(Размышления по поводу кн.: Лахманн Р. Демонтаж красноречия. СПб., 2001; Сивокiнь Г. Давнi украiнськi поэтики. Харькiв, 2001)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2002
Лахманн Р. ДЕМОНТАЖ КРАСНОРЕЧИЯ: Риторическая традиция и понятие поэтического / Пер. с нем. Е. Аккерман и Ф. Полякова. — СПб.: Академический проект, 2001. — 368 с. — 1000 экз. — (Современная западная русистика).
Сивокiнь Г. ДАВНI УКРАIНСЬКI ПОЭТИКИ. — Харкiв: Акта, 2001. — 168 с. — (Харкiвська школа).
Монографии немецкого филолога Ренаты Лахманн и украинского филолога Григория Сивоконя могут быть сопоставлены по нескольким основаниям. Во-первых, в обеих книгах речь идет о восточнославянской литературе XVII—XVIII вв., точнее, о риторическом компоненте этой литературы, о риторике в одном случае и о поэтике во втором. Во-вторых, оба исследования хорошо известны в российской науке. Книга Лахманн по-немецки была издана в 1994 г. (кстати, заглавие в русском переводе кажется более удачным, чем на языке оригинала: “демонтаж” в сравнении с немецким словом “zerstorung”, то есть “разрушение”, вызывает эффектные ассоциации с современными литературоведческими стратегиями) и частично печаталась по-русски. Равным образом, работа Сивоконя о старинных украинских курсах поэтики, впервые вышедшая в 1960 г., непременно фигурирует в соответствующих списках научной литературы и неоднократно получала положительные отклики (так, давний отзыв мэтра советской медиевистики Н.К. Гудзия помещен в качестве приложения к изданию 2001 г.). А потому целесообразно не столько реферировать эти книги, сколько рассмотреть вместе с уважаемыми авторами те научные проблемы, которые ими затронуты.
1. Риторика и неориторика. Как известно, во второй половине XX столетия филология торжественно реабилитировала старинную риторическую традицию, с середины XIX в. подвергавшуюся дискредитации и поношению. Однако возрожденная риторика предстала в виде, весьма отличном от классического.
Действительно, старинная риторика есть (1) наука (искусство) правильной речи, (2) которая ставит перед собой цель убеждения. По словам В.В. Виноградова, “понятие риторики, как и основные категории ее пользования — красноречие и проза, исторически менялись <…>, но при всех этих изменениях в литературе оставался, как особый тип структурных форм, ряд приемов построения, рассчитанных на “убеждение” читателя, на экспрессивную его “обработку”” [1]. Русские же формалисты, которые собственно и создали условия для позднейшей актуализации риторики, довольствовались лишь учением о “правильной речи”, проявляя безразличие к аспекту “убеждения”. Рецепция риторики оказалась настолько односторонней, что современный исследователь, сравнивая классическую риторику и неориторику XX в., вынужден напоминать и акцентировать: “…риторика есть наука об условиях и формах эффективной коммуникации” [2].
Надо сказать, что в данном отношении Г. Сивоконь скорее продолжает “филологическую” линию: он постоянно подчеркивает близость авторов курсов риторики и поэтики XVII—XVIII вв. к тогдашней литературной практике и, значит, их объективное тяготение к литературоведению (почти литературной критике) и безразличие к аспекту убедительности. Напротив, Лахманн жестко разделяет риторический и неориторический подходы: “…неориторическим можно назвать стилистический анализ у формалистов. Во-первых, потому, что они время от времени прибегают к риторическим понятиям (прежде всего Якобсон), во-вторых, потому, что дескриптивный модус, разработанный формализмом, по всей видимости, продолжает риторическую традицию. Формализм не преследует цели утвердиться в качестве нормативной инстанции (даже если он мог бы взять на себя эту функцию во взаимодействии с одновременно зарождавшимся футуризмом), поскольку вопрос для него не в том, как сделать текст, а в том, как он сделан” (с. 251).
2. Риторика как дескриптивная и как нормативная инстанция. Согласно Лахманн, риторика выступает как “дескриптивная инстанция” — руководство по выбору правильных языковых средств убеждения — и как “нормативная инстанция” — руководство по созданию социальных ситуаций, в которых риторические предписания действенны.
Интерпретируя наблюдения над трансформацией риторического наследия в современных филологических доктринах, Р. Лахманн констатировала, что риторика “оказывается неоднозначной в том смысле, что представляет собой систему правил. С одной стороны, она является “сборником рецептов”, руководимым практической целью, с другой — набором моральных предписаний, как следует оценивать языковые “отступления от нормы”. По причине того, что риторика выступает как привилегия господствующего класса, она может быть понята и как социальная практика…” (с. 6).
Замена формулы “условия и формы эффективной коммуникации” на “социальную практику” весьма знаменательна: здесь подчеркивается неправомерность сведения риторики исключительно к науке о “правильной речи” (или — в современной редакции — о “поэтическом языке”), но одновременно уточняется, что “убедительность”, к которой стремилась традиционная риторика, при современных обстоятельствах может быть неубедительна. “Убедительность” есть не вневременная данность, но социальная конвенция. Риторика не только отражает представления об убедительности, но и формирует, навязывает их.
3. Риторика и русская культура XVII—XVIII вв. Концепция риторики, разработанная Лахманн, предназначена прежде всего для изучения культуры XVII—XVIII вв., когда риторика — вместе с другими “свободными искусствами” в их западном изводе — получила на Руси высокий статус. Аналогично, распространение на Украине и Руси курсов поэтики, которым посвящена книга Сивоконя, оказалось возможно только в рамках масштабной экспансии учености западного типа.
Придерживаясь понимания риторики как дескриптивной и нормативной дисциплины, Лахманн показывает, что риторика не просто была трансплантирована вместе с “передовой” культурной моделью, но диктовалась, планомерно вводилась в качестве “социальной практики”.
Для петровской эпохи, по мнению Лахманн, двойственность задач риторики нашла образцовое выражение в теоретических сочинениях Феофана Прокоповича: “Силу persuasio для проведения в жизнь петровских реформ Прокопович оценивает выше, чем оружие и многочисленное войско. Обучение ораторскому искусству становится, таким образом, общественным делом: vir bonus (в квинтилиановском смысле), то есть ритор, видящий нужды государства и общества, употребляет свои силы и умение для достижения разумных целей. <…> Этот факт является показателем прагматизации организованной речи, ее освобождения из школьных рамок, преодоления элементов, нацеленных исключительно на образование. Vita civilis приходит на смену школе. Становится ясным, что Прокопович представляет себе vita civilis, предусматривающую инстанции, речевые ситуации и предметы, навеянные влиянием латинской риторической традиции и соответствующие не русскому, а другим национальным контекстам. В России не существует единого пространства, управляемого и интерпретируемого риторически, в котором речь развивала бы свое воздействие в общественном месте (in foro), в судебных зданиях, в курии, в сенате, в правительственной резиденции, в монастырских стенах и церквах, расследовала бы преступления, открывала бы таинства природы, решала бы судьбы, описывала бы расцвет и упадок властей как gesta героев и властителей. Прокопович лишь стремится к построению такого пространства” (с. 169). И далее: ““Новое” русское общество должно воспроизводить свое окружение, свой быт при помощи перенятых категорий, никак не рефлектируя их оценочного содержания. С их помощью оно должно прежде всего стабилизировать социальную жизнь и речевое взаимодействие” (с. 172—173).
Действительно, риторическая модель, сформулированная Лахманн, соответствует всей пропагандистской программе русской монархии последней трети XVII — первой трети XVIII в., особенно Петра I. Если традиционная риторика полагает, что эффективность убеждения зависит от уважительного учета того, что убеждаемому привычно, то император, ориентируя пропаганду на апологию идеала рационального государства, убеждал не столько в этом идеале, сколько в принципиальной необходимости для монарха обращаться к средствам убеждения. Можно образно сказать (в терминах Р.О. Якобсона), что из шести основных компонентов “речевого события” (адресант, адресат, сообщение, контекст, код, контакт) реформатор свое царственное внимание уделял не “сообщению” (как ожидается), но “коду”. У общества же свой “код”, от которого оно не готово отказываться, — новый “код” правительство должно навязывать. Возникает выбор: либо ставится задача пропагандистской убедительности, но надо прилаживаться к “коду” общества, либо ставится задача привнесения нового “кода”, но пропаганда утрачивает убедительность.
Петр I — законный и бесспорный хозяин престола — не имел надобности кого-либо убеждать. Он намеревался, прививая социуму новую схему отношений монарха и подданных, “заявить” саму принципиальность установки на пропаганду и убеждение. Это и определяло его генеральный подход к решению конкретных задач культуры. Реформатор не осторожничал и не адаптировал, жестко реализуя то, что непланомерно попадало в сферу его внимания. Петр I убеждал не столько в чем-то, сколько в необходимости самого прецедента убеждения как формы общения монарха с подданными.
Может показаться, что подобное безразличие к эффективности пропаганды противоречит сути риторики, однако — с учетом нормативной функции — все вполне на своем месте.
4. Риторика в Древней Руси. Однако тезис о риторике как “социальной практике” обязательно взывает к некоторому уточнению формулировок, предложенных Лахманн. Как уже говорилось, в книге немецкого исследователя речь идет о культурной ситуации XVII—XVIII вв.: только изредка проводятся параллели с XVI в. и совсем мимолетно упоминается византийская риторика Хиробоска, включенная в “Изборник” Святослава Ярославича (1073 г.). Между тем игнорировать бытование риторики на Руси XI—XVI вв. невозможно: проповедь — один из важнейших жанров древнерусской словесности — восходила к образцам византийского красноречия и строилась именно по классическим риторическим правилам [3].
Таким образом, вспоминая авторитетную концепцию Э.Р. Курциуса, согласно которой на протяжении двадцати пяти веков — “от Гомера до Гёте” [4] — развитие европейской культуры определялось доминированием риторики, правомерно заключить, что Древняя Русь не составляла исключения: XI—XVI века так же риторичны, как XVII и XVIII.
Вместе с тем — на фоне перманентного присутствия риторики в русской культуре — разница статуса риторики в XI—XVI вв. и в XVII—XVIII вв. также ощутима. Абстрагирование от этого является недостатком схемы Курциуса (и развивающих ее трудов отечественных ученых, выдвинувших теорию об архаическом, риторическом и индивидуалистическом этапах мировой поэтики [5]), в то время как Лахманн целенаправленно акцентирует принципиальные различия риторики XVII—XVIII вв. и риторики Древней Руси.
Опираясь на культурологические идеи тартуско-московской семиотической школы, немецкий исследователь утверждает: “В XVII в. в России вырабатывается новое отношение к текстам: в противовес древнерусской культуре текстов культура XVII в. предстает как культура правил, как культура, ставящая правило, по которому создается текст, выше самого текста” (с. 54). Соответственно, в Древней Руси — по логике культуры текстов — текст оценивался выше порождающих его правил. Кстати, нечто подобное можно сказать и относительно курсов поэтики, изучаемых Сивоконем: русские книжники — и прежде распространения теоретических сводов литературных правил — отнюдь не творили свободно и нерегламентированно, но подчинялись авторитету образцовых текстов.
Идея “социальной практики” позволяет конкретизировать оппозицию “культуры правил/ культуры текстов”. В самом деле, риторика на Руси в XI—XVI вв. — как и в XVII—XVIII вв. — функционировала равно дескриптивно и нормативно. Авторы “слов” не потому воспроизводили византийские образцовые тексты, что это гарантировало убедительность, а потому, что тексты были образцовыми. Эффективность убеждения вообще не подвергалась рефлексии, будучи изначально заданной и самоочевидной: закономерно, что на Руси проповедь привычно бытовала не в устной, а письменной форме. Значит, убедительность в XI—XVI вв. — как и в XVII—XVIII вв. — имела конвенциональный характер, обусловленный “социальной практикой”. Различия же диктовались различиями “социальной практики”.
В XI—XVI вв. “социальная практика” подразумевала доминирование религиозных ценностей (что и создает “культуру текстов”). Это доминирование выражалось в сосредоточенности средневековой словесности на “историческом факте в легендарном преломлении” [6]. Чем проще, безыскусней рассказано об “историческом факте”, универсуме, сфере Божественного творчества — тем лучше. Потому значимость риторической доктрины, несмотря на ее престижность в унаследованном от Византии варианте, эксплицитно отвергается или корректируется. Согласно Я.С. Лурье, “здесь возникла коллизия, связанная не столько со своеобразием древнерусской эстетики, сколько с особым характером памятников, о которых идет речь. Памятники эти в первую очередь предназначались для “деловых” — религиозных или светских — целей; художественная убедительность была для них важным, но не основным и не вполне обязательным свойством” [7].
А значит, в подобной перспективе нормативный характер риторики XVII—XVIII вв. важен не сам по себе, но по причине нового понимания “нормативности”, “социальной практики”: “Связь использования риторики в качестве метатекста с нормативной функцией и государственными и общественными реформами Петра I бросается в глаза даже в том случае, когда нельзя установить их прямой связи друг с другом” (с. 170).
Отмена монополии религиозных ценностей автоматически повышает статус риторики, которая, благодаря присущей ей нормативной функции, оказывается идеальной моделью утверждения новых государственных ценностей. Происходит “риторизация всей жизни” (с. 169).
5. Риторика и классицизм. Хронологическая дистанция “от Гомера до Гёте” требует рассмотрения риторики XVII—XVIII вв. в сопоставлении с риторикой не только предшествующего периода, но и последующего, то есть изучения риторической составляющей русского классицизма.
Основные трудности здесь возникают вследствие того, что, с одной стороны, классицизм явно отличен от риторической словесности XVII — первой трети XVIII в., а с другой — точные границы, разделяющие два периода, почти неопределимы. Этот вопрос обсуждается в обеих рецензируемых книгах, хотя авторы придерживаются принципиально различных концепций. Для Лахманн не только Ломоносов есть верный продолжатель риторической традиции, но одна линия топики и стилистики любовной лирики соединяет авантюрные повести первой трети XVIII в. и В.К. Тредиаковского — с Ю.А. Нелединским-Мелецким и Н.М. Карамзиным. Напротив, Сивоконь настаивает на том, что даже Феофан Прокопович как теоретик и практик литературы должен считаться основателем классицизма или, по выражению литературоведа, “классицистического этического реализма” (с. 159).
Оговорившись, что “окончательное решение” вопроса разграничения риторической словесности и классицизма едва ли выполнимо, можно — в развитие высказанных выше соображений — предложить некую модель.
Если в Древней Руси власть риторики ограничена доминированием религиозных ценностей, то новое время, подчинившее религиозные ценности государственным, подобные ограничения снимает, и риторика выходит на первый план. Это относится равно к писателям XVII — первой трети XVIII в. и к классицистам, однако риторика актуализирована у них по-разному. Древнерусская словесность обращена к “историческому факту в легендарном преломлении”; “риторическая литература” XVII и первой трети XVIII в. — к любой традиционной теме (безразлично, “историческому факту” или вымыслу), если она “прилично”, сообразно с риторическими предписаниями обработана; классицизм ориентирован на вымысел. Соответственно, в текстах XVII — первой трети XVIII в. из пяти частей риторической науки — нахождение материала, расположение материала, изложение, память, произнесение — востребовано изложение: культивируется риторическое — “пристойное” и искусно “украшенное” — слово как оппозиция нелитературному слову; теоретики преимущественно обсуждают вопросы стилистики, шире — вопросы формы; получают распространение курсы риторики и поэтики по западноевропейскому образцу. А при классицизме, когда — в рамках продолжающегося господства риторики — вымысел “бескомпромиссно” занял место основного дифференцирующего признака литературы, писателям необходимо не только изложение, но и доктрина о расположении, учившая, как достичь “правдоподобия”.
Согласно представлениям о “правдоподобии”, литературное произведение создается как модель реальности, то есть ни о каком “историческом факте”, ни о какой истинности происшедшего не может быть речи: “…учение о правдоподобии — существенная часть классицистической теории подражания, и оно не может рассматриваться как требование реалистического воспроизведения, так как созданный посредством вымысла художественный мир замкнут в самом себе и строится по внутренне заданному разумом образцу лишь в общем, логическом согласии с действительным” [8]. В рамках классицизма адекватность модели оригиналу гарантируется (подменяется) внутренней непротиворечивостью модели, требованием “закрытости”, когерентности литературного текста. Даже Сивоконь, несмотря на склонность акцентировать преемственность и непрерывность традиций риторики в классицизме, тем не менее отмечает, что классицистический критерий “разума” (то есть внутренней непротиворечивости), вводящий “вымысел” в рамки “правдоподобия”, не свойственен риторикам XVII — первой трети XVIII в. (с. 77).
Хрестоматийное “Мнение Французской Академии по поводу трагикомедии “Сид”” 1637 г. декларировало: “Но чтобы действие было правдоподобным, требуется многое: нужно правильно соблюдать время, место, условия, возраст, нравы и страсти; главное же, нужно, чтобы всякий персонаж действовал согласно своему характеру, и злой, например, не имел добрых намерений. Стремиться же к точному соблюдению этих правил побуждает нас то, что не существует иного пути к созданию произведений прекрасных, изумляющих и пленяющих душу и наилучшим образом дающих поэзии возможность приносить пользу”. С этих позиций сюжет славной трагикомедии Корнеля был подвергнут суровому академическому разбору. В отстаивании своей точки зрения академики были последовательны до парадоксальности: “Мы признаем, конечно, что подлинность всей этой истории отчасти оправдывает поэта и делает его ошибку более простительной, чем если бы сюжет был вымышлен; однако же мы утверждаем, что не всякая правда хороша для театра…” [9]. Другими словами, академики дружно готовы пожертвовать “фактом” во имя непротиворечивости “правдоподобия”.
“Правдоподобие”, как видно, нельзя смешивать с установкой на реализм. Эстетики того времени полагали, что “правдоподобное” воссоздание “природы” — составление непротиворечивого текста — возможно лишь на основе строгого разграничения “пристойных” жанров, рамки которых и обеспечивали “правдоподобие”: “В теории русского классицизма жанр являлся такой категорией, в которой, как в фокусе, реализовались основные положения доктрины: подражание действительности согласно идеальному образцу, отстаивание принципа правдоподобия как внутренней согласованности и непротиворечивости частей художественного целого, требование нравственного смысла, лежащего в основе содержания произведения и являющегося мерилом его ценности” [10].
Таким образом, классицизм, отталкиваясь от риторического учения о “правдоподобии”, порождает новый тип эстетики, неразрывно связанный с жанровым мышлением и жестко отделяющий литературу от нелитературы (научные сочинения и т.п.). А на предыдущей стадии, реализованной в литературе второй половины XVII — первой трети XVIII в., когда доминировало “изложение”, литературность текста порождалась скорее общей “украшающей” риторической обработкой.
Именно классицизм — по причине дифференциации литературы и нелитературы и ориентации на “правдоподобие” (в рамках жанровой иерархии) — вводит новую парадигму литературного процесса (динамика литературных направлений/стилей эпохи — вплоть до реализма и модернизма). Литература же XVII — первой трети XVIII в. по праву может именоваться собственно “риторической” (несмотря на присутствие в классицистической системе риторического компонента), что более или менее адекватно выражает ее специфику, не сводимую ни к древнерусской ситуации, ни к классицистической.
6. Барокко — риторика — классицизм. На основании сказанного необходимо осмыслить дефиницию риторической литературы XVII — первой трети XVIII в. как “барочной”. В обеих рецензируемых книгах эта дефиниция не оспаривается, хотя примечательно, что оба автора нередко прибегают к “комбинированным” определениям. Таково, например, определение литературного направления, реализованного в творчестве центральной фигуры петровского времени — Феофана Прокоповича. Сивоконь: “Школьный классицизм? Религиозно-моральная ангажированность? Стихийный “реализм”? Формотворческое барокко? То, другое, третье и четвертое — разом присутствующее и удивительно переплетенное” (с. 163). Лахманн: “Таким образом, Прокопович <…> может быть определен как автор, который не столько преодолел стиль барокко <…>, сколько секуляризировал украинское барокко (пронизанное иезуитским влиянием) и — хотелось бы добавить — прагматизировал задачу чисто орнаментальных элементов” (с. 160—161).
Подобный терминологический калейдоскоп вполне предсказуем. Историки культуры давно убедились в том, что понятие “барокко” хотя и удачно описывает ситуацию XVII — первой трети XVIII в., вместе с тем слишком неясно и бедно содержанием, позволяя включать какие угодно “факты” искусства как до классицизма, так и после [11]. Автор же специальной монографии И.А. Чернов считает барокко определяющим для русской культуры XVII—XVIII вв. именно в силу переходного (строго неопределимого?) характера этой культуры: “По сути дела, барокко появилось в России не столько как направление в литературе и искусстве, сколько как определенный культурный тип. Борьба зарождающихся литературных направлений (барокко, “невыявившегося” маньеризма и рококо, классицизма) обусловила сложную историко-культурную ситуацию переходного периода” [12].
Иначе говоря, возникает сомнение, насколько вообще корректно (продуктивно?) описывать литературу второй половины XVII — первой трети XVIII в. при помощи категориального аппарата “литературных направлений” (и/или “стиля эпохи”), будь то “барокко”, “постбарокко” (ср. в книге Лахманн название главы о Феофане Прокоповиче — “Функция постбарочной риторики в культуре петровской России”) или “предклассицизм” (дефиниция Сивоконя — вслед за И.П. Ереминым и многими другими исследователями).
Собственно и идея Курциуса о двадцати пяти веках риторики в европейской культуре полемически направлена против концепции “барокко” в качестве революционного периода в истории искусства [13]. При таком взгляде литература, охватываемая термином “барокко”, оказывается ближе к традиционной литературе риторического типа, а классицизм — к литературе нового типа, где он составляет единство с романтизмом или реализмом (“литературные направления” / “стили эпохи”). Элементы этого единства связаны, сходны в разных национальных культурах и объяснимы посредством системы однородных понятий, прежде всего — конкурирующих друг с другом представлений о “вымысле” и “правдоподобии”. Барокко же — иноприродно. А значит, применительно к литературе допустимо считать определение “барочный” привычным криптонимом, скрывающим определение “риторический”. Подобная терминологическая расшифровка удобна тем, что выражает специфику словесности второй половины XVII — первой трети XVIII в., отличную и от древнерусской литературы, и от классицизма, но адекватно описываемую как преимущественно риторическая (подчиненная установке на риторическое изложение и “украшение”).
Надо сказать, что концепция Лахманн (при всей приверженности к термину “барокко”) близка к такого рода интерпретации, а концепция Сивоконя — далека и даже противоположна. Действительно, идея немецкого исследователя о “нормативной функции” риторики именно в России XVII — первой половины XVIII в. отделяет литературу этого времени — по причине ее включенности в пропагандистскую программу русского абсолютизма — от позднейшей литературы, оперирующей уже усвоенным социумом идеалом “правдоподобия”. Напротив того, пафос книги Г. Сивоконя обращен против попыток поместить поэтико-риторическую традицию Украины XVII—XVIII вв. в рамки “схоластики” и противопоставить ее классицистической литературе. Приводившийся выше пассаж о характере творчества Прокоповича, в котором украинский филолог толерантно выражал готовность признать правомерность многих определений: школьный классицизм, и религиозно-моральная ориентация, и реализм, и барокко, — венчается эмоциональным отрицанием: “То, другое, третье и четвертое — разом присутствующее и удивительно переплетенное. Только не схоластика!” (с. 163).
7. Риторика — авангард — неориторика. Глава “Демонтаж красноречия. Критика риторизма в контексте литературных концепций реализма: Пушкин, Гоголь, Достоевский” посвящена функционированию риторики в постклассицистской истории русской литературы. Как известно, в XIX в. — приблизительно со времени формирования “натуральной школы”, то есть с 1840-х гг., — наступает “закат” риторики: обыкновенным становится отталкивание от нее авторитетных представителей высокой литературы. В.Г. Белинский и его “натуральные” единомышленники агрессивно нападают на риторику в той версии, которая нашла выражение в литературе сентиментализма. “Исходя из литературной ситуации конца XVIII в., — пишет Лахманн, — можно было бы заключить, что историческая роль риторики в России была исчерпана, но дальнейшее развитие показывает, что риторика приняла на себя новую роль. Отныне на нее начинают указывать тогда, когда речь заходит о каком-нибудь негативном явлении в литературе, которое следует преодолеть. Риторика и риторическое вновь начинают выступать в контексте литературной переориентации, происходящей в XIX в., и всегда сопровождаются негативной коннотацией. Риторическое всегда фигурирует как образец такой риторической манеры, в которой господствует пустая фраза и неискренность, тривиальность и эстетическая исчерпанность” (с. 236). Получается, что, если классицизм оставался в рамках риторической культуры, последующие литературные направления знаково противопоставляют себя риторике.
Верная своей методике, Лахманн связывает критику (преимущественно стилистическую — “пустая фраза и неискренность, тривиальность и эстетическая исчерпанность”) риторики с изменением “социальной практики”: “С точки зрения позитивной оценки риторики как инстанции, которая постоянно ставит общие регламентирующие механизмы литературной коммуникации в зависимость от определенных исторических контекстов, негативная оценка ее как дисциплины и отрицание риторизма как нетворческой формы выражения, перегруженной клише и фальсифицирующей изображение, означает отрицание ставших проблематичными представлений и утверждений” (с. 227).
Основываясь на хронологической соотнесенности “заката” риторики с решительным утверждением в русской культуре личностных ценностей, можно предположить, что в культурологическом аспекте “социальная практика”, порождавшая высокий статус риторики, оказалась исторически связанной с доминированием государственных ценностей. Действительно, подчинение религиозных ценностей государственным совпало с началом риторической эпохи, а подчинение государственных ценностей личностным — с ее финалом.
В эстетическом аспекте стилистическая критика риторики манифестирует новую концепцию “правдоподобия”. Если классицизм формулировал идеал “правдоподобия” при помощи аргументов от риторики, то теперь две эти идеи воспринимаются как взаимоисключающие: “Дискредитация одних стилистических приемов относительно их способности адекватно изображать социальную действительность ведет к выработке новых приемов, которые, как нам представляется, стремятся к преодолению любого рода условностей. Но таким образом формируются новые условности, в свою очередь провоцирующие критические реплики и апробирующие все новые и новые пути демедиализации…” (с. 239).
Соответственно, именно кризис реализма в начале XX в. — не просто как некоего литературного направления, но как финального литературного направления (в точном значении термина) — создает возможность для реабилитации риторики в рамках авангарада.
“Доклассицистская”, риторическая литература индифферентна к идеалу “правдоподобия” — авангард также отказывается от “правдоподобия”. И не только от правдоподобия, но от самой идеи того, что произведение искусства должно быть создано на каком-либо понятном языке и что вообще существует произведение искусства в привычном значении слова. В хрестоматийных “Дыр бул щыл” А. Крученых или “Черном квадрате” К. Малевича внеположный тексту смысл (концепт) может адекватно восприниматься лишь при учете футуристической теории или корпуса теоретических трактатов Малевича. Это, кстати, порождает “необарочную” программу нового “синтеза искусств” и нового синтеза литературы и науки (ср. распространенные у специалистов суждения о “программности” и “проектности” авангарда).
Отрекаясь от “правдоподобия”, теоретики и практики авангарда — как и “люди барокко” — готовы признавать “украшенность” базовым свойством искусства: не случайно авангардные находки реализуются в украшении городов, рекламе, модной одежде и т.п.
Если схождения барокко и авангарда — нижней и верхней границ применимости идеала “правдоподобия” и категории “литературное направление” — закономерны, то особое значение приобретает то обстоятельство, что термин “барокко” был “вычеканен” современниками и участниками авангардной революции в искусстве. Иными словами: открытие барокко в прошлом и есть результат формирования авангарда в настоящем.
А с этой точки зрения закономерна и реабилитация традиционной риторики в форме неориторической доктрины, сформулированной русским формализмом и другими экспериментальными школами отечественного литературоведения.
1) Виноградов В.В. О художественной прозе // Виноградов В.В. О языке художественной прозы. М., 1980. С. 115.
2) Гиндин С.И. Риторика и проблемы структуры текста // Дюбуа Ж., Эделин Ф., Клинкенберг Ж.-М., Мэнге Ф., Пир Ф., Тринон А. Общая риторика. М., 1986. С. 364.
3) См.: Еремин И.П. Лекции и статьи по истории древней русской литературы. Л., 1987. С. 65—66.
4) Curtius E.R. Europaische Literatur und lateinisches Mittelalter. Bern, 1954. S. 22.
5) См.: Историческая поэтика: Литературные эпохи и типы художественного сознания. М., 1994. С. 3—38.
6) Пинский Л.Е. Магистральный сюжет. М., 1989. С. 327.
7) Истоки русской беллетристики: Возникновение жанров сюжетного повествования в древнерусской литературе. Л., 1970. С. 564.
8) Смирнов А.А. Литературная теория русского классицизма. М., 1981. С. 33—34.
9) Литературные манифесты западноевропейских классицистов. М., 1980. С. 279—280.
10) Смирнов А.А. Указ. соч. С. 87.
11) См.: Лотман Ю.М., Успенский Б.А. К семиотической типологии русской культуры XVIII века// Художественная культура XVIII века: Материалы научной конференции. М., 1974. С. 259.
12) Чернов И.А. Из лекций по теоретическому литературоведению. Тарту, 1976. С. 159.
13) См.: Curtius E.R. Op. cit. S. 78, 235.