Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2002
Он часто как-то странно прощался — почти всегда первым. Быстро, спокойно и даже чуточку отстраненно, с присущей его жестам вежливой обстоятельностью и в то же время какой-то трогательностью. Но вовсе не так, как бывает в финале долгих исповедальных разговоров, когда после всего сказанного расставание почти всегда получается каким-то торопливым и скомканным.
Даже не скорбь, обида или потрясение, а какая-то горечь, бесцветная горечь поперек всех “а помнишь, когда…”. Что-то во всем этом есть дикое и вызывающее: писать некролог Леше (мне трудно и неестественно называть его иначе), выполняя долг оставшихся, подбирая нужные слова — как будто заслоняясь, пытаясь вместить. Уже после девяти дней посреди своих вечерних дел я вдруг вскинулся от чувства, что пропустил сегодня время необходимого посещения его в больнице (ставшего почти привычным в последние месяцы), и вот тут испугался даже больше, чем от другой мысли — последующей.
Он был историком, который, не оставляя четкости и проработанности профессиональных навыков, смело расширял и генерализовал их, перенося на соседние “ряды”, — и самоопределение как “социального ученого”, принципиально поверх имеющихся разграничений и демаркаций, проводилось им сознательно и подчеркнуто. Бросающееся в глаза разнообразие его критических откликов, помещенных в “Новой русской книге”, также несло на себе влияние этой установки на переработку-освоение почти каждый раз нового материала. Но то же стремление к ясности и определенности — при всей невероятной усложненности его устной и письменной речи — было присуще и его мышлению в области эстетического. Прекрасно сознавая разность позиций Творца и Аналитика (именно применительно к современному, рефлексивному искусству) и относя себя к разряду вторых, он всегда особо ценил и в творческой, и в познавательной деятельности экзистенциальный аспект, сферу личного и внеличного “зачем”.
Мне кажется, что связанное с этим нежелание лгать самому себе — по какому угодно поводу — многое в нем определяло и определило, включая отношения с окружающим миром. Легко ли это ему давалось — надо полагать, нет (он был, судя по отзывам старинных знакомых в отрочестве и ранней юности, очень идеологическим, советско-идеологическим мальчиком — как и я сам и ряд других ровесников-гуманитариев). Но судить о том не мне — этой сугубо внутренней стороны его жизни мы касались в разговорах исключительно редко. Он был весьма скептически и даже саркастически настроен по отношению к “шестидесятнической” идеологии и морали — и вместе с тем мог внимательно читать и обсуждать, например, опубликованную переписку Ефима Эткинда с Игорем Дьяконовым 1970-х гг. — сюжет, казалось бы, давно отыгранный, но интересный и значимый именно этическими проблемами невозможности деления на “чистых” и “нечистых”, никуда не ушедшими.
Его предисловие к работе о петроградском студенчестве беспрецедентно автобиографично — он числил за собой это право на развернутый методический и социологический самоанализ, вопреки обыкновению историков предаваться таким размышлениям только после окончания уже собственно активной исследовательской работы. Это было не подведение итогов, а отработка траектории.
Провожая его домой по Васильевскому еще совсем вроде недавней майской ночью, я не без колебаний рассказал ему о пережитой накануне собственной истории, которую мог доверить только ему. С обычных теоретических разглагольствований мы свернули на тропинку личных драм — он ответил не сразу и не прямо, но веско и по существу. Через все мои заминки разговор продолжился, и через полчаса я как будто очнулся и, не дослушав, просто стукнул его в плечо с невеселым воплем: “Леша, ну что же мы за люди — я тебе задаю в полпервого ночи достоевские вопросы о себе самом, и о чем в итоге мы говорим — о тех же Бурдьё с Болтанским, будь они неладны!” Между тем Тучков мост скоро должны были развести, посему наше бесконечное путешествие по вечнозеленым чащобам Теории и на сей раз оказалось слишком кратким…
Расписание его весенних занятий: обзор концептуализаций сексуальности (ее микросоциальности и метафизики) и аналитическая переработка новейшего французского дебата об этике капитализма — не раскладывались в его мышлении на укромный и общезначимый регистры: то и другое было взаимодополняющими гранями его как академического, так и личностного — единого предприятия. Его отличал живейший интерес к вытеснявшимся позднесоветской викторианской моралью сторонам существования и даже к разного рода “снижениям” — неслучайной была посему и его (засвидетельствованная членством в соответствующем обществе) любовь и привязанность к Селину. Он был действительно похож на персонажей и прототипов прозы Вагинова (которую весьма почитал), но только без всякой вычурности — при всей “выстроенности”, и без нарочитости — несмотря на очевидную склонность к педалированию и акцентировке своих тем и сюжетов. Внимание к “невидимым” и исключаемым сторонам человеческого опыта было не экзальтированным, но сугубо обстоятельным и аналитичным. Не говоря уже здесь о многоэтажной и многослойной иронии.
Я оспаривал — последний раз, кажется, в одном разговоре о поэзии Ярослава Могутина и Кирилла Медведева — его установку на эту особую, преимущественную репрезентативность именно крайних случаев в отношении человеческого опыта как такового, в целом. И вместе с тем не экстатичность и специфический эстетизм Батая и Клоссовски, но эпистемологический проект Фуко и (с важными оговорками) Бурдьё были для него принципиально важнее. Эта установка на рационализм (подчеркнутая, например, в его “Путеводах Псевдоса” в “НЛО” № 50) была, как мне кажется, и сознательным выбором — знаком нынешнего времени и его поколения. Нашего поколения.
Интерес к рецепции западных дискурсов (тема “Путеводов”) был далеко не случаен: он впрямую затрагивал смысл и нерв его собственных занятий. Помню, с какой улыбкой он пересказывал мне испуганное замечание одного из отечественных коллег после очередного российско-американского симпозиума: “Алексей, вы же не только говорите, вы думаете на их языке!” Эту “иноязычность” собственных занятий (для достаточно консервативного цеха отечественных историков России) он вполне сознавал и делал порой почти провокативной — особенно показателен в этом текст его диссертации и книги о студентах.
Как это было? Почему нас, знавших его, сейчас это удивляет — как соединялась в нем самодостаточная монологичность мысли с несомненной и острой реакцией на собеседника, ироническая язвительность с всегдашней готовностью сделать и еще один виток рефлексии? При кажущемся почти сибаритстве — невероятная внутренняя собранность и концентрированность. У него не было — особенно свойственного питерским интеллектуалам — характерного “ну, а теперь расслабились”. Не потому, что он не знал напряжения, напротив, он мог наращивать нагрузку — практически бесконечно. Одно из самых сильных впечатлений — и потому непоправимых: для него в принципе не было интеллектуально неподъемной ноши. Не было — именно потому, что он не переоценивал собственных сил. Вопрос об ответственности мысли не был для него риторическим. Он был, несомненно, “такович” — но, по счастью, наши отношения были практически лишены резкостей и шероховатостей, совсем не чуждых ему как человеку требовательному — и деликатному, сложному — и открытому.
Когда в середине 1990-х гг. он ездил по северо-западным районным центрам рассказывать будущим инженерам о Гарфинкеле, Шюце или Мертоне (он преподавал социологию в Северо-западном заочном политехническом институте, так и не получив там звания доцента), мне это казалось неоправданным растрачиванием потенциала и дарования. Но что вообще означает реализация — кто сейчас скажет? Выбор ближайших четырех лет в Швеции, куда он поступил в докторантуру, помимо прочего, означал для него еще и четыре года передышки и разгона. Он не хотел уезжать из России в принципе. Этот поток разговоров, поворотов мысли, освоения нового пространства — социальной истории медицины и европейского медицинского дискурса межвоенного периода — сулил быть неостановимым и неисчерпаемым, как нечто само собой разумеющееся.
Он был нерелигиозным человеком, как и я. Кажется. Впрочем, мы никогда этого не обсуждали. Само предположение о существовании уже готовых ответов еще до того, как будут заданы любые вопросы, было ему, студенту кафедры истории советского общества, наверное, слишком хорошо знакомо. Стало быть, никакой встречи в культурном элизиуме. Его шведские занятия антропологией трансплантологических практик — теми “позднеальмодоваровскими” медицинскими сюжетами, так часто приходившими на ум именно в последние месяцы его жизни, — оставляли мало место для сотериологии. Никакого “там”.
Странно, но Леша, пишущий некролог самому себе, — картина, не кажущаяся мне кощунственной или непредставимой. Все более или менее знавшие его легко представят соответствующий набор словечек, усмешек или даже гримас. Но этот жанр автонекролога был ему просто не нужен: ни самоуверенной легкомысленности, ни особой склонности к макаберным шуткам за ним вроде не водилось. Законченная книга, статьи и рецензии, жесты и реплики, увиденные и обсужденные фильмы, а еще те книжки, которые теперь некому возвращать, — нам осталось то, что осталось. Что бы мы сейчас ни думали — очень, очень много. Наверное, нам хватит. Но теперь уже — только это.