Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2002
Первое, что ощущал всякий, кто встречался с Алексеем Марковым, — это присущая ему какая-то особая, непривычная для многих обстоятельность разговора. Он никогда не был поверхностным. На затронутую вскользь тему он откликался не отговоркой или малозначащей репликой, а удивлявшим своей подробностью размышлением. Начинался каскад замечаний. Чуть согнувшись и глядя куда-то вдаль, мимо собеседника, он неторопливо, с особой скрупулезностью и тщанием, перебирал все сплетающиеся нити разговора — излагал, анализировал, задавал вопросы, обозначал проблемы. Беседуя с ним, человек нередко подчинялся особому ритму его логики: во всем, о чем думал, он видел сложное и проблематичное; он стеснялся всего, что имело хотя бы малейший отпечаток примитивизма. “Коннотация” — любимое его слово, им он обозначал зависимость исследователя от историографических мифов, от привычных для его среды ритуалов. Банальностей здесь не было. Иногда его слушателя задевала причудливость терминологии, привычная для языка Фуко, — но и она не сковывала его мысль, не придавала ей оттенка механистичности и заданности, а для тех, кто хорошо знал Алексея, очевидно была атрибутом поиска. Это казалось противоречием.
Чуравшийся примитивного академизма в своих работах и вообще предпочитавший скорее касаться “маргинальных” тем, он усвоил именно академическую манеру изложения мысли. Его стиль научного общения был корректным, но жестким. Он, даже соглашаясь с собеседником в частностях, постепенно углублял проблематику разговора. Он не обходил вежливым молчанием то, что ему казалось спорным, но выявлял это с нарочитой прямотой и рельефностью. Он отстаивал свои взгляды столь цепко и с таким рвением, что порой это выглядело как нарушение разговорного политеса, — но и тут он никаких компромиссов не признавал. Мне пришлось как-то наблюдать его беседу с одним знаменитым археологом. Последний высказал ироничное замечание о Бахтине, и Алексей жестко, четко и твердо, не жалея времени, не чувствуя смущения гостей, отводя замечания пытавшегося всех примирить хозяина, говорил так долго, обстоятельно и аргументированно, что возражать ему никто не решился.
Ему было присуще редкостное чувство достоинства, которое он оберегал настолько ревниво, что многие подозревали в нем чрезмерную обидчивость. Он был очень тактичным человеком, но ожидал и соблюдения такта другими, был человеком открытым, но не любил панибратства. Вместе с тем он был добрым и отзывчивым, никогда не выглядел снобом, охотно откликался на любые просьбы и помогал многим. Было, однако, в нем и то, что выделяло даже из среды окружавших его талантливых петербургских интеллектуалов. Он знал все языки культуры и в равной мере мог считаться историком, социологом, философом. Он был усердным посетителем всевозможных выставок, “хэппенингов” и лекций, обычно посвященных сюжетам, весьма далеким от его профессиональных интересов, был знаком со всеми новинками театра и кино. Он читал на нескольких языках и о чем только не читал — об Андре Жиде и структуралистах, Э. Гуссерле и философии языка, о новейших течениях в исторической антропологии и немецких мыслителях. Говоря о книгах, может быть, и чрезмерно подробно, он никогда не допускал трафаретных реплик и не заимствовал чужих оценок, хотя и учитывал их: прочитанное становилось для него пережитым.