(О «Последних стихах» Елены Ширман)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2002
В свое время Станислав Лем предлагал устраивать “экспедиции в глубь науки” — с тем, чтобы открывать уже открытое, но погребенное в необозримом массиве информации. Предполагаю, что подобного рода изыскания небесполезны и в литературной критике. По справедливому замечанию Михаила Айзенберга, “бывает, что поэта уже нет на свете, а его стихи только начинают жить полной жизнью” [1]. Но для этого оживания необходим определенный контекст. И если названные Айзенбергом Ян Сатуновский или Сергей Кулле, будучи значительными фигурами неподцензурной литературы, без всяких проблем встраиваются в актуальный поэтический процесс, то героиня настоящего краткого очерка (как, подозреваю, и некоторые другие “не проявленные” пока фигуры) создает прецедент иного толка.
У многих на полках стоит книга, которую они, скорее всего, читали не подряд, а по известным именам (тем более, что их в этой книге немало). Называется она “Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне” (Библиотека поэта, Большая серия, 2-е изд.; М.; Л.: Советский писатель, 1965) [2].
Среди авторов книги — Елена Ширман (1908—1942). Вывод, что в сборнике этом мало кто открывал ее подборку, делаю из следующего факта: опрошенные мною литераторы и филологи, за единственным исключением (Ю.Б. Орлицкий), реагировали на фамилию Ширман как на услышанную впервые. Между тем…
Главное, впрочем, позже.
Елена Ширман родилась в Ростове-на-Дону и там же во время войны редактировала агитгазету “Прямой наводкой”. Уже чисто географический фактор позволяет отнести ее к младшим авторам так называемой “южнорусской школы”, я бы сказал даже — к ее эпигонам. Учась в Литинституте в семинаре Ильи Сельвинского, Ширман, кажется, не выделялась из общего стилистического потока, представленного ее более известными (впоследствии) соучениками: Павлом Коганом, Михаилом Кульчицким… В КЛЭ о Ширман говорится следующее: “Лирич. герой Ш. отразил характер ее поколения: бескомпромиссность, верность революц. идеалам, готовность к самопожертвованию” [3]. Несмотря на советскую квазилитературоведческую риторику, здесь все сказано, в общем, верно. Революционный неоромантизм, синтезировавший акмеизм с футуризмом и конструктивизмом, бывший в вершинных своих проявлениях (Багрицкий, Корнилов, ранний Луговской) явлением значительным, здесь вырождается в набор легко предсказуемых ходов: “Люди города! Как вы жалки, / Каменных стен рабы! / Вы лишь знаете, как кричат галки / Да чирикают воробьи” (“Ветер”, 1924; СППВ, с. 609); “Жить! Изорваться ветрами в клочки, / Жаркими листьями наземь сыпаться, / Только бы чуять артерий толчки, / Гнуться от боли, от ярости дыбиться” (“Жить!”, 1930; СППВ, с. 610); “Поэзия — везде. Она торчит углами / В цехах, в блокнотах, на клочках газет — / Немеркнущее сдержанное пламя, / Готовое рвануться и зажечь, / Как молния, разящая до грома. / Я верю силе трудовой руки, / Что запретит декретом Совнаркома / Писать о родине бездарные стихи” (“Поэзия”, 1940; СППВ, с. 621).
Обо всем этом, вероятно, не стоило бы говорить, если бы Елена Ширман не написала в 1941 году “Последние стихи”. Стихи в самом деле оказались почти последними: в 1942-м она, как указано в биографической справке [4], “в станице Ремонтной [Ростовской области] была схвачена нацистами со всеми материалами редакции и героически погибла”.
Несмотря на пятидесятипятитысячный тираж тома “Библиотеки поэта” [5], полагаю необходимым републиковать этот текст полностью. Напоминаю, написан он в 1941 году.
ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ
Эти стихи, наверное, последние,
Человек имеет право перед смертью высказаться,
Поэтому мне ничего больше не совестно.
Я всю жизнь пыталась быть мужественной,
Я хотела быть достойной твоей доброй улыбки
Или хотя бы твоей доброй памяти.
Но мне это всегда удавалось плохо,
С каждый днем удается все хуже,
А теперь, наверно, уже никогда не удастся.
Вся наша многолетняя переписка
И нечастные скудные встречи —
Напрасная и болезненная попытка
Перепрыгнуть законы пространства и времени.
Ты это понял прочнее и раньше, чем я.
Потому твои письма, после полтавской встречи,
Стали конкретными и объективными, как речь докладчика,
Любознательными, как викторина,
Равнодушными, как трамвайная вежливость.
Это совсем не твои письма. Ты их пишешь, себя насилуя,
Потому они меня больше не радуют,
Они сплющивают меня, как молоток шляпу гвоздя.
И бессонница оглушает меня, как землетрясение.
…Ты требуешь от меня благоразумия,
Социально значимых стихов и веселых писем,
Но я не умею, не получается…
(Вот пишу эти строки и вижу,
Как твои добрые губы искажает недобрая “антиулыбка”,
И сердце мое останавливается заранее.)
Но я только то, что я есть, — не больше, не меньше:
Одинокая, усталая женщина тридцати лет,
С косматыми волосами, тронутыми сединой,
С тяжелым взглядом и тяжелой походкой,
С широкими скулами, обветренной кожей,
С резким голосом и неловкими манерами,
Одетая в жесткое коричневое платье,
Не умеющая гримироваться и нравиться.
И пусть мои стихи нелепы, как моя одежда,
Бездарны, как моя жизнь, как все чересчур прямое и честное,
Но я то, что я есть. И я говорю, что думаю:
Человек не может жить, не имея завтрашней радости,
Человек не может жить, перестав надеяться,
Перестав мечтать, хотя бы о несбыточном.
Поэтому я нарушаю все запрещения
И говорю то, что мне хочется,
Что меня наполняет болью и радостью,
Что мне мешает спать и умереть.
…Весной у меня в стакане стояли цветы земляники,
Лепестки у них белые с бледно-лиловыми жилками,
Трогательно выгнутые, как твои веки.
И я их нечаянно назвала твоим именем.
Все красивое на земле мне хочется называть твоим именем:
Все цветы, все травы, все тонкие ветки на фоне неба,
Все зори и все облака с розовато-желтой каймою —
Они все на тебя похожи.
Я удивляюсь, как люди не замечают твоей красоты,
Как спокойно выдерживают твое рукопожатье,
Ведь руки твои — конденсаторы счастья,
Они излучают тепло на тысячи метров,
Они могут растопить арктический айсберг,
Но мне отказано даже в сотой калории,
Мне выдаются плоские буквы в бурых конвертах,
Нормированные и обезжиренные, как консервы,
Ничего не излучающие и ничем не пахнущие.
(Я то, что я есть, и я говорю, что мне хочется.)
…Как в объемном кино, ты сходишь ко мне с экрана,
Ты идешь по залу, живой и светящийся,
Ты проходишь сквозь меня как сновидение,
И я не слышу твоего дыхания.
…Твое тело должно быть подобно музыке,
Которую не успел написать Бетховен,
Я хотела бы день и ночь осязать эту музыку,
Захлебнуться ею, как морским прибоем.
(Эти стихи последние и мне ничего больше не совестно.)
Я завещаю девушке, которая будет любить тебя:
Пусть целует каждую твою ресницу в отдельности,
Пусть не забудет ямочку за твоим ухом,
Пусть пальцы ее будут нежными, как мои мысли.
(Я то, что я есть, и это не то, что нужно.)
…Я могла бы пройти босиком до Белграда,
И снег бы дымился под моими подошвами,
И мне навстречу летели бы ласточки,
Но граница закрыта, как твое сердце,
Как твоя шинель, застегнутая на все пуговицы.
И меня не пропустят. Спокойно и вежливо
Меня попросят вернуться обратно.
А если буду, как прежде, идти напролом,
Белоголовый часовой поднимет винтовку,
И я не услышу выстрела —
Меня кто-то как бы негромко окликнет,
И я увижу твою голубую улыбку совсем близко,
И ты — впервые — меня поцелуешь в губы.
Но конца поцелуя я уже не почувствую.
Давно дискутируемая тема “новой искренности” и “прямого высказывания” в современной литературе, пожалуй, наиболее четко рассмотрена Дмитрием Кузьминым в одном из недавних номеров “НЛО” [6]. Интересно, что сказанное Кузьминым о стихах Кирилла Медведева с полным правом можно отнести к “Последним стихам” Ширман: “взамен разорванности, фрагментарности или монтажности текста… возникает повышенная связность, повторы и нагнетания вплоть до кружения на месте, затянутость… текста и избыточная акцентированность каждой мысли…” [7] Присутствуют у Ширман и так называемые “зоны непрозрачного смысла”, характерные для постконцептуализма, — ср., напр., “…твои письма, после полтавской встречи…”.
Но как это случилось? Каким образом Ширман взломала контекст и взорвала канон? У меня нет чисто филологических инструментов, чтобы ответить на этот вопрос (быть может, что-либо дала бы работа с архивом, но, увы, такой возможности у меня пока нет). Можно лишь высказывать некоторые необязательные предположения.
Совмещение мотива расставания с любимым и мотива войны присутствует у Ширман и в более ранних стихотворениях. Но совмещение это всегда происходило по отработанной схеме: частное меньше общего, частным необходимо жертвовать: “И если выбегу и задержусь в парадном, / Не оборачивайся, милый, уходи. / Ты будешь биться так же беспощадно, / Как бьется сердце у меня в груди. / Ты будешь биться за Москву, за звезды, / За нынешних и будущих детей. / Не оборачивайся. Слишком поздно. / И слез не видно на щеке моей” (“Проводы”, 1939; СППВ, с. 616—617). При этом общий тон остается стоическо-оптимистическим, то есть единственно официально допустимым: “Это будет нескоро. / Но ты — придешь” (“Возвращение”, 1941, СППВ, с. 625) [8].
В “Последних стихах” происходит полное освобождение от этого канона. Это может объясняться экстремальным опытом, который заставляет поэта пересмотреть свои представления о письме. Безусловно, таким экстремальным опытом оказывается война, не риторическо-пропагандистская, как в “Проводах”, а вполне реальная. Но обратите внимание: в “Последних стихах” война существует как, условно говоря, “минус-мотив”. Смерть несет не война, а отсутствие ответного чувства. Так что, вероятно, “взрыв канона” у Ширман — следствие, так сказать, двойного шока, двойного экстремального опыта: общественного, пережитого как личный, и сугубо-личного, спроецированного на общественный.
Я не готов ответить: есть ли “Последние стихи” случайный артефакт или же это одно из тех явлений истории поэзии, которое тогда могло быть воспринято как периферийное, но было актуализировано постконцептуализмом [9]. Интуиция подсказывает, что все-таки скорее второе.
И наконец. Хотелось бы когда-нибудь увидеть антологию стихов о Второй мировой войне, в которой авторы советские (Слуцкий, Симонов, Гудзенко, Кульчицкий) соседствовали бы с авторами неподцензурными (Холин, Сатуновский, Оболдуев). Думается, в подобной антолгии “Последние стихи” Елены Ширман обрели бы наконец, спустя больше чем шестьдесят лет, адекватный контекст.
1) Айзенберг М. Стихи для сегодняшнего дня // Черным по белому: Альманах. М.: ОГИ, 2002. С. 275.
2) В дальнейшем — СППВ. Стихотворения Елены Ширман цитируются по этому изданию с указанием страниц.
3) Краткая литературная энциклопедия. Т. 8. М.: Советская энциклопедия, 1975. Стб. 730.
4) СППВ, с. 608.
5) Впервые текст был напечатан в журнале “Знамя”, 1964 г., № 9. Верлибры тогда уже периодически печатались в журналах, но тогда это стихотворение попадало в другой контекст. Вероятно, людям, незнакомым с текстами “лианозовской школы”, могли прийти в голову аналогии с верлибрами Евгения Винокурова или (публиковавшимися в переводах) текстами Назыма Хикмета. Между тем поэтика этого стихотворения — принципиально другая.
6) Кузьмин Д. Постконцептуализм // Новое литературное обозрение. 2001. № 50. С. 459—476.
7) Там же. С. 471.
8) При этом подобная модель, замечу, дала такой безусловно значительный текст, как “Жди меня, и я вернусь…” Константина Симонова — строки из него Ширман и поставила эпиграфом к “Возвращению”.
9) См.: Кузьмин Д. Указ. соч. С. 476.