Заметки о теории. 2
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2002
Лет тридцать-сорок назад теория литературы заставила говорить о себе нашумевшими заявлениями о “смерти” великих литературных категорий — то автора, то героя, а то и всей литературы. Сегодня, усвоив ее опыт, некоторые исследователи возвещают уже “кончину” самой теории литературы [1]. Это, конечно, слишком сильное слово, полезное больше для саморекламы, чем для выяснения сути дела; но о перерождении теории можно говорить с уверенностью. Перерождение — процесс непрерывный, даже в каком-то смысле органический; и вот на протяжении ХХ столетия мировая теория прошла достаточно непрерывный, преемственный цикл развития, в итоге которого стала едва ли не своей противоположностью. Если русские формалисты, ее признанные отцы-основатели, были спецификаторами — литературность, только литературность и ничего кроме литературности, — то на нынешней западной конференции по теории литературы вполне можно услышать доклады, скажем, о национальном примирении в Южной Африке или о респираторной этике Витгенштейна (примеры невыдуманные и еще не самые экзотичные). Литературную специфику утратил не только объект исследований, но и ценностные установки исследовательского дискурса. Какие гримасы состроили бы Тынянов и Эйхенбаум, если б им сказали, что одно из признанных направлений в теории литературы конца ХХ в. будет называться “феминистским”!
О том, как широко растеклись ныне теоретические штудии, выразительно свидетельствуют — порой даже от противного, пытаясь этому противостоять, — три книги, переведенные с немецкого [2]. А с другой стороны, их одновременный выход по-русски радует как признак оживляющегося интереса к достижениям немецкой теоретической традиции, которая сегодня мало присутствует в кругу чтения наших исследователей литературы.
В Западной Германии, приобщившейся в 1960—70-х гг. к мировому процессу становления теории, это становление шло достаточно оригинально, с опорой на национальную культурную традицию и с оглядкой, отчасти критической, на уже достигнутое в других странах, прежде всего во Франции и Советском Союзе. Центрами теоретической рефлексии стали не старинные университетские центры с их доминированием философских и традиционно-филологических дисциплин, а более чуткие к переменам новые университеты — особенно Констанцский и Бохумский, с которыми и связаны прямо все три рецензируемые книги.
Автор одной из них, Карл Аймермахер, руководит Центром русской и советской культуры имени Лотмана в Бохуме. Вышедшую на русском языке книгу “Знак. Текст. Культура” [3] составил перевод двух “теоретических” разделов из большого тома его работ о русской литературе и искусстве: статьи о методологии и “по характеру и истории семиотики в России” [4]. Статьи писались на протяжении долгого времени, с 70-х до 90-х гг., и выглядят неравноценно: так, многие тексты из первой части разочаровывают своей очень абстрактной (и одновременно не очень жесткой) логикой — ни одного примера, искрящего замыкания между теорией и практикой! — к тому же в них часто преобладает реферативная функция, задача проинформировать немецкого читателя о незнакомых ему иноземных концепциях. Напротив, весьма насыщенны некоторые работы из второго раздела, посвященные фактической и концептуальной истории семиотики в СССР, особенно на ее раннем этапе — во второй половине 50-х и начале 60-х годов [5]. В них показан процесс заимствования новой наукой чужих понятий и мыслительных схем, тщательно реконструируется содержание понятий, оставлявшихся их творцами без точных определений. Именно в этом пункте автор и затрагивает, хотя и не ставит прямо, вопрос об эволюции и перерождении литературно-семиотической теории.
Сравнивая между собой две довоенных школы семиотики — русский формализм и пражский структурализм, К. Аймермахер констатирует в работе первого “редукционистскую тенденцию к сосредоточенности только на художественном тексте”, тогда как второй действовал скорее “в духе экспансии” (с. 141, 142). Что же касается советского структурализма 60—70-х гг., то для него стремление расширять завоеванный плацдарм, распространять семиотические методы на новые и новые области культуры [6] в направлении “интегративного” ее описания стало определяющим. “Эти глобальные исследовательские притязания” советского структурализма (с. 253), выражавшие его “тенденцию противодействия дальнейшему разобщению и изоляции конкретных наук” (с. 252), заставляли систематически пользоваться приемом экстраполяции, когда “наблюдения, сделанные в одной области науки (например, при анализе фонем, текстов), в порядке эксперимента переносятся на другую область исследований” (с. 234). В результате структуральная семиотика приобретала “не столько теоретический, сколько дескриптивный характер” (с. 238), широко пользуясь неточными, импровизированно-“экспериментальными” понятиями, структура которых соответствует структуре культурного пространства по Лотману: плотное смысловое ядро и подвижно-неопределенные периферийные смыслы. “Исследователи, как правило, предпочитали любого рода теоретической и методологической строгости те виды анализа, которые <…> допускали определенную размытость и оставляли ученому свободное поле для научной интуиции и открытого поиска” (с. 288).
Все эти черты советской семиотики, подрывавшие ее собственную установку на научную строгость, немецкий ученый в конечном итоге одобряет, усматривая в них плодотворный методологический выбор: лучше “нестрогие” модели художественного типа, чем “строгие” научные, которые в применении к анализу художественных текстов “обладают крайне ограниченными репрезентативными и выразительными возможностями” (с. 47).
Оставим в стороне вопрос о том, насколько верна характеристика советской семиотики как полухудожественного дискурса (конкретных доказательств в книге приводится мало, и доказывают они не столько многозначность понятий, сколько вариативность обозначавших их терминов). В любом случае сделанный из нее вывод звучит как капитуляция теории — советская семиотика была недостаточно теоретичной, и тем лучше. Автор книги готов признать желательным отказ от строгого категориального метаязыка — вопреки известному тезису Р. Карнапа, который повторял и Ю.М. Лотман, о том, что при совпадении языка-объекта и метаязыка сообщение неизбежно окажется тавтологическим. В принципе вопрос о художественных аспектах советской семиотической школы (ее научных вкусов, стиля, быта) сам по себе уместен; и все же создается впечатление, что антисциентизм немецкого ученого отражает состояние дел не столько в нашей науке, сколько в науке немецкой.
В одной из своих методологических статей К. Аймермахер предлагает различать два типа семиотики — “семиотику анализа” и “семиотику текста”. С логико-грамматической точки зрения оппозиция хромает, так как предикаты в двух формулах неоднородны: в первом случае субъективный, во втором — объективный родительный падеж. “Семиотика” подчинена “анализу” как его орудие, а “текст” сам подчинен “семиотике” как ее объект. Можно было, конечно, перевести “аналитическая” и “текстуальная семиотика”, но это лишь замаскировало бы реальную проблему. А проблема состоит в том, что эти два типа теоретической деятельности по сути своей разнонаправленны, (методо)логически неконгруэнтны — с одной стороны, “разыскание всеобщих и основополагающих сведений о литературных текстах”, образующее “семиотику анализа”, с другой стороны, картина “непосредственно анализируемых семиотических свойств текстов”, которую создает “семиотика текста” (с. 74, 75). За терминами-неологизмами скрывается конфликт между поэтикой и герменевтикой литературы и культуры. Применяемая для интерпретации единичного текста, теория сталкивается с трудностями, подходит к своему пределу: текст приходится либо редуцировать, подводя под какую-нибудь общую и поневоле скудную категорию поэтики, либо наделять статусом сверхценного текста, фактически метатекста, из герменевтической интерпретации которого целиком выводится вся теория. В первом случае теория сохраняет верность строго научным моделям ценой обеднения собственного предмета, во втором случае пускается в приключение понимающего диалога с текстом, неизбежно создавая при этом промежуточные, нестрогие, полухудожественные модели. Теория распространяется вширь, на новые и новые тексты, — зато теряет устойчивость своих концептуальных основ.
Конфликт поэтики и герменевтики оказался особенно чувствителен для Германии — классической страны герменевтики, где принципы этого искусства были впервые сформулированы и легли в основу влиятельных философских построений (у М. Хайдеггера, Х.-Г. Гадамера). Даже на ограниченном материале, представленном рецензируемыми книгами, можно различить, как немецкие теоретики более или менее сознательно и более или менее успешно адаптируют поэтику к вообще-то чуждому ей герменевтическому строю мышления.
Так происходит в ряде статей из содержательной антологии “Немецкое философское литературоведение наших дней”, составленной двумя учеными из Констанцского университета — Д. Уффельманном [7] и К. Шрамм, при участии еще одного их коллеги, своей судьбой связавшего советскую и немецкую культуртеорию, — И.П. Смирнова.
В заголовке книги нет слова “теория”, а есть “философское литературоведение”. Отечественному читателю, воспитанному на опыте Московско-тартуской школы, такое сочетание может показаться противоречием в терминах: он привык, что литературоведение даже в самой обобщенной теоретической форме несовместимо с философией. В Германии (язык которой — случай едва ли не уникальный — содержит точный эквивалент нашего термина “литературоведение” — Literaturwissenschaft), как видим, понимают дело иначе, именно благодаря сильной традиции герменевтического подхода к литературе.
Одна из важнейших, пожалуй даже классических, работ, представленных в антологии, — большая статья констанцского профессора-романиста Карлхайнца Штирле “История как exemplum — exemplum как история”. Она же и одна из самых старых: датой ее первой публикации указан 1973 г., а на самом деле она была напечатана еще в 1972-м, только не по-немецки, а по-французски, в № 10 журнала “Поэти╢к”. Составители антологии напрасно не упомянули об этой зарубежной публикации — ее место и время очень знаменательны. Штирле публикует свою работу в Париже, в “стране победившей теории”, в первом французском теоретико-литературном журнале, который, однако, с первого же своего номера (1970) печатал работы и нефранцузских, неструктуралистских теоретических традиций — в частности, статьи Ханса Роберта Яусса, главы Констанцской школы рецептивной эстетики, место которого ныне унаследовал сам Штирле [8]. Статья последнего об “истории как exemplum’е” выглядела в таком контексте как альтернатива теоретической поэтике; недаром труды констанцской школы, где она появилась уже по-немецки, образовывали серию “Поэтика и герменевтика”.
Статья Штирле заслуживает более подробного анализа, чем позволяют рамки обзора. Если излагать ее вкратце, то поэтике чистого, в принципе бесконечного повествования, которую в те годы разрабатывали французские нарратологи-структуралисты (Р. Барт, К. Бремон, Ж. Женетт), немецкий ученый противопоставляет теорию замкнутых повествовательных текстов с отчетливым прагматическим смыслом [9] — таких, как риторический пример, притча, басня… даже статья уголовного кодекса, своеобразный квазинарратив, в который свернута обобщенная “история” о преступлении и наказании. Повествование всегда ведется для чего-то, всегда включено в ситуацию высказывания, то есть представляет собой речевой акт в смысле Дж. Остина и обладает перлокутивной “моралью”. Лишь с развитием художественной литературы в эпоху Возрождения связь “басни” и “морали” становится предметом игры, ее можно теперь парадоксально варьировать, ослаблять и разрывать (что часто делает в своих “примерах” Монтень), и сверхзадачей рассказа оказывается уже не морально-экземплификативная функция, а каузальная связность: не “что значит это событие?”, а “почему оно случилось?”. Для теории отсюда следует, что поэтике повествования типологически предшествует его герменевтика — ведь “чистый рассказ” представляет собой лишь вторичный феномен, изначально рассказ требует понимания общего смысла событий, а потом уже (ре)конструкции их последовательной связи [10].
В лице Штирле герменевтика напоминает поэтике о своем первородстве и пытается создать собственную теорию, которая носила бы не философско-метафизический, а научно-исторический характер; но при этом она сразу же оказывается перед необходимостью выйти за узколитературные рамки в широкое пространство рефлексии о формах и функциях нарратива в культуре, например в историографии. В самом деле, новоевропейская литература — точная параллель новоевропейской истории, которая тоже перестала мыслиться как magistra vitae и занялась исследованием не назидательного смысла исторического процесса, а его причинных сцеплений [11].
В отличие от Штирле, мастера конкретно-исторических исследований, его коллега по школе рецептивной эстетики Вольфганг Изер уже с первых своих теоретических трудов 70-х гг. тяготел к общеэстетической рефлексии, основанной на феноменологической теории восприятия. Его включенная в антологию статья “Акты вымысла, или Что фиктивно в фикциональном тексте” (1983), позднее развитая в книге “Вымышленное и воображаемое: Перспективы литературной антропологии” (1991), не образует резкого перелома в его интересах [12]. Но это, безусловно, серьезное и оригинальное размышление о проблеме, впервые поставленной еще романтиками, — о том, чем творческое “воображение” отличается от пустой, бесплодной “фантазии”. Для решения этой проблемы Изер предлагает разграничивать в фикциональном (в частности, художественном) тексте два “нереальных” фактора — “воображаемое” и “вымышленное”, понимая последнее как творческую деятельность, пересечение семантических границ реального мира: “Поэтому вымышленное не идентично воображаемому. Поскольку вымышленное целенаправленно, в нем должны быть выдержаны представления о цели, воплощающие собой условия, при которых воображаемое переводится в определенную форму, отличающую его от фантазий, проекций, мечтаний и бесцельных идеализаций, через которые мы опытным путем постигаем воображаемое. Здесь также имеет, таким образом, место переход границы, ведущий от размытого к определенному” (с. 189; курсив мой). Чтобы придать “воображаемому” устойчивую форму псевдореальности, вымысел осуществляет три основополагающих акта — селекцию элементов окружающего мира, их комбинацию (рекомбинацию) в новых, небывалых сочетаниях и обнажение собственного приема с помощью сигналов вымышленности, создающих у читателя впечатление мира “как если бы”. В работе художественного мышления сотрудничают две инстанции: формирующая и формируемая, непрерывно сменяющиеся события “вымысла” и относительно устойчивые фигуры “воображаемого”, которые как раз этими событиями и создаются. Соответственно, задача “реципиента текста” заключается в том, чтобы “преодолеть событийность воображаемого” (с. 211), представить себе как нечто устойчивое то, что на самом деле образуется актами вымысла [13].
Упоминание о “реципиенте” очень важно. Говоря об “акте вымысла”, Изер фактически продолжает исследовать “акт чтения”, как он это делал в своей одноименной монографии 1976 г.; во всяком случае, программа создания художественного текста аналогична программе его восприятия, и три инстанции текста взаимодействуют в акте понимания. Перед нами вновь герменевтика, на этот раз философско-феноменологическая, в традиции Э. Гуссерля и Р. Ингардена. И, как и в случае Штирле, попытка обобщить принципы теории сразу выводит за рамки собственно литературы, в более обширную область “фикциональных текстов”; правда, здесь экспансия теории осуществляется не через эмпирическое освоение новых объектов, а через генерализацию понятий, которым тесно в рамках художества.
Статьи Штирле и Изера представляют в антологии тот ранний этап развития немецкой теории, когда расширение ее притязаний происходило на строго научных — во всяком случае, традиционно-научных — путях. Некоторые из позднейших текстов, включенных в сборник, являют собой уже иное состояние теоретической мысли: вместо того чтобы строить универсальные концепции, теория берется за многоуровневый анализ конкретного текста (произведения, жанра и т.п.), рассматривая его как эмблему или синекдоху некоторой общекультурной проблемы. Выясняется, например, что Фауст в первой сцене трагедии Гёте преобразует социальный статус ученого — отказываясь от университетского преподавания, он делает ставку на перевод сверхавторитетного текста, Библии (“Трагедия ученого” Ф.А. Киттлера) [14]; что Кафка в знаменитой притче о крестьянине и привратном страже из романа “Процесс” демонстрирует подчинение человека “закону языка” ( “Обмануть… без обмана” Хорста Турка; с. 335); что детективный жанр в традиции Конан Дойля может служить образцом для популярного изложения теории систем Никласа Лумана (“Асимметричный мир” Дитриха Шваница), а Каббала с ее принципиальной вторичностью, не-первозданностью — постмодернистской “теорией рецепции” (“Языковой миф Каббалы и эстетический модернизм” Андреаса Б. Кильхера; с. 460: проблема рецепции тут как тут!).
Упомянутые статьи подобраны с несомненным вкусом и отличаются интеллектуальным блеском, но к ним применимо меланхолическое замечание самих составителей сборника: “Последние годы, оказавшиеся урожайными на новые теории и идеи, страдают, возможно, общей тенденцией дефицита применения, теоретические новшества преобладают над практическим их использованием” (с. 33). Составителям вторит и автор статьи “От метода к теории” Клаус-Михаель Богдаль: “…новейшие литературные теории <…> нельзя более в приемлемой мере представить описательно как методы” (с. 53). Подобного рода теория нетранзитивна, неинструментальна и нереференциальна: точь-в-точь как художественная форма по концепции ОПОЯЗа, она соотносится не с внешним (собственно литературным) содержанием, а лишь с другой (например, предшествующей) теорией, выступает именно как красивая пустая форма, выставочная модель исследовательского инструмента, аналог художественного произведения. Учитывая такую тенденцию, вполне оправданно, что составители поместили “в конце концов” антологии эссе Петера Слотердайка “Никчемный человек возвращается, или Конец одного алиби”, которое очень эффектно и насыщено критикой современности, но о чем именно в нем идет речь, словами не выскажешь; а напоследок, в качестве ироничного заключительного жеста, напечатали еще и небольшую подборку конкретной поэзии, где лишается смысла вопрос не только “о чем”, но и “что”… Начав с научной экспансии и мечтаний об интегральной концепции культуры, теория рассеивается на блестящие самодовлеющие манифестации — наподобие великого Рейна, который в нижнем течении распадается на множество больших и малых рукавов, так что даже само его имя исчезает с карты.
Каков выход из этой не совсем уютной ситуации — покажет время; некоторые мысли на этот счет, пожалуй, подсказывает монография Ренаты Лахманн “Демонтаж красноречия”. Подробный ее анализ — дело историков русской литературы, коллег автора книги; здесь же уместно сказать несколько слов о перспективе, в которую помещена ею литературная теория.
Монографии не предпослано какой-либо вступительной статьи; но поскольку Р. Лахманн является и одним из авторов “Немецкого философского литературоведения…”, то по напечатанной там библиографии ее работ легко проследить эволюцию интересов этого профессора-слависта из Констанца [15]: в 70-е гг. — статьи по проблемам русского формализма, позднее — исследования о культуре русского модерна и, наконец, последняя пока (1994) монография — о судьбах риторики в России. Траектория ясна: расширение тематического горизонта и интеграция теории литературы в общую историю культуры.
В самом деле, риторика, эта первая литературная теория в истории европейской культуры, рассматривается у Лахманн как двустороннее явление — с одной стороны, система правил для сочинения “украшенной” (или наоборот — демонстративно “неприличной”, например карнавальной) речи, с другой стороны, совокупность самих текстов, отвечающих этим правилам. В пору господства риторики теория была неотделима от практики. Соответственно, и ее история вписывается в общую историю словесности.
Опираясь на работы русских ученых — Ю.М. Лотмана, Б.А. Успенского, В.М. Живова, — немецкий исследователь начинает эту историю расколом XVII в., когда церковные реформаторы, отказавшись от незыблемости священных текстов, открыли дорогу для “мирского” отношения к языку: “Приобретают значение такие автодескриптивные тексты (метатексты), как риторика и грамматика, письменные указания церемониального характера. Грамматика и риторика становятся учебным материалом. Священное писание оказывается возможным изменить на основе новых познаний. Выражение считается условным, следовательно, заменимым. Иностранные языки допустимы, даже желательны. На место корпуса дошедших из прежних времен текстов вступает система правил” (с. 26). Из этой цитаты явствует сложность исторического определения риторики в ситуации исторической модернизации: введение риторики в разряд “учебных материалов” фактически означает, что одна сторона риторики (“система правил”) получает перевес над другой (“корпус текстов”), преобладавшей в дореформенной культуре. Имманентная двойственность риторики развертывается по двум историческим осям — диахронной (смена культурных эпох) и синхронной (борьба старообрядцев с никонианами).
“Превращение официальной культуры из культуры текстов в культуру правил” (с. 32) было неприемлемо для адептов старой веры, и в этом смысле Аввакум, “занимая антириторическую позицию <…> приходит к отщепенчеству также в сфере употребления языка. В разнице подходов к языку повторяется церковный раскол” (с. 38). Характерный для аввакумовского стиля “дуализм форм”, сочетание высокого и непристойно-низкого лексикона, идет вразрез с расчлененностью риторического словаря, организованного по нескольким ценностным уровням согласно старинной схеме rota Vergilii [16]. Это другая риторика, антириторика, риторичная лишь в смысле творческой практики, но не следования правилам (а тем более их формулирования). Признание/непризнание литературной теории в контексте русской общественно-политической борьбы XVII в. было актом подчинения/неподчинения церковной и государственной власти. Литературная теория — институциональная ценность, за которую (или в борьбе с которой) можно было и на костер пойти.
На другом конце культурной эволюции Р. Лахманн показывает уже не возникновение, а разложение риторики в русской культуре, совпавшее с ее “демонтажем” в культуре западной. Риторика, неотделимая от практики письма и ораторской речи, в ХIХ в. оказалась заменена, с одной стороны, литературной критикой, ориентированной на внелитературные, внеязыковые ценности и критерии (такие, как социальная справедливость, прогресс и т.д.), а с другой стороны, “реалистической” практикой письма, стремящейся к “аутентичности”, искренности, пытающейся обойтись без правил — точнее, обойти их, добиться оригинального стиля, не подчиненного каким-либо предвзятым предписаниям. Зато в культуре ХХ в. наблюдается тенденция к восстановлению риторики (уже не предписательной, а описательной и теоретически-рефлексивной, стремящейся “придать риторическим понятиям статус современной дисциплины путем применения приемов редукции и уточнения”, с. 20). В эту новую традицию автор книги вписывает теорию русских формалистов, перенявших из классической риторики основополагающую дихотомию “простой язык” / “украшенный язык”, переформулировав ее как противопоставление “поэтического языка” языку повседневному. Да и другие тенденции в научном описании литературного стиля развивают каждая по-своему теоретические возможности, завещанные классической риторикой, — функциональная (В.В. Виноградов, Я. Мукаржовский) возвращается к типологии стилей в духе “Вергилиева колеса”, а диалогическая (М.М. Бахтин, Ю. Кристева) делает своим объектом “антириторическое” двуязычие, интерпретируя его как “диалогизм”, “анаграмматизм”, “интертекстуальность”.
Теоретическая концепция Р. Лахманн привлекательна и убедительна тем, что напоминает о важнейшем обстоятельстве: в языке и словесном творчестве, пожалуй, больше чем где-либо еще, теория тесно связана с практикой. Таков основополагающий механизм языка — он все концептуализирует, все сводит к общим понятиям, включая даже такую речевую практику, которая не желает знать никаких правил. Поскольку, далее, речевая практика есть важнейшая часть практики социальной, то построение, признание, оспаривание или “демонтаж” ее теорий сами оказываются ответственными социальными действиями. В свою очередь, и эти теории более или менее сознательно и открыто включают в себя социально ангажированную составляющую; современная “теория литературы”, распавшаяся на ряд разных, но все-таки более или менее критических дискурсов, сохранила связь с пониманием слова как дела. Сегодня она, по-видимому, проходит во всем мире “литературную”, “выставочную” фазу своей эволюции; но не будем забывать, как стремительно идет эта эволюция, — может статься, очень скоро перед нами предстанет какая-нибудь новейшая научная риторика. А учитывая то, как драматична, судя по книге Р. Лахманн, история риторики в России, нет ничего удивительного, если и очередная перипетия случится у нас.
______________________________________________
1) См.: Тиханов Г. Заметки о диспуте формалистов и марксистов 1927 года // НЛО. 2001. № 50. С. 279; Он же. Почему современная теория литературы возникла в Центральной и Восточной Европе? // Там же. 2002. № 53. С. 75.
2) Аймермахер Карл. Знак. Текст. Культура. М.: РГГУ, 2001. 394 с. 1500 экз. (Труды Института европейских культур); Немецкое философское литературоведение наших дней: Антология / Сост. Дирк Уффельманн, Каролина Шрамм. СПб.: Изд-во СПб. ун-та, 2001. 547 с. 1000 экз. (Новая петербургская библиотека. Коллекция “Память века”); Лахманн Рената. Демонтаж красноречия: Риторическая традиция и понятие поэтического. СПб.: Академический проект, 2001. 366 с. 1000 экз. (Современная западная русистика). Капитальным событием является издание русского перевода еще одной немецкой монографии, которая здесь не рассматривается, — классического “Русского формализма” Оге А. Ханзен-Лёве (М.: Языки русской культуры, 2001; см. рецензию в “НЛО” № 53 за 2002 г.).
3) См. рецензию М. Котомина на первое издание: НЛО. 1999. № 36. С. 370—372.
4) Этот неуклюжий заголовок раздела — едва ли не единственный упрек, который можно предъявить переводчику книги Аймермахера С. Ромашко; а вот выпускавшим книгу стоило бы выставить его фамилию на более видном месте, чем знак охраны авторского права. Следовало бы также указать, что данное издание является уже вторым на русском языке.
5) К. Аймермахер различает “Московскую” и “Тартускую” школы в советской семиотике, в отличие от принятой у нас традиции соединять их в “Московско-тартускую”, и в своем изложении уделяет более пристальное внимание первой из них, представленной прежде всего именами Вяч.Вс. Иванова и В.Н. Топорова (последний, кстати, написал короткое предисловие к его книге).
6) Этот процесс был отмечен еще Ю. Кристевой в ее обзоре первых томов тартуских “Трудов по знаковым системам”, который так и назывался “Экспансия семиотики” (1967).
7) Д. Уффельманн учился в Констанце, а сейчас работает в Бремене.
8) Работ самого Х.Р. Яусса в антологии нет. Составители мотивируют такое свое решение тем, что “многие работы Яусса уже были переведены на русский язык” (с. 38). Преувеличение: три-четыре статьи — это еще отнюдь не много…
9) В аристотелевской традиции эту обобщающую “мысль” повествования принято обозначать словом dianoia, в противоположность собственно материи рассказа, именуемой mythos, “сказание”.
10) Отчасти сходные мысли высказывал еще Вальтер Беньямин, выдвинувший — например, в статье “Рассказчик” (1936) — идею повествования, не озабоченного выяснением причин излагаемых событий и обоснованием “правдивости” отчета о них. Мировая популярность Беньямина в начале 70-х еще только начиналась, чем, возможно, и объясняется отсутствие прямых ссылок на него в статье Штирле. Вообще же Беньямин, предпринявший великолепную и рискованную попытку объединить спекулятивную немецкую герменевтику с конкретным исследованием современного искусства и культуры, — один из самых цитируемых авторов в антологии. Тем более жаль становится, что у нас до сих пор нет ни одного полноценного издания его теоретических работ, — ведь не зная их, трудно понимать и современных немецких теоретиков (да и не только немецких).
11) Ср. ряд других значимых работ, одновременных со статьей Штирле и посвященных структуре и функциям историографического нарратива: статью Р. Барта “Дискурс истории” (1967), книги “Как пишется история” П. Вейна (1971) и “Метаистория” Х. Уайта (1973).
12) Соответственно, названную книгу Изера вряд ли можно считать признаком “конца теории”, как ее расценивает цитированный выше Г. Тиханов.
13) В качестве аналогии можно, пожалуй, привести изображение на телеэкране: мы воспринимаем его как устойчиво-непрерывное, тогда как на самом деле оно образуется множеством мгновенных вспышек-“событий”.
14) “Die GelehrtentragЪdie” было бы лучше перевести как “Трагедия об ученом”. Впрочем, это-то тонкие нюансы; а вообще, исполняя печальную обязанность рецензента, приходится заметить, что русское издание антологии, подготовленное коллективом переводчиков, получилось бескультурным. Неловкие, полуграмотные и просто неграмотные фразы вроде “…если бы неизбежная семантизация текста реципиентом и впрямь вела бы к интерполированию ему смысла как конституирующей его основу” (с. 212) встречаются чуть ли не в каждой второй статье; режут глаз неуклюжие кальки (“экземплярно изобразить” и т.д.), произвольные транскрипции имен, вплоть до уродцев вроде “Ёдёна (правильно — Эдена) фон Хорвата” или “Фрэнсис А. Гейтс” (система Windows, что ли, автоматически вставила фамилию своего хозяина вместо “Йейтс”?), опечатки и орфографические ошибки (так, в прилагательном “трансцендентальный” регулярно пропускается второе “н”). Цитаты почти нигде не выверены по доступным русским переводам; да что там — если один из авторов сборника цитирует “Обломова”, то в переводе ссылка тоже дается на немецкое издание Гончарова и текст цитаты, надо полагать, взят оттуда же. А еще время от времени внизу страниц появляются комментарии с пометой “прим. изд.” — кто такой этот “изд.”, из выходных данных не выяснить, а примечания он дает громоздкие, но иногда забавные: угадайте, например, что нынче значит примененная к одному из немецких литераторов советская характеристика “придерживается спорных политических позиций”? Правильно, “в своих произведениях критикует быт Федеративной Республики Германии” (с. 126)… Нет, вообще-то, конечно, переводчикам и редакторам можно посочувствовать: филологический текст всегда чрезвычайно труден для эдиционной работы. Но есть же известные технические приемы подстраховки, которыми не следовало пренебрегать: дали бы, скажем, к книге указатель (очень нужный и ее читателю — ведь разные авторы часто обращаются к одним и тем же мотивам и фигурам), и при его составлении сам собой исчез бы разнобой в написании фамилии того же Яусса — то с одним “с”, то с двумя.
15) Составители антологии не представляли в ней работы славистов, однако сделали исключение для Р. Лахманн, поместив в сборнике статью, почти не имеющую отношения к русской тематике и представляющую собой теоретический комментарий к новелле Борхеса “Фунес” (о юноше, чья феноменальная память фиксировала абсолютно все, что различали его органы чувств). Это глубокое исследование проблемы памяти в культуре, а в ряду “выставочных” теорий антологии это еще и парадоксальная попытка замены “сверхтекста”. В 70-е гг. эмблематическим образцом интертекстуального письма теоретики считали героя другой борхесовской новеллы Пьера Менара, теперь же (статья Р. Лахманн датирована 1993 г.) на место этого абсолютного переписчика выдвигается абсолютный “запоминатель”: опять-таки восприятие поставлено “по-немецки” выше творчества, герменевтика преобладает над поэтикой!
16) В русском издании это выражение переводится как “колесница Вергилия”; правильно — “Вергилиево колесо” (схема имела вид круга, разделенного на секторы и сегменты). Вообще, Е. Аккерман и Ф. Поляков, переведшие в неравных долях монографию Р. Лахманн (оба принимали участие и в переводе антологии), справились со своей задачей достаточно удовлетворительно. Кроме вышеуказанной ошибки, есть еще два места, где переводчицу подвела топонимика: на с. 29 напечатано, что раскольники, уходя от властей, селились “на Северном море” — а это ведь Атлантика, и автор наверняка имела в виду не давать точное название, а выразиться описательно — “северное море” в смысле северных морей России. А “Люттихская группа” исследователей современной риторики, упоминаемая на с. 275, на самом деле возникла в бельгийском городе Льеже, по которому и называется.