти соответствующую их квалификации работу… И, как результат, появление Пражского лингвистического кружка, Пражской школы евразийской историографии, Пражского — первого международного — общества имени Ф.М. Достоевского, сразу же задавшего высочайшую “планку” в изучении творчества писателя. Уже два первых выпуска сборников этого общества “О Достоевском” (Прага, 1929, 1933) включали исследования Д.И. Чижевского, Н.Е. Осипова, П.М. Бицилли, И.И. Лапшина, Р.В. Плетнева, В.В. Зеньковского, С.И. Гессена, Ю. Горака…
Вдохновителем и редактором этих сборников и признанным руководителем русской историко-литературной школы в Праге стал Альфред Людвигович Бем (1886—1945?), который в течение 17 лет (1922—1939) работал в чешском Карловом университете. Сейчас наконец в России вышла первая книга его избранных исследований и статей.
Авторы вступительной статьи подчеркивают, что “это <…> лишь избранные статьи, издание предварительное” (с. 31). “Предварительный” характер книги остро ощущается прежде всего в ее собственно “исследовательской” части. Она открывается программной работой Бема “Достоевский — гениальный читатель” (1933), в которой Бем постоянно ссылается на свои прежние специальные статьи по той же тематике (Достоевский как “гениальный истолкователь чужого художественного творчества”): ““Горе от ума” в творчестве Достоевского”, “Отражения “Пиковой дамы” в творчестве Достоевского”, ““Игрок” Достоевского”, ““Скупой рыцарь” Пушкина в творчестве Достоевского”, ““Шинель” Гоголя и “Бедные люди” Достоевского”… И хоть отсылки к этим статьям есть, а прочитать их почти невозможно: изданий, в которых они были напечатаны, попросту не найти в наших библиотеках..
Свой исследовательский метод Бем скромно называл “методом мелких наблюдений”. Он был основан на выявлении неожиданных генетических связей между произведениями русских классиков, а также между русской словесностью и европейскими — благо Бем был замечательным знатоком мировой литературы: судя по библиографии, составленной чешскими учеными М. Бубениковой и Л. Вахаловской (Praha, 1995), он писал на пяти языках, а печатался на восьми. Так что “мелкие наблюдения” часто напрашивались сами собою.
На основе “мелких наблюдений” над трансформацией стилистики первого романа Достоевского Бем сумел увидеть и описать основные этапы творческой истории “Бедных людей”. А руководствуясь “мелкими наблюдениями” над “Сценой из Фауста” Пушкина, сумел определить ее источник в “Фаусте” Гёте. Многие из этих “мелких наблюдений” как-то сами собою стали аксиомами русского литературоведения.
И ничуть не устарели. В 1972 г. С.В. Белову каким-то чудом удалось републиковать (в “Ученых записках” Горьковского университета) статью Бема 1931 г. “Сумерки героя”. На фоне общего содержания этого выпуска “Ученых записок” статья Бема сорокалетней давности выглядела поистине “новым словом” в изучении Достоевского.
Обложка рецензируемой книги (портрет Достоевского на фоне ночной Праги) и несколько однобокая подборка включенных в нее статей может создать одностороннее представление об А.Л. Беме как об ученом, занимавшемся исключительно творчеством Достоевского. Между тем он выпустил и солидную книгу статей “О Пушкине” (Ужгород, 1937), и ряд теоретических работ. Некоторые из них — например, ключевое исследование “Проблема вины” — републикованы сейчас в английском переводе и неизвестны по-русски.
Замечательно, что в сборник вошли и избранные “Письма о литературе”: впервые собранные в пражском издании 1996 г. газетные статьи Бема разных лет. В них особенно интересной представляется позиция истинного филолога. Живя в “несоветском” окружении и имея полную возможность прямо выражать “антисоветские” политические воззрения, Альфред Бем никогда не опускался до “политики” или до “идеологии”. В 1930-е гг. он в ряде эмигрантских газет публиковал содержательные статьи, рецензии, заметки, посвященные не только классической, но и современной русской словесности.
Бем интересовался трудами не только “коллег”-эмигрантов, но и тех ученых, что остались в Советской России (Б.В. Томашевский, М.М. Бахтин, В.В. Виноградов, А.С. Долинин, Л.П. Гроссман и др.). Их работы, которые, как правило, оставались вне поля зрения зарубежных исследователей, часто получают в обзорах Бема положительные оценки, а иногда и противопоставляются, например, излишне “агрессивным” наблюдениям В.Ф. Ходасевича и Г.В. Адамовича. В основу своих предпочтений Бем положил строгие литературные, а никак не идеологические критерии.
И за новинками советской литературы Бем внимательно следил, хотя оценивал ее состояние с нескрываемой горечью: “…литература советская находится в состоянии глубокого упадка. Черты провинциализма и падение литературной грамотности не дают ей права на мировое значение. Литература в эмиграции <…> тоже не может заменить собой русскую литературу в ее прежнем мировом значении” (с. 389).
Вместе с тем на страницах эмигрантской прессы Бем — один из немногих! — отстаивал взгляд на русскую литературу как на “единый поток” советской и эмигрантской культуры: “…советская литература должна быть нами воспринимаема как литература русская, как органически связанная со всем нашим литературным прошлым <…> При всей зависимости литературы от большевистской власти, от прямых распоряжений и косвенных воздействий правительственного аппарата, литература все же остается литературой не партии и власти, а литературой народа” (с. 379).
Этот тезис, высказанный еще в 1933 г., был “идеологически” неприемлем ни для эмигрантских, ни для советских авторов — и, кстати, до сих пор не освоен большинством современных исследователей, все еще представляющих литературу “русского зарубежья” ХХ в. как нечто абсолютно противостоящее советской литературе того же периода. Бем же, отметив общее “падение литературы в СССР”, засилье в новой советской литературе “парикмахерской прозы”, указав на общее снижение ее художественного уровня и на то, что советская литература низвела русскую литературу с мирового уровня “на роль литературы провинциальной”, — все же подчеркивает: “Когда видишь, как в трамвае простая чешская фабричная работница сидит, углубившись в “Ташкент — город хлебный”, то отмахнуться от этого одной ссылкой на коммунистическую пропаганду нельзя. Этот успех советской литературы среди широкого круга читателей надо объяснить и с ним необходимо считаться” (с. 389—390). И тут же предлагает простое “внутрилитературное” объяснение этого феномена: советская литература связана с советской современностью — и это придает ей дополнительную значительность, ибо “в известные периоды литературного развития этот дух современности обладает особенно притягательной силой”. Подобная позиция критика, повторим, оказалась равно чужда и советским, и эмигрантским идеологическим представлениям. Но только такая позиция возможна для настоящего филолога, “двух станов не бойца”, движимого прежде всего установлениями его науки.
Филологическое творчество Бема ставит перед исследователями немало загадок. Когда, каким образом он сумел приобрести явленный в этой книге комплекс оригинальнейших филологических идей, на чем основана его исследовательская система, и в частности знаменитый “метод мелких наблюдений”? К сожалению, основываясь на составленной С.Г. Бочаровым “предварительной” книге его избранных работ, можно лишь “почувствовать”, что эта система была, но выявить ее детальные контуры и очертания — весьма сложно. То же можно сказать и об изданиях исследований и статей Бема, появившихся в США и Чехии.
Так что остается ждать исполнения заявленного во вступительной статье обещания скорого выхода собрания сочинений Бема: с его появлением, может быть, возможно будет детальнее оценить его блистательную систему.
В.А. Кошелев
Walicki Andrzej. IDEA WOLNOS╢CI U MYS╢LICIELI ROSYJSKICH: STUDIA Z LAT 1955—1959. — KrakЧw: Wydawnictwo Uniwersytetu Jagiello╢nskiego, 2000. — 324 s.
Историку русской философии и общественной мысли XIX в. имя Анджея Валицкого известно прежде всего благодаря фундаментальному труду о славянофильстве “Консервативная утопия” (1964), который с сокращениями был переведен на русский K.В. Душенко и издан в двух томах мизерным тиражом (1991—1992). Отдельные его тексты публиковались также в журнале “Вопросы философии”. По моему глубочайшему убеждению, всего этого совершенно недостаточно, потому как для верного, непредвзятого понимания “русской идеи” во всей ее сложности и многообразии работы Валицкого столь же необходимы, как и классические труды Т. Масарика (“Дух России”), Ф. Коплестона (“Философия в России. От Герцена до Ленина и Бердяева”), Дж.Х. Биллингтона (“Икона и топор”), И. Берлина (“Еж и лис”, “Русские мыслители”). Впрочем, Валицкий во многом является учеником и продолжателем И. Берлина: та же рационалистическая ясность изложения, та же вера в возможности человеческого разума и та же преданность либеральной традиции гуманитарного персонализма. Эффективной оказывается и методология А. Валицкого — использование методов социологии знания. Исследователь рассматривает мировоззрение тех или иных мыслителей в аспекте, который в равной степени учитывает мысль как результат личного переживания конкретного человека и мысль того же человека уже как выразителя интересов определенной общественной группы. Иными словами, А. Валицкого интересует то, как общественная ситуация данной эпохи отражается в чисто личном и групповом интеллектуальном опыте философа, публициста или общественного деятеля. К сожалению, русский читатель мало знаком с другими книгами этого замечательного исследователя: “Философия и мессианизм” (1970; о польской романтической философии), “Русская философия и общественная мысль от Просвещения до марксизма” (1973), “Либеральная философия права в России” (1987), блестящая монография о марксизме “Марксизм и прорыв в царство свободы” (1995), которая продолжает традицию ставшего легендарным трехтомного труда Лешека Колаковского — “Основные течения марксизма”, не так давно вышедшего и в Москве.
Изданный два года назад издательством Ягеллонского университета сборник под заглавием “Идея свободы у русских мыслителей” составлен из самых ранних работ А. Валицкого, написанных в 1955—1959 гг. В него входят статьи: “Личность и история. Спор о гегелевском историзме в русской мысли середины XIX века”, “Белинский и проблемы романтизма”, “О “шопенгауэризме” Тургенева”, “Достоевский и идея свободы”, ““Антропологический” материализм Чернышевского”, “От народничества к ленинизму” — и, в качестве дополнительных, еще два текста: статья Валицкого “Сэр Исайя и Россия” и письмо к нему самого И. Берлина. Кроме того, книга снабжена библиографией по темам статей и полным списком тех печатных работ их автора, которые посвящены русской проблематике, а также русским и английским резюме. Пусть не смущает читателя тот факт, что опубликованные в сборнике работы были написаны сорок–пятьдесят лет назад: их проблематика остается более чем актуальной, читаются они с большим интересом и без всякого сомнения понравятся всем тем, кто ценит здравый смысл и вольтеровский блеск интеллекта. Глядя на Россию из прекрасного европейского далека и стремясь прежде всего к научной объективности, А. Валицкий не идеализирует русский XIX в., но и не превращает его в жупел. Он не предостерегает “наивный” Запад перед русской опасностью, как неоднократно поступали и поступают многие его соотечественники, а подходит к “героям” своих исследований с осторожной симпатией, а в результате видит во многих из них талантливых и оригинальных мыслителей, с успехом пытавшихся разрешить ряд вопросов, волновавших лучшие умы Европы. Одним из таких вопросов было соотношение двух факторов — объективной необходимости и свободной воли — в историческом процессе. А. Валицкий мастерски объясняет, почему эта проблема в определенный период свелась в России к знаменитому “примирению с действительностью”, которым в свое время переболели Бакунин и Белинский и которому так и не поддался Герцен, хотя и на него гегелевские категории Allgemeinheit и Unentbehrlichkeit (всеобщность и необходимость) произвели неизгладимое впечатление. Сознательное и даже охотное подчинение своей свободной воли диктату объективного хода вещей имело и свои границы. Автор книги рассказывает, например, о том, как и почему гегельянство пришлось по душе западникам и не пришлось славянофилам или как и почему Тургенев пришел от исторического оптимизма Гегеля к пессимизму Шопенгауэра. Повествует он и о том, почему от Белинского так досталось романтизму, что с его легкой руки долгие годы, уже в советские времена, это направление считалось вроде бы ниже, хуже реализма и по идейным, и по чисто художественным критериям: причины этого были как исторические, так и чисто личные, связанные с особенностями характера “неистового Виссариона”. По всей видимости, лишь в статье о Достоевском читатель не найдет для себя ничего нового, если принять во внимание, к примеру, работы Ю.А. Карякина. Напомним, однако: Карякин вполне развернул свою концепцию к концу 1980-х гг., а Валицкий опубликовал статью о свободе у Достоевского в 1959-м.
В. Щукин
УСАДЕБНЫЕ БИБЛИОТЕКИ — ИСТОРИЯ И СОВРЕМЕННОСТЬ: (Русская усадьба XVIII — начала ХХ в.: Проблемы изучения, реставрации и музеефикации). — Ярославль: Александр Рутман, 2002. — 76 с. — 100 экз.
Из содержания: Ленская Л.А. Театральная библиотека и репертуар крепостного театра Шереметевых; Третьякова Т.А. Библиотека как родовое наследство; Глубокова В.Н. Библиотека И. Северянина как источник творчества; Красильников Г.В. Две библиотеки в жизни Н.А. Некрасова: (Материалы к биографии поэта); Тарасова М.А. Уточнение обстоятельств покупки усадьбы Карабиха; Русская усадьба XVIII — начала ХХ в.: История, культура, архитектура: Материалы к библиографическому указателю / Сост. И.В. Агашина, Е.Н. Азизова, В.П. Зубакина.
Смолина К.А. РУССКАЯ ТРАГЕДИЯ: XVIII ВЕК. ЭВОЛЮЦИЯ ЖАНРА. — М.: ИМЛИ РАН; Наследие, 2001. — 208 с. — 500 экз.
Изучение истории русской литературы XVIII в. через описание эволюции отдельных ее жанров — подход, предложенный еще формалистами и их учениками (Ю.Н. Тынянов, Г.А. Гуковский), — и сегодня, будучи применен на широком историческом и историко-литературном материале, при привлечении новейших концепций литературы и культуры европейского и русского XVIII в., может принести интересные результаты. Однако монография К.А. Смолиной, к сожалению, к существующим представлениям об истории трагедийного жанра в русской литературе XVIII в. не прибавляет ровным счетом ничего. Причиной тому — избранный исследовательницей угол зрения и по меньшей мере странное представление о характере историко-литературного анализа и интерпретации.
Поставив своей задачей развенчать “миф <…> об антимонархизме и антиисторичности трагедии классицизма” (с. 3), К.А. Смолина при этом почти клятвенно обещает “выявить в трагедии только то, что в ней написано, а не привносить в нее то, чего в ней нет” (с. 59). Хотя в книге процитированы по меньшей мере два десятка трагедий русского классицизма, “деконструкция” мифа на деле производится не через анализ соответствующих текстов, а путем прямого спора с носителями определенного мировоззрения: “Жанр трагедии требует от нас критики материалистического понимания истории — и потому, что историки и драматурги XVIII столетия не были материалистами, и потому, что Священная история есть история реальная” (с. 6). Вся монография представляет собой, по сути, изложение собственной политической и религиозной доктрины автора, сквозь которую и предлагается прочитать сочинения русских трагиков. Честно говоря, в книге, посвященной достаточно специальной литературоведческой проблеме, совершенно не ожидаешь прочитать, например, следующее: “Сегодня мы можем утверждать, что истоки монархического начала находятся в глубине веков, так же как царская идея развилась гораздо раньше установления Московского самодержавия” (с. 130—131); “[в русском обществе] “инстинкт самодержавной идеи” был столь силен, что никакие отклонения мысли не смогли его преодолеть в угоду времени и моде” (с. 132; курсив мой. — М.М.), “в понимании драматургами XVIII века идеи верховной (монархической) власти отразились не только модные идеи времени, но и глубинное политическое мировоззрение народа русского” (с. 131); “Человеческий закон, желающий занять место закона Божественного, — такого соблазна избежали русские драматурги. Избежали потому, что есть закон высокий, Создателем установленный” (с. 136).
Нетрудно заметить, что политические симпатии автора отданы даже не российской монархии как таковой, а скорее ее допетровскому и даже домосковскому периоду. И потому очень часто “нечувствительно”, как говаривали в XVIII в., К.А. Смолина переходит от анализа собственно трагедии XVIII в. к изложению собственной концепции древнерусской истории: “…князь — это не боярская и не дружинная аристократия. Он выделен из нее. Он выделен особым отношением идеальности. Довершение образа власти (в лице царя-самодержца) произошло, безусловно, вместе с принятием христианства и крещением Руси. Здесь к образу носителя власти добавляются существеннейшие элементы <…> Князь, как и монарх, поставлен главой над всеми не силой массы, не влиянием богатых, знатных и “лучших” людей, не богатством и роскошью, — но Богом” (с. 131).
Какова же, с точки зрения К.А. Смолиной, эволюция жанра трагедии? Миновав десятки страниц банальностей, вроде следующих: “правила трагедийной теории на театре предполагали строгий порядок, определенный этикет, четкую иерархию” (с. 46), “деизм признает Бога как Творца, но уже не признает Его как Промыслителя” (с. 151), “эволюцию русской трагедии можно рассматривать как изменение сумароковской трагической системы” (с. 88) и т.п., в “Заключении”, наконец, находим долгожданные выводы: “Трагедия заставляла драматического писателя “преодолевать” законы истории, обращаясь к ней <…>. Законы истории, напротив, заставляли преодолевать “правила” классицизма как догматические” (с. 197). Являются ли “законы истории” субъективной реальностью авторов трагедий или автора рецензируемой книги, нам, даже при внимательном ее изучении, уяснить не удалось.
Увлекшись поиском ответа на глобальные историософские вопросы, К.А. Смолина в описании эволюции жанра практически не обращает внимания на историко-литературный и собственно исторический контекст изучаемого явления. Так, например, утверждение, что “формирование идеального образа правителя было, безусловно, связано с наличием такого образа в реальной государственной идеологической жизни — образом “матери отечества”, “матери народа” Императрицы Екатерины II” (с. 62), не влечет за собой анализа формирования этого образа в драматургии елизаветинского царствования, хотя мы знаем, что самые известные, классические трагедии Сумарокова были написаны до 1762 г.
Биографический аспект проблемы также редуцирован и практически сведен на нет. Изучая эволюцию жанра, необходимо указать на преемственность произведений, не только на текстуальные заимствования (да и о них в книге практически нет речи), но и на отношение драматургов к творчеству своих старших коллег и современников, на их политическую, идеологическую, социокультурную ориентацию. Этого в книге нет. В результате появляются очень спорные, бездоказательные утверждения, например о предвосхищении Княжниным в “Вадиме Новгородском” (с. 75) политической позиции Карамзина 1818 г. (“по чувствам остаюсь республиканцем, но при этом верным подданным царя русского”). А в разборе трагедий Державина ни разу не упомянуто о связи их с идеологией общества “Беседа любителей русского слова”, в котором в пору создания этих текстов Державин принимал активное участие.
За исключением работы Р. Барта о Расине, положения которой почти механически наложены на материал сумароковских трагедий, К. Смолина не считает нужным обращаться к иностранным источникам: ни европейская трагедия классицизма, ни многочисленные поэтики XVII в. (даже в рамках известного отечественного сборника “Литературные манифесты западноевропейских классицистов”), ни уж тем более иноязычные исследования классицистской трагедии оказываются непригодны для обоснования государственно-монархической концепции литературы и исторического процесса. Потому автор книги ощущает себя первооткрывателем и без особых сомнений утверждает, например, что “христианская символика в культуре Нового времени редко была предметом научного изучения и толкования” (с. 27). Но даже в рамках отечественной традиции обнаруживаются странные на первый взгляд лакуны: неоднократно ссылаясь на М.Н. Каткова и Л.А. Тихомирова, которым, насколько нам известно, о русской трагедии XVIII в. писать не доводилось, К.А. Смолина забывает и о В.Н. Всеволодском-Гернгроссе (статья “Политические идеи русской классицистской трагедии”, 1940), и о И.З. Сермане, посвятившем сумароковской трагедии одну из глав своей книги “Русский классицизм” (Л., 1973). В такой ситуации о недостаточности и анахроничности изолированного анализа одного жанра и говорить не приходится.
Высокий монархический пафос приводит и к совершенно невообразимым полетам фантазии, не подкрепленным cсылками на источники. Так, К.А. Смолина находит в классицистической трагедии черты романтизма, строя свои доказательства в основном на использовании незакавыченной лексики литературы гораздо более поздней эпохи (“Вадимом же Княжнин представил новый, романтический тип героя с индивидуалистическим восприятием мира, с “возрожденческой” силой личности; со всем своеволием индивидуализма, в котором вольность — это свободное блаженное парение души в идеальном небесном пространстве” (с. 71; курсив мой. — М.М.). В результате К.А. Смолина исподволь производит пересмотр всей историко-литературной картины XVIII в., находя в русской драматургии конца XVIII — начала XIX в. такое необыкновенное явление, как “мужицкий” романтизм (с. 197).
Не менее своеобразны собственно политические и религиозные представления К.А. Смолиной. Согласно ее теории, существует, с одной стороны, “абсолютистская”, с другой — “неограниченная” монархия (локализованная, естественно, в Древней Руси), причем первая кардинально отличается от второй: “Абсолютистские идеи направляли внимание к политическому обустройству государства (следствием чего было и у нас непонимание роли церкви, усиление бюрократического аппарата). Монархия неограниченная, напротив, обязана выдвигать вперед нравственную сторону, что требует тесной связи с церковью <…>” (с. 135). Находим здесь и интересные богословские интерпретации: “Бог, Творец, Христос — вот венец величественной законодательной пирамиды русского классицизма” (с. 83).
Довершим картину несколькими цитатами, свидетельствующими об уровне редактуры и корректуры, осуществляемых в стенах Института мировой литературы РАН: “…мы <…> должны сделать новые акценты в утверждении Б.Н. Асеева” (с. 81), “Деяния апостолов служили источником заимствования сюжета…” (с. 26), “Однако в русской литературе “тираны” и “тиранства” имеют гораздо больше к ним относящихся сюжетов, чем к образу монарха” (с. 76), “что все сказанное допускается, Феофан в том уверен” (с. 29).
Возможно, книга К.А. Смолиной станет эффективным средством религиозно-монархической пропаганды в стенах академических институтов и — чего совсем бы не хотелось — высших учебных заведений. К филологии, к счастью, она имеет весьма косвенное отношение.
М. Майофис
Сергеева-Клятис А.Ю. РУССКИЙ АМПИР И ПОЭЗИЯ КОНСТАНТИНА БАТЮШКОВА. — М.: Изд-во Московского культурологического лицея, 2001. Ч. 1 — 2. — 120 с.; 90 с. — Тираж не обозначен.
Автор этого двухчастного “обзора” деятельности Константина Батюшкова уже на первых страницах своего труда включила меня в очень показательный ряд “тех филологов, которые вообще не вписывали творчество Батюшкова в рамки того или иного литературного направления”. Я оказался в очень неплохой компании: Л.Н. Майков, М.О. Гершензон, Л.Я. Гинзбург, В.Б. Сандомирская, А.Л. Зорин, О.А. Проскурин… (Ч. 1. С. 14). Стало даже приятно. И задумался: а почему это я, написавший в свое время о Батюшкове три книги и несколько специальных статей, как-то не потрудился “вписать” его сочинения в какие-нибудь “рамки”?
Анна Сергеева-Клятис, автор рецензируемого сочинения, напротив, очень озабочена именно тем, чтобы Батюшкова куда-нибудь “вписать”, определить ему некую подходящую “нишу”, в которой бы этот “предтеча Пушкина” наконец упокоился.
Различие наших исходных установок заставляет искать ответ, по крайней мере, на три теоретических вопроса.
Первый вопрос. Кажется, ни у одного из поэтов начала XIX столетия творческий облик не определялся в процессе изучения так неоднозначно, так полемически заостренно и с такой амплитудой противоположных обозначений, как у К.Н. Батюшкова. Покойный П.А. Орлов еще двадцать лет назад приводил “шесть определений творческой позиции Батюшкова, предложенных только в последние три десятилетия: неоклассик, романтик, предромантик, реалист, представитель легкой поэзии, карамзинист” (Филологические науки. 1983. № 6. С. 10). Каждое из этих определений, соответственно, аргументировалось конкретными фактами и анализами. И каждый отдельно взятый факт такого рода вполне непротиворечиво истолковывался и объяснялся внутри той теоретической “ниши”, в которую бедного Батюшкова в очередной раз ставили. Позднее С.А. Фомичев определил для него нишу “поэзии рококо” (см.: Проблемы творчества Грибоедова. Смоленск, 1994. С. 3—14); теперь, наконец, для нас открылась новая истина: “…поэзию Батюшкова мы действительно можем считать ампирной” (Ч. 1. С. 8). И имена исследователей, стремившихся куда-то Батюшкова “вписать”, не менее уважаемы, чем вышеназванные: Б.В. Томашевский, Г.А. Гуковский, Н.В. Фридман, И.М. Семенко, Г.П. Макогоненко и т.д. и т.п. Как тут быть?
Второй вопрос — более общий. Откуда вообще возникает исследовательское устремление отыскивать для конкретного исторического явления какую-то типологическую “нишу”? Разве недостаточно того, что Батюшков был замечательным поэтом своего времени? И что может дать эта “типология” для осмысления исторического места конкретного писателя? Во все времена писатели осознавали себя в составе неких культурных “групп”: “романтики” противополагали себя “классикам”, “натуральная школа” — школе “ложно-величавой”, а “постмодернисты” — “социалистическому реализму”. Но во все времена — затруднялись при конкретизации собственных творческих устремлений. Ведущий критик и теоретик из лагеря “романтиков” П.А. Вяземский жаловался в письме к ведущему поэту этого лагеря В.А. Жуковскому: “Романтизм как домовой: многие верят ему; убеждение есть, что он существует; но где его приметить, как обозначить его, как наткнуть на него палец?”
Эту цитату часто приводили в старых работах о сущности романтизма для доказательства того, как трудно определять литературные направления “в их целостности и значимости”. Нам представляется более важной проблема другого порядка: для чего Вяземскому, ведущему критику романтизма, убежденному, “что он существует”, так потребовалось непременно “наткнуть на него палец” и не то чтобы “провозгласить”, — хотя бы “обозначить”? То есть указать более или менее точные параметры, под которые можно “подвести” множество ярких творческих индивидуальностей “золотого века” русской литературы… А нужно ли это делать?
Стоит ли так стараться, чтобы узнать так мало? Кто он, Батюшков: представитель “ампира”, или “рококо”, или “преромантизма”? Что от этого “натыкания пальца” в Батюшкове изменится, что новое — откроется?
И тут поневоле напрашивается третий вопрос, имеющий прямое отношение к оценке монографии А.Ю. Сергеевой-Клятис: насколько репрезентативно само понятие русский ампир и насколько оно соотносится с творческими устремлениями и потенциями Батюшкова как писателя “эпохи ампира”? Эпоха эта объявляется “культурным феноменом”: “эпохой эстетизированной функциональности”, знаковым элементом которой явилось “гармоническое сочетание красоты и полезности” (Ч. 1. С. 17). Ни сам термин, ни его наполнение не оказываются чем-то принципиально новым, да и сам автор ссылается на давние высказывания В.Я. Курбатова, И.Э. Грабаря, Г.К. Лукомского, А.И. Некрасова. Но тут же указывает, “что никто из перечисленных исследователей не соотносил ампир с литературой” (Ч. 1. С. 13). Почему же — “никто”? О литературном “ампире” модно было писать и во времена П.Н. Сакулина (который прямо называл “ампиром” стиль того же Батюшкова или В.А. Озерова); ему посвящена не одна глава в десятитомной “Истории русской литературы” 1940-х гг.; не обойден “стиль ампира” и в сравнительно недавнем многотомном труде ИМЛИ “Теория литературных стилей”.
К тому же в самом начале монографии автор осторожно оговаривает: “Мы не можем установить точных временных границ существования ампира в России. Не всегда удается провести четкую границу между ампирными и классицистическими явлениями, поскольку, несмотря на всю свою оригинальность и новизну, ампир все же вписывается в рамки классицизма (сосуществуя с сентиментализмом и романтизмом). Однако мы убеждены, что ампирная эпоха обладала целым рядом уникальных особенностей <…> В литературе ампир нашел свое самое полное воплощение в творчестве Батюшкова” (Ч. 1. С. 18). Замечательная логика! “Точных временных границ” опорного для автора явления установить невозможно. “Провести четкую границу” между этим и соседним явлением тоже не удается. И “однако мы убеждены”, что некие особенности “ампирных” явлений существуют и что Батюшков (творческая личность которого имела-таки “точные временные границы”!) явил их “самое полное воплощение”! Остается недоумевать вместе с Вяземским: как на все это “наткнуть палец”?
Книга А.Ю. Сергеевой-Клятис весьма причудлива по содержанию. Первая часть посвящена описанию “русского ампира как культурного феномена первой четверти XIX века”, вторая — анализу избранных автором образцов поэтического творчества Батюшкова, представленных на “ампирном” фоне.
Открывается все, как нынче и полагается, человеческим “портретом” самодержца России: главкой “Александр I — человек эпохи ампира”. Из названия главы следует, что искомые “точные временные границы” описываемой эпохи определить все-таки возможно — это время царствования Александра Благословенного. Точнее, первые пятнадцать лет: согласно авторским представлениям, ампир “в политической сфере закончил свое существование довольно рано”. Хорошо бы еще уяснить, что такое “ампир в политической сфере”, — но увы! У автора не та задача — ей важнее представить человеческие “слабости” российского императора, “властителя слабого и лукавого”, как назвал его Пушкин. И заканчивается это эссе неутешительным выводом: “Полезное и прекрасное в деятельности Александра осталось не сведенным в единое гармоническое целое” (Ч. 1. С. 38). Отсюда, вероятно, должно следовать, что “ампир в политической сфере” — это гармоническое единение “полезного и прекрасного”.
Но — опять-таки — увы! Последняя главка первой части названа в pendant с начальной: “Помещик Манилов — человек эпохи ампира”. В ней еще раз уточняются “временные границы” рассматриваемой эпохи (на сей раз таинственный ампир “исчез с авансцены в 30-х годах XIX столетия”) и предлагается не новая мысль о том, что в облике помещика Манилова Гоголь травестировал некоторые черты личности того же Александра I. Тем самым, утверждает автор, была “травестийно переосмыслена ампирная эстетика” как таковая (Ч. 1. С. 93).
Помилуйте, да что же это за “ампир” такой, если его равным образом можно прилагать и к личности Александра, и к известной маниловской “безличности”! Если “гармония полезного и прекрасного” и не была реализована в царствование Александра, то это отнюдь не означает, что она не могла быть реализована в идеале. А если “идеал” этот — не более чем “маниловщина”, то стоит ли о нем серьезно говорить? И опять напрашивается вопрос, на сей раз уже “горьковский”: а был ли мальчик?.. Был ли описываемый “культурный феномен”?
На вопрос этот автор отвечает однозначно и с придыханием: был! И доказывает его “бытие” в архитектуре, живописи, скульптуре и быте “александровской эпохи”. Доказательство это выходит, правда, несколько описательным: просто сообщаются известные из популярных книжек факты и имена. И очень избирательным: почему-то А.Ю. Сергеева-Клятис упорно не замечает важнейших “соседствующих” имен. Так, повествуя о “живописи”, она анализирует “ампирные” творения В. Боровиковского, А. Иванова, Ф. Бруни, К. Брюллова, — но как будто не видит тех фигур, которые были гораздо ближе к основному “предмету” ее исследования — к Батюшкову. Ни слова о Кипренском, Орловском, Матвееве, Сильвестре Щедрине. Может быть, их и в самом деле “не было”? Или просто оказались “неудобными”?.. Точно так же поступает она и с “неудобными” литературными персонажами. Так, представителями “ампира” (“неоклассицизма”) рядом с Батюшковым признавались его литературные друзья или кумиры: Н.И. Гнедич, В.А. Озеров, И.А. Крылов и др. А.Ю. Сергеева-Клятис попросту не упоминает об этих писателях, оставляя бедного Батюшкова в одиночестве или “сопрягая” его творчество с явно “неампирными” творениями П.А. Плетнева и М.Ю. Лермонтова.
Во второй части автор наконец-то переходит к Батюшкову, представляя серию наблюдений над его личностью и творчеством и ряд детальных анализов его стихотворных произведений. Иные из этих наблюдений и анализов — весьма любопытны и перспективны. Таковы, к примеру, замечания о характерных “оговорках” Батюшкова, сопоставление пушкинского и батюшковского посланий к А.И. Тургеневу, наблюдения над фонетической выразительностью послания “К Гнедичу”, детальный анализ стихотворения “Таврида” и т.д. Смущает опять-таки общая составляющая этих анализов: непременное желание доказать литературную “ампирность” Батюшкова.
Вот автор представляет этого “стихотворца эпохи ампира” страстным борцом за “функциональность, полезность” собственной поэзии (с. 11—13). Это, по ее разумению, основной показатель “эпохи”. Но высказывания Батюшкова, сколько их ни приводи, оказываются в кругу смысла известных пушкинских афоризмов о поэтическом творчестве: “Цель поэзии — поэзия”, “Слова поэта суть его дела” и т.п. Поэтому искомая “ампирность” то подкрепляется цитатой из шутливого послания В.Л. Пушкина (с. 12), то — серьезным разбором “сумасшедшего” позднейшего стихотворения поэта “Подражание Горацию” (с. 32), к которому еще М.П. Алексеев предпочитал относиться разве что как к “бессвязному набору слов”, созданному психически ненормальным человеком. В этом наборе слов А.Ю. Сергеева-Клятис отыскивает глубокое провозглашение “полезности” поэтического творчества — то бишь “ампир”. Ох уж этот ампир!
Предлагая собственную периодизацию батюшковского творчества (с. 29), автор монографии опять-таки исходит из “русского ампира”. Три этапа: 1802—1812 гг. — “творческое освоение ампирных принципов”; 1812—1816 гг. — “ампирная поэзия”; 1816—1821 гг. — “разрушение поэтики ампира”. Получается, во-первых, что наиболее яркие, наиболее совершенные образцы батюшковского творчества являются как раз на этапе “разрушения”, когда, как указывает автор, “Батюшков сознательно пытается расквитаться с ампиром, развести свое творчество с той системой ценностей, которая еще недавно казалась для него единственной опорой” (с. 67). А во-вторых, эта “ампирная система ценностей” как-то оказывается похожей на ту, которую некогда У.Р. Фохт — тоже применительно к Батюшкову — поименовал “гедонистическим романтизмом”… При чем тут в таком случае “ампир” как некая “универсальная” аксиологическая система? Мне сдается, что все это иначе должно называться.
И не в названии дело. Батюшков-поэт удивительно легко “подходит” для любой теоретически заданной концепции русского литературного развития начала XIX в.: и “ампирной”, и “рокайльной”, и набившей оскомину в учебниках траектории: “от классицизма, через сентиментализм, к романтизму и реализму”. Так, Б.В. Томашевский в двух вступительных статьях к сборникам стихотворений Батюшкова (в Малой серии “Библиотеки поэта”) весьма различно ориентировал его творчество. В 1936 г. он рассмотрел поэта как представителя “нового классицизма” (как раз это явление А.Ю. Сергеева-Клятис называет “ампиром”). А в 1948 г. — именно с Батюшковым связал свою концепцию “преромантизма”. Материал давал основания для каждого из толкований.
Примеров такого рода — множество. В 1890 г. С.А. Венгеров в “Критико-биографическом словаре” выдвинул “безусловный”, с его точки зрения, тезис о том, что Батюшков в своих произведениях обнаружил “решительное отвращение к идеям конца 18 века” и практически не был связан с поэтами-“радищевцами”. В 1940-е гг. В.А. Орлов и Н.В. Фридман опровергли этот тезис и заявили, “что просветительские и вольнолюбивые идеи “радищевцев” прошли через все творчество поэта”. В 2000 г. О.А. Проскурин откровенно высмеял “мифологизирующую концепцию” Орлова и Фридмана — и на документах доказал, что все их “построения” относительно “поэтов-радищевцев” не более чем дань “вольнолюбивой” эпохе, в которой довелось жить самим “мифологизаторам” (см.: Проскурин О. Литературные скандалы пушкинской эпохи. М., 2000. С. 47—80). Подобным образом применительно к Батюшкову решались даже “частные” вопросы. Являются ли его элегии образцами “расширения области элегии” (Л.Г. Фризман) — или, напротив, демонстрируют “формульный характер его элегической системы” (Н.Н. Зубков)? Оказывается ли язык произведений Батюшкова “типично карамзинистским” (С.П. Обнорский) — или, напротив, в нем присутствует “славянизация лексического фона” (И.Б. Голуб)?
Творческое наследие Батюшкова, кажется, не противоречит и отнесению его к школе “искусства для искусства” (Н. Невзоров), и к “поэзии земных утех” (И.Н. Розанов), и к “poesie legОre” (П.А. Орлов), и к “просветительскому реализму” (Г.П. Макогоненко), и к “поэзии рококо” (С.А. Фомичев), и к “антологическому направлению” (С.А. Кибальник), и к “романтическому движению” (Н.В. Фридман), и к “преромантизму” (Б.В. Томашевский)… И даже к “русскому ампиру”. Только вот стоит ли так стараться, чтобы “навесить” на бедного Батюшкова еще один ни о чем не говорящий “ярлык”?
Некогда А.Н. Пыпин точно заметил: “…его (Батюшкова. — В.К.) литературные стремления не складывались в каком-нибудь ясно определенном направлении; это — страстный любитель, который в разных областях европейской литературы ищет новых впечатлений и отзывается на сочувственные мотивы” (Вестник Европы. 1887. № 9. С. 286—287). В сущности, о том же — в известной формуле Белинского о Батюшкове: “Он — романтик… и не романтик” (Полн. собр. соч. Т. 7. С. 225).
И не девальвируются ли в этом нестройном хоре такие красивые и со школы привычные слова: “романтизм”, “преромантизм”, “неоклассицизм”, “рококо”, “ампир”… Что они, в сущности, означают?
Поэтому я — даже и после ознакомления с монографией А.Ю. Сергеевой-Клятис — предпочитаю оставаться среди “тех филологов, которые не вписывали творчество Батюшкова в рамки того или иного литературного направления”.
Тем более — такая хорошая компания!
В.А. Кошелев
Марченко Нонна. ПРИМЕТЫ МИЛОЙ СТАРИНЫ: Нравы и быт пушкинской эпохи. — М.: Изограф; ЭКСМО-Пресс. — 2001. — 366 с. — 8000 экз.
С легкой руки Ю.М. Лотмана, приложившего к своему комментарию “Евгения Онегина” 1983 г. “Очерк дворянского быта онегинской поры”, перепечатанный потом неоднократно, разного рода очерки культуры пушкинского времени стали весьма популярны. Книга Н.А. Марченко написана в этом ключе и потому могла бы восприниматься как еще одна книга. Этому противишься в силу двух обстоятельств. Первое: автор — ученица и соавтор Ю.М. Лотмана (по изданию “Писем русского путешественника” в “Литературных памятниках”) и методы и приемы лотмановской работы в ее книге не следование моде, но результат давнего и хорошего ученичества. Второе: очень она хорошо написана, чтобы быть еще одной. Не претендуя на новизну материала или концепций и предполагая перед собой не только и не столько искушенного и профессионального читателя, Н.А. Марченко говорит о различных сферах дворянского быта: парад, бал, маскарад, театр; мода, дендизм; Дворянское собрание, Английский клуб; дом, усадьба, дворянское гнездо, сад, салон, альбом; культура любви, язык цветов, обучение женщины, свадьба; зимние и весенние церковные и народные праздники, пиры и застолья; обучение мужчин, культура письма, литературное общество “Арзамас”, масонство, дуэль, карты; табель о рангах, российские награды; коронация царей, придворная жизнь; книжная лавка, литературный миф Петербурга, романтическое жизнетворчество.
Перечисляя темы, мы шли буквально за оглавлением, и поэтому наша группировка тем отражает реальный замысел автора, не столь очевидно явленный в самом тексте. Наверное, можно было бы оспорить именно такое расположение тем, однако это уже дело вкуса или исследовательских пристрастий. Во всяком случае, нельзя не заметить другого, как они ни расположены, эти темы, они составляют маленькую энциклопедию дворянского быта пушкинской эпохи. Автору удалось воссоздать сферы быта очень ярко и выразительно, иллюстративный (текстовый и изобразительный) материал подобран с большим вкусом и изяществом.
Два слова о неточностях комментария. Автор пишет, что гимн “Гром победы раздавайся…” “насвистывал рассерженный отец Петруши Гринева в “Капитанской дочке”” (с. 75). Во-первых, не Петруши Гринева, а Маши Троекуровой; во-вторых, Гринев-старший и не мог бы знать этого стихотворения, написанного гораздо позднее.
В фетовском стихотворении “Хоть нельзя говорить, хоть и взор мой поник…” последний стих “С благовоньем войду апельсинных цветов” прозрачно намекает на свадьбу, поскольку горьким сортом апельсина является померанец (нем.; франц.: бигарадия), а то, что померанец — это цветок невесты, известно всем (см. с. 150).
Говоря о новогодней елке на с. 181, Н.А. Марченко смещает культурную перспективу, поскольку елка только начинала появляться в пушкинское время в русском быту (см. ряд статей Е.В. Душечкиной). Эти смешения вообще закономерны: пушкинское время неизбежно стягивает к себе все культурные ценности России до 17-го года.
“Дорожные жалобы” Пушкина начаты стихом “Долго ль мне гулять по свету” вместо “на свете”: неточность слова влечет за собой неточность рифмы: свету — карете (с. 212).
В начале главы “Общество безвестных людей” (т.е. “Арзамас”) помещена гравюра с титульного листа альманаха “Новоселье” (с. 245), о котором речь идет на с. 331—334, где она и упомянута.
Можно было б указать еще пару мелочей, но важнее сказать другое. Книга, бесспорно, удалась. Н.А. Марченко удалось сочетать приятное с полезным, что со времен Горация пытались сделать очень многие и что получалось достаточно редко.
М.С.
Певцова Р.Т. А.С. ПУШКИН И РЕЛИГИЯ. — М.: Альфа, 2001. — 42 с. — 100 экз.
Анализируя произведения Пушкина, связанные с религиозной проблематикой, автор приходит к выводу, что его “нельзя считать истинным христианином, так как он не соответствует сущностным характеристикам этого феномена. Следовательно, нельзя считать в целом религиозным его творчество”. Отношение Пушкина к религии, “сложное отношение, соответствующее религиозной позиции современного ему русского народа, может быть определено как своеобразный стихийный атеизм с элементами христианства и язычества, со всеми присущими подобному атеизму противоречиями и непоследовательностью” (с. 28—29).
Витале С. ПУГОВИЦА ПУШКИНА / Пер. с англ. Е.М. Емельяновой. — Калининград: Янтарный сказ, 2001. — 420 с. — 10 000 экз.
Явление этой книги вызывает неизбежные вопросы.
При этом нет никакой необходимости сейчас как-то оценивать этот труд, вышедший по-итальянски еще в 1995 г. В такой оценке историко-публицистическая книга профессора Серены Витале, право же, не нуждается: нынче она издана уже на двенадцати языках и стала одной из самых читаемых и почитаемых книг иностранной пушкинистики. Она способствовала повышению интереса к Пушкину (через историю последней пушкинской дуэли) в Европе, заинтересовав при этом самый широкий круг читателей.
В России еще в 1995 г. (в № 9 “Звезды”) были опубликованы те документы, которые составили основную “изюминку” книги: письма Жоржа Дантеса к барону Геккерну, отысканные госпожой Витале в семейном архиве Дантесов. О том, что эти письма существуют и что в них содержатся неизвестные сведения о “дуэльной истории”, было известно давно: еще в 1930-е гг. Анри Труайя привел (а М.А. Цявловский перевел) два небольших фрагмента из них. Но доселе исследователям оставалось только “облизываться” и “питать надежды” на то, что их допустят к полному корпусу этих писем. Этим “надеждам” посвящались подчас целые книги (см., напр.: Ласкин С. Вокруг дуэли: Документальная повесть. СПб., 1993).
Вообще материалы такого рода и такого объема просто так не приходят и обнаруживаются не чаще раза в полустолетие (предшествующая знаменитая “тагильская находка”: семейная переписка Карамзиных, обнаруженная в 1954 г.). Так что и в этом отношении труд С. Витале трудно переоценить.
Вопрос в другом. Книга “Пуговица Пушкина” предназначена для европейских читателей, не так основательно знающих русскую словесность вообще и трагедию гибели Пушкина в частности. В России, где, как подметила С. Витале, “убийство Поэта приравнивается к Богоубийству”, массовыми тиражами издавалась и переиздавалась классическая монография П.Е. Щеголева “Дуэль и смерть Пушкина”. А сколько популярных повествований об этом предмете — имя же им легион, а иные даже и неплохи, например, книга Я. Гордина “Право на поединок: Роман в документах и рассуждениях” (Л., 1989). А сколько версий и “уточнений” было внесено, сколько создано на этом фоне “открытий” о сестрах Гончаровых: Натали, Екатерине и Александрине, о “красных кавалергардах” и об Идалии Полетике, о “масонах”, организовавших “кровавый заговор” вокруг Пушкина, и еще о множестве ужасных вещей…
Стоило ли в этой ситуации переводить полностью “итальянский взгляд на русскую трагедию”? Для собственно научных нужд, в сущности, можно было удовлетвориться простой публикацией сенсационных писем. Помимо всего прочего, калининградские создатели русской версии книги допустили немалый просчет: книга итальянского русиста, написанная на итальянском языке, переведена с английского. Причина понятна: в Калининграде просто не нашлось толкового переводчика с итальянского.
Но это уже, как говорится, трудности издателей. Меня в данном случае занимает другой, более общий вопрос.
Книге предпосланы два эпиграфа. Один из Марины Цветаевой (о критике, который одновременно “следователь и любящий”), другой — из Анны Ахматовой. С. Витале приводит целиком ахматовское предисловие к работе “Гибель Пушкина”: несмотря на то, “что тема семейной трагедии Пушкина не должна обсуждаться”, поэт обратилась к ней потому, “что по этому поводу написано столько грубой и злой неправды”, а “вновь появившиеся документы” позволят “уничтожить эту неправду”… Эпиграфы знаменательны и открывают существенные пружины, заставившие автора взяться за эту тему.
Как это ни кажется странным, но в последние годы тему последней дуэли и семейной трагедии Пушкина “оккупировали” женщины. Именно женщинам принадлежат наиболее яркие и существенные работы последних десятилетий: книга С.Л. Абрамович о предыстории дуэли, выдержавшая четыре издания, статьи Э.Г. Герштейн (назову хотя бы последнюю, существенно уточнившую разыскания Абрамович: К истории смертельной дуэли Пушкина // Лица. М.; СПб., 1995. Вып. 6), ряд “академических” заметок Р.В. Иезуитовой, Я.Л. Левкович, А. Глассе… Теперь вот книга С. Витале. Мужчины, в лучшем случае, выступают как популяризаторы и “обобщатели” — в роли последнего к пушкинскому юбилею выступил известный историк Смутного времени Р.Г. Скрынников, выпустивший книгу “Дуэль Пушкина”.
Кажется, что “засилие женщин” в этой теме далеко не случайно.
Предыстория последней дуэли Пушкина — самая изученная и документированная “семейная история” в русской культуре. Периодически возникающие попытки обнаружить в ней какой-то “заговор” с участием Николая I или его приближенных “масонов” странным образом не превращают эту историю из “семейной” в “политическую”. Весь антураж “семейственности” здесь налицо: поэт — отец четверых детей, запутавшийся в долгах и безденежье; его красавица-жена, не очень опытная светская кокетка; соперник поэта — красавец-француз, кавалергард, гроза женщин… Как тут уйти от “семейственности”, если множество шедевров мировой литературы представили целый ряд подобных сюжетов?
Общую и совершенно правильную оценку роковой дуэли и ее участникам дал уже М.Ю. Лермонтов в со школы знакомом стихотворении. “Поэт — невольник чести” и светский хлыщ, заброшенный в Россию “на ловлю счастья и чинов”. На этой трагической основе была соткана большая и прочная ткань в виде монографии помянутого Щеголева: в ней оказалась систематизирована основа событий, прошита их канва, намечен основной рисунок. За почти столетнее существование эта книга практически не устарела.
Теперь осталось по этой, сотканной и скроенной уже, ткани вышить соответствующие орнаментальные узоры. А с такими делами, естественно, женщины во все времена справлялись лучше мужчин.
В самом деле — лучше. Женщины, например, привыкли избегать окончательных оценок и “приговоров”, понимая, что в “семейственных” делах такие “приговоры” совершенно невозможны. Собрался, например, П.Е. Щеголев окончательно определить автора того “диплома рогоносца”, который был послан Пушкину и стал катализатором всей дальнейшей трагедии. Определить, ткнуть пальцем и, соответственно, возгласить: вот он, “всей крови заводчик”! Будучи в приятельских отношениях с экспертом-почерковедом А.А. Скальковым, Щеголев (по свидетельству М.А. Цявловского) попросил того произвести соответствующую экспертизу почерка автора “диплома” — и письма князя П.В. Долгорукова (на него указывала молва). Криминалист исследование провел. В третьем издании книги Щеголева были напечатаны его результаты с приведением соответствующих факсимиле. Судебная экспертиза признала, что почерк на пасквилях принадлежал Долгорукову. Результаты эти, впрочем, никого не убедили. Впоследствии те же женщины (К.П. Богаевская, С.Л. Абрамович, Э.Г. Герштейн) привлекли новых экспертов, которые решительно отвергли выводы Скалькова… Так что пока неясно, кто “всей крови заводчик”; С. Витале в разных местах своей книги называет не менее десятка различных имен.
Мужское вмешательство, между прочим, часто бывает некстати. Попытался, например, Ю.М. Лотман в замечательном отклике на первое издание книги С.Л. Абрамович расставить все точки над “i”. В частности, он без околичностей указал на то, что старый посланник Геккерн был педераст и именно по этой причине покровительствовал Дантесу, находясь с ним в нетрадиционной сексуальной связи. Указание на это обстоятельство, соотнесенное с конкретными страницами преддуэльной интриги, позволило Ю.М. Лотману непротиворечиво объяснить многие “загадки” этой истории.
Женщины тихо игнорировали подобные наблюдения. Ни С.Л. Абрамович, переиздавая свою книгу, ни Э.Г. Герштейн, составляя на нее “критические заметки”, ни даже С. Витале, нашедшая письма Дантеса к Геккерну, подтверждающие это “некрасивое” обстоятельство, не ухватились за этот факт. С. Витале доказывает даже, что в любви к жене Пушкина Дантес был вполне искренен. То бишь беззаветно любил: и Геккерна, и Натали, и потом Екатерину. Одно слово — француз.
Там, где мужчины ищут масонов и заговор “извне”, там женщины пробуют разобраться, исходя из внутренних, семейных резервов. Очень удобно, если при этом не делать окончательных выводов. С. Витале, к примеру, заметила “больное место” современного русского пушкиноведения: его представители “очень часто не знают французского, который был вторым, а иногда и первым языком пушкинской эпохи”. Что правда, то правда, — здесь помощь знатоков французского действительно могла бы стать неоценимой.
Вот С. Витале посвящает специальную главу своей книги “вычеркнутым строчкам” из черновика письма Пушкина к Геккерну, дошедшего до нас в поврежденном виде. Восстановить бы утраченные французские фразы! И автор “Пуговицы Пушкина” “с линейкой в руке”, на протяжении двух десятков страниц предлагает различные варианты. Поскольку подстрочный перевод этих вариантов отсутствует, то для русского читателя эти поиски мало что говорят. Наконец, найден более или менее подходящий — и С. Витале испускает вздох облегчения: “Уже утомленные и не склонные к продолжению наших изысканий, остановимся на этом последнем варианте реконструкции, — хотя построение хрупко, как карточный домик, и произвольно, как побег в неизвестность…” (с. 252). Тогда к чему нужно было всё это “построение”?
И то, что женщины вновь и вновь защищают “семейственную” основу затейливой дуэльной истории, не дозволяя вводить в нее извне всяческих “масонов”, — в конечном счете оказывается справедливым. В “перестроечные” времена в одной из центральных газет появилась, к примеру, большая статья В. Кожинова, в которой он пытался доказать наличие этого “масонского” заговора вокруг Пушкина. В качестве доказательства было привлечено известное письмо Пушкина к графу А.Х. Бенкендорфу от 21 ноября 1836 г. — Кожинов интерпретировал его как письмо не к Бенкендорфу, а к графу К.В. Нессельроде: ведь в пушкинском обращении (“Monsieur le comte!”) не указано, какой именно “граф”! При таком истолковании возникал ряд неувязок, — зато возникал и повод обвинить “масонов”, “заговор” которых конструировался из содержания того же письма…
Нет, женская мифология сконструирована изящнее. Из книги С.Л. Абрамович восставал облик Пушкина, загнанного в угол житейскими неурядицами и материальными затруднениями, человека, которому в последние месяцы жизни очень “не везло”. Из “критических заметок” Э.Г. Герштейн — облик Пушкина, страдавшего от пустых светских сплетен и подавленного этими сплетнями.
С. Витале уверенно выстраивает новый “миф”, обнаруживающийся уже в заглавии. Что такое — “пуговица Пушкина”? Несколькими мемуаристами была замечена показательная деталь: когда Пушкин гулял в последние месяцы жизни по Невскому проспекту, на его бекеше, сзади, не было одной пуговицы… Что это, как не символ? Живет человек в женском окружении (сразу три сестры Гончаровы — в его квартире!) — а заметить отсутствие пуговицы некому.
“Неухоженный” Пушкин.
На фоне этой “неухоженности” по-иному предстают и известные персонажи “преддуэльной” истории.
В отношении Натали итальянский профессор возвращается к “цветаевской” традиции: юная, не искушенная в семейных заботах красавица, попавшая в “большой свет”. И у Серены Витале это не более чем “женщинка”, “кружевная душа”. Но — “при всем желании мы не можем обвинять, ненавидеть или презирать Натали за то, что она не смогла соответствовать требуемому образцу, этому поэтическому, никогда реально не существовавшему образцу” (с. 66).
И Дантес — никакой не прирожденный “убийца”. Просто красивый молодой человек, не умный, но веселый и добродушный, экспансивный и беззаботный, немножко циник, немножко “дамский угодник” и танцор — иностранец, “подобный сотням беглецов”… Он даже не очень понимал собственную роль в происходящей истории, — во всяком случае, об этом красноречиво свидетельствуют его невыдуманные письма.
И даже автор злополучного “пасквиля” — так ли уж важно, в конце концов, кто именно взял на себя роль персонифицированного “выразителя” светской сплетни? Он просто конкретизировал в составленном им “дипломе рогоносца” то “отсутствие воздуха”, убившее Пушкина, о котором писал А. Блок.
И неважно даже, были ли у “пасквилянта” какие-то реальные основания для того, чтобы называть Пушкина “рогоносцем”.
Сейчас, кажется, более важно, что в этой истории — как она изложена в “Пуговице Пушкина” — не остается, слава Богу, места для поисков каких-то иных “заговоров”, кроме того, который был.
В этом, как кажется, главное значение книги Серены Витале.
В.А. Кошелев
Нахапетов Б.А. “ВЕСЬ ВАШ М. ЛЕРМОНТОВ”: (Несколько врачебных заметок о жизни и творчестве великого русского поэта). — М.: Компания Спутник+, 2002. — 126 с. — 50 экз.
В книге врача-невропатолога, носящей в значительной степени компилятивный характер (хотя автор утверждает, что работал в РГВИА, РГАЛИ и других архивах, но ссылки на конкретные единицы хранения отсутствуют), обобщен материал по следующим темам (приводим названия вошедших в сборник очерков): “Врачи из окружения М.Ю. Лермонтова”, “М.Ю. Лермонтов и Н.И. Пирогов — два славных имени в истории Москвы”, “Три социальных профиля врачей в ранних произведениях М.Ю. Лермонтова”, ““Плохи наши лекаря…”: (Некоторые вопросы русской военной медицины первой половины XIX века в стихотворениях М.Ю. Лермонтова “Завещание” и “Валерик”)”, “Психологические аспекты творчества М.Ю. Лермонтова в трактовке профессора И.А. Сикорского”, “О национально-географических предпочтениях М.Ю. Лермонтова”, “Евреи в произведениях М.Ю. Лермонтова”.
Н.К.
Фойер Кэтрин Б. ГЕНЕЗИС “ВОЙНЫ И МИРА”. — СПб.: Академический проект, 2002. — 332 с. — 1000 экз. — (Современная западная русистика. Т. 41).
Издание книги Фойер в серии “Современная западная русистика” выглядит обычным в наши дни забавным недоразумением (только ли в нашей стране или везде встречаются такие курьезы?). Сама Кэтрин Беливо Фойер умерла в 1992 г. (род. 1926), за десять лет до выхода в свет русского издания; книга же была завершена, как следует из предисловия американских редакторов, в 1965 г. В издательской аннотации, правда, утверждается, что автор работала над книгой “в течение почти тридцати лет”, но это очевидная нелепость, поскольку ни вышедшая в 1966 г. книга Э.Е. Зайденшнур ““Война и мир” Л.Н. Толстого. Создание великой книги” (неточно названа в примечании русского редактора Г.Я. Галаган на с. 306), ни ее же вступительная статья “Как создавалась первая редакция романа “Война и мир”” в “Литературном наследстве” (т. 94. М., 1983) в книге Фойер не упомянуты, хотя в целом отношение американской исследовательницы к Э.Е. Зайденшнур может служить образцом научного и человеческого уважения и корректности, столь редких во всякое время. Просто более к теме своей диссертации Фойер никогда не возвращалась. Укажу здесь же, что в разделе “О критической литературе” три статьи Э.Е. Зайденшнур названы “книгами” (с. 229), что, конечно, не введет в заблуждение специалиста (тем более что по ссылкам на них любой читатель поймет, о чем идет речь), но что совершенно недопустимо при наличии такого редактора, как Г.Я. Галаган. Сюда же: “Семейная хроника” С.Т. Аксакова названа “Семейными хрониками” (с. 178).
Разумеется, это не современная уже, но все-таки западная русистика. Но книга не устарела, хотя ей уже 37 лет. Конечно, жаль, что русский редактор не соотнес книгу Фойер с многочисленными работами о “Войне и мире”, вышедшими за эти годы, и за пределами комментария остались важные работы, например Н.М. Фортунатова и Г.В. Краснова. Если бы этот комментарий был осуществлен, достоинства книги Фойер стали бы для читателя еще более наглядными.
Книга не устарела потому, что основная идея ее в отечественном литературоведении не только не была реализована, но даже не была высказана. Фойер в построении своей концепции работала параллельно с Э.Е. Зайденшнур в том смысле, что обе они отталкивались от наблюдений Б.М. Эйхенбаума, который в книге 1936 г. утверждал, что “Война и мир” формировалась как семейно-бытовой роман и только потом переросла в национально-героическую эпопею. Но советская исследовательница разрабатывала теорию о том, что Толстой сразу же задумал “Войну и мир” как национально-героический эпос (и это было со всей неизбежностью предопределено местом и временем жизни Э.Е. Зайденшнур, что следует подчеркнуть при всем уважении и почтении, которое вызывала она у всех, знавших ее лично). Американская же исследовательница создала совершенно иную теорию, наиболее кратко сформулированную следующим образом: 1864 г. — “это было переходное время в создании “Войны и мира”, когда первоначальный политический замысел романа уже угасал и он постепенно превращался в роман нравов. Вместо политики главной темой романа стала нравственность, и прямые комментарии уступали место художественному изображению как основному творческому методу романа” (с. 129).
Итак, кратко говоря, Толстой в создании “Войны и мира” шел от политического романа о роли дворянства в современной России (от поражения в Крымской войне до начала крестьянской реформы — единственной из великих реформ, которая была актуальна для Толстого в это время) к роману семейно-бытовому. Эта концепция, “принижающая” значение “великой книги”, и обусловила то, что исследование Фойер не могло быть опубликовано в Советской России. Но, что крайне занятно, в не столь четко сформулированном виде эта концепция находит известные параллели в отечественном толстоведении советского времени. В 1970 г. в Москве была защищена кандидатская диссертация А.Н. Алдошиной “Исторический колорит в романе Л.Н. Толстого “Война и мир””, в которой на основе анализа работы Толстого с источниками было показано, что в процессе работы над текстом писатель скрывал источник (то, что было прямо названо в черновике, становилось в окончательном тексте скрыто от читателя). Неоднократные обращения к разным сторонам содержания “Войны и мира” подтверждали впоследствии эти наблюдения (см., в частности: Строганов М.В. Из комментариев к “Войне и миру” // “Война и мир”: Жизнь книги. Тверь, 2002). Таким образом, речь следовало бы вести не о том, что у Толстого менялась концепция романа: от политического — к семейно-бытовому, но о том, что от открытой репрезентации своих идей с обнажением адресатов своей полемики Толстой шел к иному типу дискурса, при котором полемика пряталась внутрь художественных образов.
У А.Н. Алдошиной (мало ли в силу каких причин) это было сказано менее заметно, менее ярко (сейчас работа А.Н. Алдошиной забыта даже специалистами). У Фойер это наблюдение звучит ярче и убедительней. Я думаю, чтЧ бы мы назвали современной русистикой (отечественной и западной), когда бы А.Н. Алдошина могла знать Фойер не в пересказе (кажется, единственное — и добросовестное — изложение работ Фойер в России: Горная В.З. Л. Толстой в оценках критики стран буржуазного Запада (60-е годы) // Русская литература и ее зарубежные критики. М., 1974; реферат статьи Фойер: Alexis de Tocqueville and the Genesis of “War and Peace” // California Slavic Studies. 1967. № 4; материал этой статьи вошел в книгу; кстати сказать, одно из крупных достоинств исследования Фойер — обнаружение ряда неизвестных источников, влиявших на формирование замысла Толстого). Отметим, что список “Другие работы Кэтрин Фойер” (с. 313—314), где названа статья про Токвиля, составлен неизвестно кем, неизвестно по какому принципу и явно не полон.
Фойер совершенно справедливо видит генезис “Войны и мира” в замысле романа о декабристах, а первым подступом к этому роману она считает наброски “Отъезжего поля” (с. 47—69, 193). Этот отдельный сюжет требует и отдельного обсуждения.
В книге Фойер есть, наконец, и ряд частных наблюдений, которые, однако, очень важны и очень милы. Так, автор указывает, что “Толстой довольно странно продлил беременность Лизы, так как она уже была заметно беременна в июле 1805 г., в первой главе романа, но рожает только в марте 1806 г.” (с. 102). Еще: “1811 год потерялся в пятой части второй книги. Роман Наташи и Андрея начинается на балу 31 декабря 1809 г., и уже в феврале 1810 г. они помолвлены <…> На протяжении года ожидания (остаток 1810 г.) Андрей путешествует, а Наташа живет в деревне <…> Ростовы возвращаются в Москву в конце 1810 (в книге опечатка: 1811) г.; начиная с их приезда и до романа Наташи с Анатолем, его отъезда и ее попытки самоубийства проходят десять или одиннадцать дней, то есть это должен быть конец января или начало февраля 1811 г. <…> Несколько дней спустя Андрей возвращается в Москву, а Пьер утешает Наташу (после чего он видит комету 1812 г.), но Толстой считает, что это произошло не в феврале 1811 г., но скорее в феврале 1812 г. <…> Пьер и Андрей, обсуждая измену Наташи, говорят и о ссылке Сперанского, а это произошло 17 марта 1812 г.” (с. 243—244). Важны эти детали для понимания принципов работы Толстого с художественным временем в романе. Милы они потому, что отражают интимное отношение Фойер к книге, которую общим-то взглядом охватить трудно, не то что в детали вглядываться.
М. Строганов
Цивьян Т.В. Семиотические путешествия. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2001. — 248 с. — 2000 экз.
Сборник избранных работ Т.В. Цивьян выпущен в рамках безыменной серии, существование которой само издательство подчеркивает лишь общностью дизайна и более никак. Впрочем, автор в первых же строках предисловия прямо говорит, что при отборе статей ее сдерживал лишь “объем [книг этой] серии”, все же прочее стало проявлением свободной составительской воли, в том числе ограничение анализом текстов русской литературы и хронологические рамки сборника: самая ранняя из работ, о категориях определенности-неопределенности в поэтике Ахматовой, датирована 1979 г., самая поздняя, о “принципиальной нелингвистичности лингвистического трактата” обэриута Л. Липавского “Теория слов” — 2001 г.
Из 19 статей сборника Ахматовой прямо посвящено пять; другая его сквозная тема буквально связана с путешествиями, сопрягая филологию и топографию: это, по аналогии с хрестоматийным “петербургским текстом русской литературы”, ее “итальянский текст” (от Баратынского до Серебряного века), различные изводы “московского текста” — “арбатский” (от Б. Зайцева до Б. Ямпольского), лефортовский (А. Погорельский и А. Чаянов), или странствия Николы-угодника по русской земле у А. Ремизова (еще одна работа посвящена синтаксической стороне языковых экспериментов Ремизова). К первой половине заглавия сборника тяготеют семиотические исследования “взгляда на себя через посредника”; структуры и функций иностранной речи у Достоевского; “семантики и поэтики вещи” (в том числе на материале “Петербурга” Белого); “прозы поэтов о прозе поэта”; последняя проблема поднимается еще раз, но уже не в общем виде, а на конкретном материале прозы Ю. Одарченко.
При том, что статьи сборника адекватно отражают структуру научных интересов автора, остается ощущение некоторого оптического искажения. Конечно, почти всем и всегда кажется, будто некогда они лишь нащупывали материал и проблемы, “разбрасываясь” в слишком уж большом “разнообразии тем и интересов” (с. 5), и лишь в последние годы вышли на верный путь. Подобный сдвиг (если даже не деформация) в сторону текущей современности применительно к своему научному и творческому наследию присущ едва ли не всякому составителю собственного “избранного”: поменьше субъективно “раннего”, побольше субъективно “зрелого”. Но в итоге завершающие предисловие ностальгические строки о “там и тогда”, о московско-тартуском круге 1960-х, где неназванные “мы” “учились видеть мир “со всех сторон”, в его связности и многообразии, вырабатывали “холистические” техники анализа, соединяя несоединимое”, в полной мере понятны только читателю, знакомому с не только не вошедшими в сборник, но даже и не упомянутыми там другими работами Т.В. Цивьян, издававшимися, штудировавшимися и цитировавшимися от Москвы до самых до окраин континента (Тарту, Гаага и т.д.). Как сообщает библиографическая справка о работах, “включенных в настоящее издание”, все они “печатаются с исправлениями и уточнениями по сравнению с их первоначальными публикациями”; однако местами остались внятные лишь посвященным глухие отсылки. Например, в одной из работ по поэтике Ахматовой читаем: “Наши собственные занятия “Поэмой [без героя]” датируются началом 1960-х гг.; число единомышленников, с которыми обсуждались подступы к тому, что сейчас называется дешифровкой, было тогда невелико. Но и раньше, и одновременно, и позже обращались к “Поэме” и другие: она, как в воронку, втягивала в свое изучение, толкование, сопричастие все больший и больший круг “адептов”…” (с. 160—161), — но сноска, скажем, на классическое коллективное исследование этих адептов в “Russian Literature” если и обнаружится, то совсем в другом месте (с. 203), а о существовании нескольких тартуских публикаций автора на эту тему можно только заранее знать.
Поэтому повторим сделанный по поводу другой книги этой же серии (НЛО. 2001. № 52. С. 426) упрек в отсутствии полной библиографии авторских работ: будь последняя на своем законном месте, не возникало бы вышеописанных субъективных ощущений рецензента и возможных объективных затруднений нового поколения читателей.
Д.Л.
Обатнина Е.Р. ЦАРЬ АСЫКА И ЕГО ПОДДАННЫЕ: Обезьянья Великая и Вольная Палата А.М. Ремизова в лицах и документах. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2001. — 384 с. — 2000 экз.
Хорошо известные по предварительным публикациям, в том числе в “НЛО”, содержательные исследования Е.Р. Обатниной по истории Обезвелволпала и ее теоретическим аспектам (Палата на фоне предшествующих и последующих литературных — “Арзамас” или “Серапионовы братья” — и внелитературных — масонство — аналогов) теперь собраны вместе и сопровождены:
— “Хроникой” его деятельности с 1917 по 1956 гг. (о предшествующем периоде говорится только в основном тексте) с выдержками из писем, дневников и мемуаров участников и наблюдателей одной из самых известных и “наследивших” в архивах “литературных игр” Серебряного века (с. 278—329);
— “Коллекцией”, в цвете воспроизводящей сохранившиеся грамоты и знаки членов Палаты — около пятидесяти ненумерованных страниц. Немало иллюстраций и в основном тексте исследования. Жаль, что в книге не нашлось места для репринта такого легендарного раритета, выпущенного под грифом Обезвелволпала, как ремизовский “Царь Донон” с рисунками Бакста, хотя при анализе “сакрально-эротического лексикона Обезвелволпала” сами “заветные сказы” упоминаются;
— наконец, разделом “Синклит”, куда вошло 345 известных на сегодня имен “подданных обезьяньего царя Асыки” (с. 332—369).
Словарные статьи “синклита” построены по единой схеме (имя, псевдоним, годы жизни, значимые для истории Обезвелволпала родственные связи, род занятий в России и в эмиграции, время знакомства с Ремизовым и т.д.) и тем самым имеют самостоятельное справочное значение для всех занимающихся общественной и культурной жизнью Серебряного века и его эпилога в диаспоре (причем не только жизнью собственно литературной). Заметим, кстати, что давно известен год рождения А. Дзеркала (1896); как минимум годы рождения медиков З.Э. Келлера и И.Т. Комышанского легко можно было бы установить по выпускам “Российского медицинского списка”; год смерти Веры Лурье (1998) без проблем обнаруживается и в не в столь экзотических источниках (см., напр.: Сто одна поэтесса Серебряного века: Антология. СПб., 2000. С. 132), а годы жизни М.И. Лосской (1905—1968) — в парижском некрополе русской эмиграции (Grezine I. Inventaire nominatif des sОpultures russes du cimetiПre de Ste-Genevieve-des-Bois. Paris. С. 228) и т.д. и т.п., так что в части полноты и точностей сведений предел совершенства не совсем достигнут.
Весьма некрасиво смотрится отсутствие в этой стильно изданной и весьма недешевой книге (без малого 20 у.е.) отсутствие именного указателя; держать ее в руках и на книжной полке приятно, использовать в работе — отнюдь.
Д.Л.
КРУГОВАЯ ЧАША: Русская поэзия “серебряного века”, 1890-е — 1920-е гг.: Антология / Сост. В. Кудрявцев. — Рудня; Смоленск, 2002. — (“Книга издана на правах рукописи и отпечатана в количестве 50 нумерованных экземпляров”).
“По независящим от составителя причинам” (с. 6) его план — собрать под одной обложкой всех поэтов Серебряного века (по оценке составителя, без малого тысяча имен) — недовыполнен в этом издании (несмотря на любительский тираж, отнюдь не любительском по дизайну и полиграфии) процентов на 40. В антологии представлено 500 с небольшим авторов, как сказано в предисловии — “всего одним стихотворением” каждый, хотя некоторые следы изначального замысла дать где “большие подборки”, где по несколько стихотворений, а где “и вовсе одну-единственную удачную строку (“Шорох платья я не дам насиловать” — Макс Кюнерт)” остались, — например, в случае с будущим членкором А.А. Сидоровым. Ряд стихотворений печатается впервые по автографам из государственных и частных собраний (как “Часовня-башенка” С. Алякринского из машинописного “Отчетного сборника стихов группы иркутских поэтов [“Барка поэтов”] на 1921 год”, подготовленного сейчас к печати А.В. Трушкиной).
Составитель заранее ожидает упреков по поводу “субъективности отбора, отсутствия справочного аппарата”, условности “деления на разделы <…> тем более, после значительного сокращения подборок, приведшего, в ряде случаев, к нарушению хронологии”, а более всего — по поводу включения в книгу “четвертого <…> раздела, представляющего поэзию 1920-х годов”. Между тем некоторые аппаратные функции (в части биографических данных) сохранились в именном указателе; если не “любовь” (с. 5), то интерес составителя “к маргинальным персонажам “серебряного века”, сотрудникам эфемерных издательств, обитателям газетных и литературно-артистических подвалов” и т.д. можно только разделить — не за стихами же Блока или Брюсова обращаются к подобным антологиям? Наконец, самой решительной солидарности заслуживает тезис составителя о том, что Серебряный век — не только и не столько “временной отрезок в истории литературы и искусства”, завершившийся “в ночь на 26 октября 1917 года”, сколько “поэтика, прежде всего русского модернизма <…> в 1900-е — 1910-е годы активно выступали в печати десятки, если не сотни таких авторов, как В. Богораз-Тан и С. Фруг, целиком принадлежавших XIX в. В то же время стихотворения целого ряда поэтов 1920-х годов: Н. Минаева, Н. Максимова, А. Скорбного, М. Тарловского и т.д. написаны под явным воздействием… поэтических направлений “серебряного века”” (с. 7). Не кажется нам “крамолой”, чего опасается составитель, и отнесение верхней границы Серебряного века к концу 1920-х, когда была разгромлена независимая инфраструктура русской поэзии (частное книгоиздание, литературные кружки и группы).
“Нарушения хронологии”, действительно, имеются, но не зная, сколько и каких авторов исчезло из опубликованной версии антологии, делать сколько-нибудь определенные выводы бессмысленно. Например, Н. Подгоричани, дебютировавшая и активнее всего печатавшаяся в 1914—1915 гг., попала в раздел III (представление об объеме и содержании разделов попробуем дать чуть ниже), но представлена в нем стихотворением 1919 г., что в данном случае логично, хотя ни одной из подготовленных после 1915 г. книг ей издать не удалось ни при колчаковском, ни при советском режимах. У составителя явно имелись предназначенные для комментариев соображения на этот и аналогичные случаи; не станем откладывать пожелания когда-нибудь увидеть их напечатанными в составе полной версии антологии для последних строк рецензии и выскажем его прямо сейчас.
Раздел I “1890-е годы” (с. 10—34) открывается Вл. Соловьевым, завершается А. Будищевым. Любопытно, что попали сюда не только Мережковский, Коневской и Емельянов-Коханский, но и поздний А. Жемчужников, по годам рождения и пика поэтической активности вроде бы годящийся тем же Богоразу и Фругу не то что в отцы, а в дедушки.
Раздел II “1900-е годы” (с. 36—124) включает поэтов от Бальмонта до Щепкиной-Куперник, внутри него — основной массив фигур первой величины (Брюсов, Анненский, Сологуб, Вяч. Иванов, Белый, Блок, Кузмин, Ходасевич и т.п.), соседствующих с, например, А. Звенигородским, Л. Семеновым, П. Флоренским, Муни или П. Сухотиным (если верить предисловию, “отвергнутым в процессе работы” то ли изначально, то ли в ходе урезания авторского контингента).
Раздел III “1910-е годы” (с. 126—334) начинается Гумилевым (прямо вслед за ним идут Ахматова, Мандельштам, Нарбут, Зенкевич, Недоброво), кончается Е. Слуцким; между ними среди прочих Северянин и В. Баян, Хлебников и Дм. Крючков, Пастернак и С. Рубанович, Бурлюки и А. Масаинов, Клюев и В. Малахиева-Мирович, и т.д. и т.п.; дальнейшее перечисление хрестоматийных и экзотических имен из этого, наиболее объемного, раздела заняло бы слишком много печатной площади. Добавим попутно, что на месте “?—?” при имени Э. Лишевой должно было бы стоять “1888—1949”, а в именном указателе — “Лишева Э. (наст. имя Елизавета Ивановна Жиркова, в замужестве Быховская; другая версия псевдонима — Элишева)”, причем Элишева — имя, а не фамилия, так что в родительном падеже подобает писать “стихи Элишевы”, а не “стихи Элишевой”; о жизни и сочинениях этой православной рязанки, вышедшей замуж за убежденного сиониста, в 1925 г. уехавшей с ним в Палестину и ставшей классиком ивритской поэзии ХХ в., см., напр.: Хазан В. Особенный еврейско-русский воздух: К проблематике и поэтике русско-еврейского литературного диалога в ХХ веке. Иерусалим; М., 2001. С. 175, 270; http:// www.rjews.net/sifrut/ogl-eli.htm.
Раздел IV “1920-е годы” (с. 336—487) и открывают, и закрывают не маргиналы (которым по самой этимологии следовало бы стоять на рубежах): соответственно Н. Тихонов и А. Тарковский. Впрочем, к концу этого периода Серебряного века, который можно было бы назвать “жизнью после жизни”, и по мере становления советского поэтического мэйнстрима маргиналами начало если не становиться, то выглядеть большинство представленных в разделе поэтов, будь то Б. Зубакин или О. Черемшанова, Н. Хабиас или Д. Усов; более детальный список опять же был бы непомерно длинным.
Д.Л.
Stepnowska Tatiana. HERETYCY I PRAWOMYS╢LNI: ROSYJSKA PROZA FANTASTYCZNA PO ROKU 1917 WOBEC KONCEPCJI “NOWEGO CZL-OWIEKA”. — L-Чdz╢: Wydawnictwo Uniwersytetu L-Чdz╢kiego, 2001. — 207 s. — 155 еgz.
Монография Татьяны Степновской, русистки из Лодзи, посвящена одному из аспектов русской послереволюционной фантастической прозы ХХ в. — концепции “нового человека”. Автор не впервые обращается к подобной проблематике: в 1985 г. она защитила на кафедре теории литературы филфака МГУ кандидатскую диссертацию на тему “Научная фантастика как вид фантастической литературы” (научным руководителем был А.С. Курилов). Рецензируемая ее книга представляет собой печатный вариант докторской диссертации, со всеми положительными и отрицательными последствиями этого. С одной стороны, монографию можно признать весьма содержательной и обстоятельной: видно, что заключенные в ней суждения глубоко продуманы, что автор не один год потратил на сбор материала и обдумывание непростой темы. С другой же стороны, стиль изложения этой по-настоящему интересной темы и любопытнейшего материала отдает даже не то чтобы излишним академизмом, а особого рода диссертантской схоластикой. Чтобы дойти до фрагментов поинтересней, читатель вынужден продираться сквозь стандартно написанное введение с информацией о том, что его ждет в последующем изложении, через обязательную теоретическую главу, которая, к сожалению, не вносит ничего нового в теорию фантастики, а затем через еще одну вступительную главу, на этот раз о советской концепции “нового человека”, которая очень интересна по тематике, но в которой опять-таки чаще излагаются чужие мнения и реже звучит нечто новое и оригинальное. Нет слов, слишком уж туго связывает себя автор неоправданно жесткой поэтикой диссертации, в которой надо обосновать цели и задачи исследования, его методику, научную новизну, возможности применения результатов на практике, историю вопроса и современное состояние его теоретической и историко-литературной разработки… И все это еще полбеды. Больше беды в том, что все эти обязательные компоненты диссертации или академически сконструированной монографии даны по отдельности. Допустим, в главе, посвященной типологии литературной фантастики, говорится о четырех фантастических “мирах” — мифе, сказке, фантазии (fantasy) и научной фантастике (с. 22), — а в главах о Замятине, Булгакове, Олеше, братьях Стругацких или Кире Булычеве об этой типологии не говорится ни слова. Или другой пример: в главе о советской концепции “нового человека” сочувственно упоминаются идеи Б. Гройса и А. Флакера о генетической связи авангардизма и соцреализма, но вскользь и всего один раз. А если бы развить этот сюжет? Утопические фантазии футуристов и конструктивистов, мечты о новой технике, новом искусстве, новой любви — а затем их трансформация, перерождение в квазиреалистические фантазии о задорных кубанских казаках, богатых невестах, “настоящих людях” и кавалерах ордена Золотой Звезды. И самое главное: проследить на богатейшем литературном материале механизм этой трансформации. Увы, ничего подобного читатель в книге не найдет, как не найдет многих других мотивов, которые так сюда и просятся. Об интересных вещах и писать надо интересно.
Тем не менее книга Т. Степновской обладает и целым рядом достоинств. Так или иначе, вынесенная в заглавие проблема прослежена обстоятельно, с начала до конца, насколько позволяет теперешнее состояние ее разработки, обогащенное собственной интерпретацией нескольких избранных произведений. Предложенные толкования довольно оригинальны и читаются с интересом — жаль только, что автор останавливает свой выбор лишь на общеизвестных, почти что банальных текстах, — другое дело, что еще десять лет назад они еще не казались банальными. Так появляются главы об антиутопии “Мы”, о “Собачьем сердце”, “Дьяволиаде”, “Мастере и Маргарите”. На этом фоне гораздо привлекательнее выглядят последние фрагменты книги, посвященные Стругацким (главным образом, “Малышу” и “Пикнику на обочине” и лишь немного “Сказке о тройке”, — удивляюсь, как можно было пройти мимо “Трудно быть богом” и особенно мимо гениального “Понедельник начинается в субботу”) и особенно Киру Булычеву (но опять-таки не всему, а лишь циклу о Великом Гусляре). Нет ни слова о Грине и вообще о “ненаучной” фантастике. Молчанием обойдены и фантастические мотивы в произведениях, написанных в реалистической конвенции, например в “кондовом” соцреализме. Время от времени заходит, правда, речь и об “Аэлите”, и о “Человеке-амфибии”, и о “Туманности Андромеды”, и о “Москве 2042”, но лишь попутно, в целях иллюстрации одного из главных тезисов исследования — о диалектическом противостоянии мотивов отчужденности (izolacja) и вовлеченности (integracja) личности в обществе советского периода. Этот тезис вполне обоснован, но материал представлен таким образом, что об отчуждении говорится много, а об органическом “врастании” в самое прогрессивное на свете общество почти ничего, даже в плане обязательных советских канонов и соответствующей мифологии. То же касается и еще одной центральной оппозиции исследования, вынесенной в само заглавие книги. Т. Степновская делит писателей-фантастов на “еретиков” и “правоверных”, но далее получается так, что все упомянутые в монографии авторы в той или иной мере еретики, а вот из по-настоящему “правоверных” не назван никто — быть может, за исключением Алексея Толстого, чья небесспорная “Аэлита” истолковывается как однозначно просоветская вещь. Парадоксально: почему же в условиях “утопии у власти”, в атмосфере принудительного оптимизма и обязательной веры в светлое будущее не народился ни один ортодоксальный коммунистический фантаст, а если таковые все же были (видимо, были), то почему не заняться и ими, не написать о них по-новому? Увы, исследовательница идет по давно проторенному пути, в очередной раз пересказывая биографию Булгакова по Мариэтте Чудаковой, повествуя о взаимоотношениях писателя со Сталиным, которого Т. Степновская, рискуя вызвать полемику, объявляет прототипом Понтия Пилата, в очередной раз повторяет известную истину о том, что роман “Мы” явился самым ранним и самым смелым предсказанием относительно будущего всех тоталитарных режимов… Не интереснее ли именно с точки зрения отношения к утопии о “новом человеке” посмотреть на тех, кто и верил в нее, и не верил, кто желал ее осуществления и в то же время страшился его, — на Чаянова, Платонова, Грина, амбивалентных утопистов и антиутопистов в одном лице?
Впрочем, не будем требовать от автора слишком многого: книга Т. Степновской решает хотя и скромные задачи, но делает это на достаточно высоком профессиональном уровне. Ее полезно прочесть каждому, кто интересуется фантастикой, — среди всего прочего, еще и потому, что издана она солидно, снабжена очень подробной библиографией, указателем имен и резюме на русском языке.
В. Щукин
ВОКРУГ СМЕРТИ ГОРЬКОГО: Документы, факты, версии. — М.: ИМЛИ РАН, 2001. — 360 c. — 500 экз.
Сборник, собравший воедино материалы о смерти Горького, вызовет интерес как очень небесполезная коллекция документов и воспоминаний, посвященных одному из загадочных событий советской истории. В последнее время вокруг этой смерти было столько толков и претендующих на откровение работ, что внесение любого элемента здравого смысла выглядит очень полезным. Однако намерение намерением, а исполнение — совсем иное дело.
Конечно, и среди документов немало традиционной советской ерунды. Так, печатая воспоминания шофера Горького (и, естественно, сотрудника НКВД), автор вступительной заметки старается представить их как пример тайнописи, где надо читать между строк. А надо ли? Вот типичный образец духа этих воспоминаний: “Пожилые люди — рабочие, стоявшие недалеко от моей машины, — один другому говорили: “Вот вижу первый раз в своей жизни настоящего нашего дорогого Алексея Максимовича Горького”. У меня эта фраза была на уме, а этот рабочий ее высказал вслух” (с. 165). Или в другом месте: “Ребята плясали хорошо, по-детски задорно. А.М., веселый и довольный, аплодировал им. Веселые ребята гостили у А.М. до вечера <…> Долго стоял еще на крыльце А.М., утирая платком слезы и слушая удаляющуюся песню пионеров” (с. 175). Даже если представить себе, что вся это так и было, ни малейшего отношения к смерти Горького это не имеет, а все информация об интересующем составителей и читателей предсмертном периоде его жизни занимает ровным счетом одну страницу из семнадцати, что и естественно, так как автор воспоминаний в это время находился в Тессели, а Горький — в Москве.
Очень сомнительна нравственная сторона перепечатки фрагментов одного из трагичнейших документов советской эпохи — стенографического отчета о процессе над “Право-троцкистским блоком”, занимающего 20 страниц. Документ этот теперь доступен в российских библиотеках; фальсификация, направленная на уничтожение попавших под каток Ульриха-Вышинского, очевидна, и ничего нового сколько-нибудь любопытствующий читатель из этой публикации получить не может.
Но особый интерес вызывает у читателя статья Л.Н. Смирновой “Memento mori”, призванная объективно разобраться в обстоятельствах смерти писателя и дать выверенную ее картину, отвергнув некорректные версии.
К ней трудно придираться по мелочам: все вроде бы на месте, логика повествования сохранена, — но вместе с тем читать ее странно. Странно с самого начала, когда уже в первом и втором абзацах доходишь до слов: “…все эти версии объединяет одно — все они замыкаются на строго ограниченном круге участников преступления, все называют одни и те же имена: Троцкий, Сталин, Ягода, Бухарин, Рыков, Крючков, Томский, врачи (Левин, Плетнев). Круг этих лиц, исключая Сталина, определился на московском политическом процессе 1938 года, материалы которого тогда же публиковались в центральных газетах” (с. 282). Вряд ли кто, даже обладающий более надежной, чем я, памятью, сможет припомнить, кто из серьезных исследователей проблемы последнего времени называл потенциальными убийцами Горького Бухарина, Рыкова, Томского или Левина с Плетневым.
Да и имя Троцкого тут явно возникает по наводке сталинских палачей, для которых пункт КРТД был самым жестоким в их арсенале. Автор же статьи на пятнадцати страницах рассказывает об отношениях Троцкого и Горького (что само по себе вовсе не бесполезно), чтобы доказать очевидное и никем серьезно не оспариваемое: Троцкий не имел и не мог иметь никакого отношения к убийству (если оно на самом деле было).
Столь же бессмысленны разбираемые версии причастности к этому делу Крючкова или врачей. Вместе с тем, не замечая логического противоречия, Смирнова по ходу статьи расширяет “строго ограниченный круг участников” прежде всего именем М.И. Будберг. Это действительно серьезная версия, и аргументация автора статьи кажется вполне убедительной. Но вот что касается Сталина и Ягоды…
Сразу же отмечу, что с наиболее серьезной и обоснованной версией, кратко сформулированной Вяч. Вс. Ивановым в статье “Почему Сталин убил Горького” (в другом варианте статья называется “Загадка последних дней Горького”), автор отказывается спорить. Лишь раз имя ученого упоминается в тексте статьи — в общем перечне имен писавших о роли Сталина в предполагаемом убийстве, а в именном указателе оно отсутствует вообще: однажды спутано с именем Вяч. И. Иванова, а однажды — с именем отца, писателя Всеволода Вячеславовича. Меж тем статья эта перепечатана во втором томе “Избранных трудов” Вяч. Вс. Иванова (2000) и тем самым признана им самим вполне актуальной. Даже не разбираясь в аргументах Л.Н. Смирновой, невозможно не заметить, что, уходя от спора, она признает свое поражение, ибо Иванов рассматривает проблему всесторонне, используя не только рассказы отца, слухи того времени, но и документы, и аргументы самой различной природы, на которые автор основополагающей работы от имени Архива Горького ответа так и не дает.
И уж совсем смешны становятся ее аргументы, когда она говорит о том, что Ягода никак не мог убить писателя. Видите ли, Сталин ему в это время уже не доверял и даже прогнал из дома умирающего Горького (впрочем, свидетельство это сохранилось в воспоминаниях, написанных много позднее, когда имя Ягоды могло появиться только в оскорбительном для него контексте). Нет сомнения, что Ягода собственноручно не вкалывал Горькому яд и не подносил отравленных конфет, но никаких доказательств того, что его ведомство по указанию великого вождя и учителя не могло это сделать, — нет. В 1936 г. ничего невозможного для НКВД не было, и организовать убийство тяжело больного человека, окруженного сотрудниками их ведомства, было проще простого. Я не говорю, что такое убийство было на самом деле, но версию эту Смирнова исключить не смогла.
Даже если придерживаться ее доводов и аргументов о том, что к умирающему Горькому не так-то просто было подобраться, стоит сказать, что как раз тот самый человек, которому исследовательница более всего доверяет, Олимпиада Дмитриевна Черткова (ее воспоминания, записанные А.Н. Тихоновым, публикуются в этом же томике), — была тем, кто МОГ БЫ (я никоим образом не хотел бы обвинять ее), подвергшись давлению тайной полиции, которая умела действовать не только примитивно, избивая, но и гораздо более тонко, сделать с больным что угодно.
Статья Л.Н. Смирновой, назначенная расставить все точки над i, таким образом, не доказывает ничего, кроме давным-давно очевидного: ЕСЛИ Горького убили (а вероятность этого публикуемыми документами ни в коем случае не исключена), то могло это сделать только одно ведомство и только при приказу одного человека. Понять же, могло это быть на самом деле или нет, можно только на основании исследований гораздо более тщательных и учитывающих несравненно более широкий круг источников (вплоть до экономических и международных), чем это сделано в статье.
Н. Богомолов
Баршт К.А. ПОЭТИКА ПРОЗЫ АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА. — СПб.: Филологический факультет СПб. у-та, 2000. — 319 с. — 500 экз.
Проскурина Е.Н. ПОЭТИКА МИСТЕРИАЛЬНОСТИ В ПРОЗЕ ПЛАТОНОВА 20-Х — 30-Х ГОДОВ: (На материале повести “Котлован”). — Новосибирск: Сибирский хронограф, 2001. — 258 с. — 1000 экз.
Если в конце 1990-х гг. в изучении творчества Андрея Платонова преобладал историко-литературный подход, причем заметное место занимали проблемы текстологии, то в настоящее время появляется все больше работ, посвященных поэтике писателя, символике сквозных мотивов и образов его прозы.
В монографии К.А. Баршта предпринят целостный, системный анализ поэтики Платонова в неразрывной связи с философской картиной мира писателя. Опираясь на уже достигнутые современным платоноведением результаты, постоянно ссылаясь на работы коллег, К. Баршт тем не менее идет дальше. Это интересное и во многом новаторское исследование, в котором творчество одного из крупнейших художников ХХ в. рассматривается как единый текст, выстроенный по своим, имманентным законам. В научных работах, посвященных творчеству Платонова, и раньше высказывалось суждение, что все художественные произведения этого писателя следует рассматривать как неразрывное целое, но К. Баршт включает в условно-единый текст еще и публицистику Платонова начала 1920-х гг. Автор монографии показывает, как наивные и излишне радикальные идеи Пролеткульта, составлявшие основу ранних статей Платонова, позднее были преломлены и переосмыслены в его романах 1930-х гг. Иногда такие параллели проводятся, быть может, слишком прямолинейно (например, как нам кажется, между статьей “Ремонт Земли” и повестью “Котлован”), но сам подход любопытен и плодотворен.
В главе “Структура художественного мира А. Платонова”, открывающей монографию, подробно рассматриваются семантические ряды земли (почва, грунт, глина, песок, пыль) и воды (вода, влажность, сухость), а также температурный и звуковой ряд (в котором чрезвычайно важны градации “гул” и “безмолвие”). Здесь содержится немало интереснейших наблюдений над символикой таких понятий, как “неподвижность”, “скука” и “пустота”, над особой ролью тела Земли в произведениях Платонова, когда ряд “земля—низ” оказывается совпадающим с рядом “добро—истина” (с. 14). “Земное” и “космическое”, подчеркивает К. Баршт, не противопоставлены друг другу, но тесно связаны в мире Платонова. “Человек у Платонова, одновременно, и часть “вещества” Земли и ее спаситель” (с. 25). “Духовные искания человека и пронизанные сакральным смыслом землеройные работы соединяются у Платонова в одно целое, определяя сюжеты многих его произведений; идеология ранней публицистики переводится в систему знаков его поэтического языка” (с. 20). Обнаруживая “штайнеровский слой” в повести “Котлован”, исследователь раскрывает корни особого интереса в России начала ХХ в. к антропософии Р. Штайнера, чему способствовало “специфически русское отношение к земле и пространству, способность понимать вещество Земли и ее астральное тело” (с. 74).
Вторая глава посвящена значению пространственно-временных категорий в художественном мире Платонова. Предметом литературоведческого и философского анализа становятся символика ландшафта (впадина, яма, овраг, котлован), различные плоскостные и объемные категории (точка, плоскость, стена, объем), а также смысловые соотношения безвременья, времени и вечности в прозе этого уникального художника. Подчеркивая, что в текстах Платонова нередко возникает “искаженное пространство”, которое вызывает “катастрофические сдвиги во времени”, К. Баршт рассматривает как самостоятельный, свойственный многим произведениям писателя, “апокалиптический хронотоп”. Его характеризуют “разорванное пространство, дискретное время и полное отсутствие причинно-следственных связей между предметами и событиями” (с. 210). Именно такой хронотоп является ведущим, организующим повествование не только в “Чевенгуре” (что очевидно), но и в “Котловане”. Читатель не просто становится свидетелем краха коммунистической утопии, но и словно присутствует при конце истории, трагическом финале Мироздания. Вслед за Е. Яблоковым К. Баршт рассматривает революцию, проводимую в “Чевенгуре”, как “космическую” и “онтологическую”. Осмысляя взаимоотношения вечности и исторического времени в произведениях Платонова, К. Баршт подчеркивает значимость православной богословской традиции в картине мироздания художника.
Третья, заключительная глава посвящена художественной антропологии писателя. В ней рассматривается принцип витаморфизма, неразрывная связь всего живого в “сокровенном” мире Платонова (будь это человек, животное, растение или минерал). Различные состояния героев (бодрствование, усталость, сон, смерть) К. Баршт определяет как ступени бытия, уделяя особое внимание мотиву “сна—смерти”, весьма характерному для писателя. “В художественном мире Платонова сон человека есть состояние, кардинально родственное смерти”, — отмечает исследователь (с. 269). “Мертвый может быть трактован как “задержавшийся во сне”, а спящий — как “временно мертвый”, в итоге само представление о “мертвом” оказывается кардинально перевернутым.
Таким образом, К. Баршт последовательно воплощает свой научный замысел: поэтический язык Платонова исследуется им в теснейшей связи с физико-онтологической картиной мира, созданной в произведениях писателя. Платонов предстает оригинальным, самобытным художником-философом, чье мировидение не укладывается в рамки какой-либо одной, известной философской системы. “Наступил момент, — подчеркивает автор во введении, — когда нам нужно окончательно отбросить снисходительную улыбку при взгляде на научно-философские концепции Платонова и воспринимать его как писателя-философа, равного по идеологическому потенциалу Ф. Достоевскому и Л. Толстому” (с. 12).
Возвращаясь к этому суждению уже после прочтения монографии, воспринимаешь его тем не менее как дискуссионное и излишне категоричное. В недавно опубликованной рецензии доктора Рейчела Полонски (Кембридж) “Еще раз о Платонове” содержится полемика с К. Барштом, сводящаяся, главным образом, к тому, что зарубежный исследователь отказывается признать Платонова глубоким, уникальным философом. “История и здравый смысл подсказывают, — настаивает Р. Полонски, — что, хотя Платонов был великим поэтом, философом он был слабым. Он впитал набор ложных и опасных идей европейских мыслителей конца XIX в., смешал их с марксистским материализмом и с помощью какой-то непостижимой алхимии претворил их в свои великие произведения, в которых, по словам другого исследователя А. Платонова Ольги Меерсон, выразилась трагедия его эпохи” (Знамя. 2002. № 8. С. 229).
Хотя творчеству Платонова посвящены тысячи работ как в России, так и за рубежом, этот спор, на наш взгляд, по-прежнему не разрешен, и именно здесь находится один из важнейших смысловых “узлов” современного платоноведения. С одной стороны, погружение в поэтику писателя — это и есть попытка разгадать законы “непостижимой алхимии”, благодаря которой рождается завораживающий читателя платоновский текст. Вместе с тем, как пишет сам К. Баршт, “из платоновского текста можно извлечь все что угодно — этим своим качеством он схож с другими шедеврами мировой литературы” (с. 7). Значит, неизбежно встает вопрос о чувстве меры и знании историко-культурных реалий при интерпретации семантически плотного повествования, полного скрытых значений. Об этом невольно размышляешь как при чтении книги К. Баршта, так и при знакомстве с небольшой монографией Е.Н. Проскуриной, основу которой явно составляет текст диссертации.
Обращаясь к одному из самых трагических произведений русской литературы ХХ в., автор избирает и обосновывает “мистериальный код” прочтения “Котлована” — повести, в которой, по мнению Е.Н. Проскуриной, воплощается космогонический миф писателя. Внутренний, духовный сюжет этого произведения составляет “попытка созидания космоса из хаоса”, и Е.Н. Проскурина стремится “выявить те художественные способы, которыми автор открывает жизненные перспективы мира, внешне представленного лишенным надежды на воскресение” (с. 12). При этом не только мотив “смерти-воскресения”, но и “функция инверсии в системе сюжета и повествования “Котлована” (так несколько неуклюже названа первая глава), и даже “поэтика языковых аномалий” рассматриваются ею как проявления “принципа мистериальности”, являющегося универсальной категорией всего творчества писателя. С последним суждением согласиться трудно, поскольку Платоновым написаны не только “Котлован”, “Чевенгур” или повесть “Джан” (которую В. Турбин расценил как мистерию еще в статье, опубликованной в 1965 г.), но и “Усомнившийся Макар”, “Впрок”, “Песчаная учительница”, “Фро” и т.п.
По мере чтения монографии все больше убеждаешься, что Платонов воспринимается и трактуется автором прежде всего как религиозный художник. И если раньше под воздействием статей С. Семеновой было принято размышлять о влиянии на писателя “Философии общего дела” Н. Федорова или же отыскивать народно-мифотворческую основу его мировидения, то теперь Платонов — прежде всего мистик и богослов, чье мировосприятие “опирается на православную систему ценностей”, хотя и “несводимо к конфессиональной однородности”. На фоне многочисленных цитат из Священного Писания и Священного Предания Е.Н. Проскурина делает несколько неожиданный вывод об “апокрифичности мышления писателя”, что лишний раз доказывает, на наш взгляд, несводимость созданной Платоновым картины мира к какой-либо жесткой схеме. “Семантическим ядром” повести “Котлован” является, по мнению Е. Проскуриной, “идея подчиненности нового постреволюционного мира дьявольской воле” (с. 174), а потому особое место в ряду авторитетных для писателя источников занимает апокрифический сюжет о договоре человека с дьяволом.
Автор отмечает смысловую специфику библейских, прежде всего ветхозаветных мотивов в текстах писателя, символизирующих, с одной стороны, угасание, “ветшание” прежней жизни, с другой — начальную стадию творения мира “из ничего” (сквозные мотивы пустоты, мрака, ночи, тьмы). Мир в “Котловане”, — подчеркивает исследователь — всеми силами пытается вырваться из своего пограничного состояния, стать реальностью, что на языке мифа равнозначно акту творения. Но вопреки созидательным усилиям строителей возникает антимир, в котором утрачивается важнейшая онтологическая составляющая — одухотворенность. “Поэтому идея возведения нового миро-здания, символом которого является в повести “общепролетарский дом”, оборачивается в обездуховленной реальности рытьем могилы-котлована” (с. 174). Однако на уровне “мерцающего подтекста” в повести присутствует, по мнению Е.Н. Проскуриной, “семантическая противодействующая”, сообщающая сюжету произведения дополнительное содержание. “По Платонову, — настойчиво утверждает автор исследования, — в отвергшем Бога мире продолжает действовать сила Божественного Закона, но Божественной Благодати он лишает себя сам фактом своевольного богоотступничества” (с. 177).
Идеологический миф поверяется в зрелом творчестве Платонова мифом архетипическим, — подчеркивает Е. Проскурина. На “пути “духовного трезвения” Платонова, обозначившегося к середине 20-х гг., именно “Котловану” отведена особая функция — художественного откровения Истины. Данным обстоятельством и определяется вершинное положение повести по отношению ко всему творчеству писателя” (с. 181).
В качестве приложения в книге Е. Проскуриной помещены заметки “Судьба вещества и вещи в романе Платонова “Счастливая Москва” (при этом незавершенный роман воспринимается исследователем как более трагический и безысходный, чем повесть “Котлован”), а также статья “Газданов и Платонов — в поисках истинного бытия”, где два далеких, на первый взгляд, художника сопоставляются благодаря общему типу героя-странника, стремящегося постичь смысл бытия. Такого рода параллели позволяют, по мнению Е. Проскуриной, “расширить контекст платоновского творчества за пределы российских рамок и вписать его наследие в интертекст мировой литературы и культуры” (с. 228)
Разумеется, в литературоведении будут появляться все новые и новые прочтения загадочной платоновской прозы. Но погружаясь в глубины интертекста, исследуя богословские, натурфилософские, мистериальные, фрейдистские и прочие мотивы в творчестве Платонова, не стоит, на наш взгляд, забывать о реалиях и воздухе эпохи, в которой он жил. О тоталитарной культуре, в ситуацию которой писатель был неизбежно погружен, о сталинистской мифологии, которую он не мог не осмыслять как художник. Попытка изобразить Платонова свободным от давления исторического времени демиургом, творившим некий надмирный текст, чуть ли не собственную Книгу Бытия, вряд ли приближает нас к истине.
Е. Скарлыгина