Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2002
Я впервые услыхала о нем от своей подруги, Нины Сигал. Обе мы приехали из Одессы, где закончили десятилетку, только я приехала на месяц раньше, потому что в отличие от золотой медалистки Нины я должна была сдавать вступительные экзамены. Все это было первый раз при советской власти — т.е. первый раз в жизни. В нашей жизни. И медали, и отличники, и их особые права, и даже вступительные экзамены в вуз, и даже название учреждения, куда мы поступали, — ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ ФАКУЛЬТЕТ Ленинградского университета. Мы-то еще зимой решили, что будем поступать в ЛИФЛИ — Ленинградский институт истории, философии, литературы и лингвистики. Но он перестал быть собой, хотя и остался тем же “и снутри и снаружи”, и на том же месте. Ленинградцы считали, что у него повышен статус, а я этого не понимала и скорбела, что из названия исчезло слово “литература”.
Тысяча девятьсот тридцать шестой год. Летосчисление тогда начиналось с девятьсот семнадцатого. И двадцатым годом по этому летосчислению считается… Да как его определить? К нему и не положено ни определений, ни даже прилагательных. Говорят “тридцать седьмой год” или, еще короче, — “тридцать седьмой”. И разверзается…
А тридцать шестой?
Он был нашим последним школьным полугодием. И можно было уловить — происходит некий поворот назад. К тому, что мама и няня называли “мирным временем”, — к “дореволюции”, по-нашему. Шли, например, упорные разговоры о введении школьной формы. В конце концов она была введена — после войны. А выпускные экзамены и вступительные в вузы (высшие учебные заведения) были введены тогда же. Обязательные для всех, кроме тех, кто закончил десятилетку с отличием. То есть медалистов — их так и называли, но медалей для них в том году еще не наделали.
Но — самое главное — при поступлении в вуз перестало учитываться социальное происхождение и рабочий стаж. Даже детям бывших нэпманов не надо было провариваться предварительно в рабочем котле (к счастью для филологической науки, сын нэпмана Ефим Григорьевич Эткинд поступал в университет именно в том самом, тридцать шестом году). Эта проварка была необходима не только для дворянских или купеческих отпрысков, но и для профессорских, бухгалтерских, инженерских детей — их родители, не являвшиеся ни рабочими, ни крестьянами, были служащими. Мой муж, сын врача и пасынок сотрудника Пушкинского дома, поступавший в тридцать четвертом, варился предварительно на заводе “Знамя труда” целых три года и получил-таки рабочий стаж. Гуковский рассказывал с восторгом:
— Какой у меня замечательный рабочий паренек на первом курсе! Все читал, что-то невероятное!
— Как его фамилия? — поинтересовался Эйхенбаум.
И, услышав фамилию:
— А, знаю. Пасынок Ивана Ивановича.
На его курсе семнадцатилетних было мало. Лида Лотман, Нелли Рабкина — вот, пожалуй, и все. Остальные были старше — все по той же причине: добывали стаж, раз переменить происхождение было невозможно.
Нина, племянница известного ленинградского профессора Рубинштейна, знала даже фамилии наших будущих преподавателей: Жирмунский (кто бы мог подумать, что она через какие-нибудь десять лет станет его женой!), Пиксанов, Мокульский, Гуковский… Я никогда даже фамилий таких не слыхала и замирала от почтения: это были такие… такие не одесские фамилии! Правда, была Мария Лазаревна, про которую Нина мне объяснила, что она урожденная Гурфинкель, дочь одесского доктора, который и меня однажды лечил. Но ее замужняя фамилия… ох, какая это была фамилия. В тот год — а может, и раньше, но в тот год особенно — чуть не в каждом номере газеты “Известия” люди читали объявления, начинавшиеся словами: меняю фамилию Троцкий на… обычно бывало “на Троицкий”. Но они с мужем, профессором античной литературы, изменили ее иначе, они стали Тронскими.
Август, август тридцать шестого года. Я жила в коридоре у встреченной в поезде одесситки, общежитие приезжим не предоставлялось, это было оговорено (месяца через полтора я его получила). Весь август прошел в экзаменах. Не помню уже, сколько их было. Мы сдавали все, что сдавали на выпускных в школе, и письменные, и устные, и алгебру, и геометрию, и физику… Зачем это устроили — неизвестно. Видимо, от неопытности. Кстати, физика чуть меня не сгубила. Когда я маялась у доски, даже не понимая вопроса, дверь отворилась без стука и вошел невысокий полный мужчина. Вид у него был озабоченный. Он назвал физика по имени-отчеству и сказал:
— Видите ли, мне передавали, что вы экзаменуете поступающих на филологический факультет так же, как тех, кто поступает на точные науки. Ну вот, например, эта девушка…
Он взял со стола мой экзаменационный листок.
— Вот, я вижу: диктовка — пять, сочинение — пять, история — пять, русский устный… Вот, посмотрите…
О чем-то они еще поговорили негромко, я не слушала. Когда этот человек вышел, смущенный физик сказал мне не глядя:
— Садитесь.
И я села и спросила кого-то, кто сидел рядом:
— Кто это был?
— Лазуркин. Ректор университета.
Потом я услышала — все охотно это рассказывали, — что он друг Бухарина. Это еще прибавило ему сияния в моей памяти.
Надо ли продолжать? Через несколько месяцев, в тридцать седьмом году, его посадили. И он не вернулся. А через тридцать с лишним лет Алик Городницкий привез к нам на дачу в Зеленогорск его внука, и я рассказала ему эту историю. Кажется, впоследствии я рассказала ее даже по радио — как пример почти сказочного везения.
Первые лекции… Очень рано появилась политэкономия — скучнейший в мире предмет, и будь я на месте Лазуркина, я бы его даже для филологов отменила. Была история античной литературы — читал ее Иван Иванович Толстой. Студенты его любили — он был живой, веселый, рассказывал о древнегреческой литературе с истинным увлечением. Античную историю очень хорошо читал Лев Львович Раков — высокий красавец в прекрасном сером костюме. Его посадили только через десять лет — после того, как он организовал в Ленинграде музей блокады Ленинграда. Видимо, партия и правительство не считали это время историческим, да и вообще достойным упоминания. Правда, он дожил до реабилитации — в пятидесятые годы я встречала его в филармонии, он мало изменился, только на скуле у него появился шрам…
Мне очень нравились его лекции, Нине тоже, но она говорила: вот подожди, вот когда будет Гуковский…
Она сама его не слышала, она только слышала о нем — от Марии Лазаревны, конечно. Мы уже видели его в институтских коридорах — невысокий человек в очках, молодой, но уже лысеющий…
Его курс был объявлен: введение в литературоведение. Скучное, хотя и срифмованное название. Он вошел — очень быстро — и…
И тут кончается мое воспоминание. Точнее — прерывается. Потому что я совершенно не помню, о чем он говорил на этой самой первой лекции. Ни запомнить, ни, тем более, записать ее было невозможно. Мы были словно сразу вскинуты на какую-то совершенно недоступную высоту — туда, где жили бессмертные… Они там именно жили, и нам стало позволено видеть их близко, и узнавать, и даже вспоминать какие-то с детства знакомые их повадки и привычки… И человек, рассказывавший нам о них, он, который, конечно же, был к ним вхож, не снижал их до нас, а вот именно нас поднимал до них…
Он не говорил: в тысяча восемьсот двадцать восьмом году Пушкин… Он говорил: помните, когда в двадцать восьмом году Пушкин… И мы вспоминали. Все, что он хотел, мы вспоминали, иначе и не могло быть, он уважал аудиторию… Он говорил с нами как с равными и этим делал нас равными, а если кто чего не вспоминал, то потом, в тот же день, отыскивал. И, находя, узнавал, радуясь, чувствовал уважение к себе.
Как это назвать? Ораторский дар? Дар слова?
И то, и это, и еще кое-что. Как самокритично выразился однажды сам Гуковский, говоря о своих лекциях, — “немного актерства”. Но это не вполне точно. Актер играет своих персонажей, а Гуковский если и играл, то только самого себя. Вот Ираклий Андроников — да, он изображал, даже перевоплощался. Так он и был актером. И Гуковский, представляя его профессорской публике, сказал: “обладает фонвизинским даром”. То есть — актерским.
Артистизм — вот что было у Гуковского. Высочайшего класса артистизм, далеко не всем актерам свойственный. Но поражающий сразу, немедленно.
Женскую красоту он ценить умел — все знали, что его жена, Зоя Владимировна, была им выбрана по фотографии, когда еще была абитуриенткой. И больше ни одного романа во все известное нам время. Но одно дело романы, другое — умение видеть.
Главные факультетские красавицы — Таня Иванова и Юля Брилль — учились, когда я поступила, на втором курсе. Таня была, пожалуй, самой прелестной блондинкой, которую мне случилось увидеть. Она была маленькая, худенькая и, если бы не лицо, считалась бы невзрачной. Но — лицо… Но лучше пусть об этом скажет Григорий Александрович: мы много лет затем повторяли:
— Это же княгиня Волконская! Княгиня Волконская! Я читал прямо на нее! Прямо на нее!
Пауза.
— А потом увидел… У них там рыженькая есть…
Рыженькая — по ней сходил с ума весь факультет. Проучилась она недолго: уехала в Испанию в группе переводчиков — добровольцем, потом стала итальянисткой и работала в Италии, а сейчас какой-то плененный ею итальянец написал о ней роман… Хотя с тысяча девятьсот тридцать шестого года прошло… Ладно, считайте сами.
И вот тут можно рассказать про его любимую игру.
Он курил во время лекций (тогда боролись с классовыми врагами, а не с курением). Клал на стол пачку “Беломора”. (Кроме “Беломора” тогда существовали еще “Казбек” и “Северная Пальмира”, но “Беломор” был дешевле и крепче.) Брал в рот папиросу и — начинал похлопывать себя по карманам. Все ждали и переглядывались. Он говорил:
— Товарищи, кто курит? Опять забыл…
Все были к этому готовы, и коробки спичек слетались к нему на стол.
Иногда он говорил сокрушенно:
— Это у меня что-то патологическое.
К тому времени, когда он кончал свой курс, ему неизменно преподносили коробки спичек. В товарном количестве. И так продолжалось до самой войны, до сорок первого года. В Саратове, где Ленинградский университет находился в военные годы, этого уже не было — спички стали дефицитом и появились зажигалки.
Я проучилась в университете на редкость долго — с тридцать шестого до самого сорок седьмого. Все время что-нибудь мешало: то Испания, то работа в Москве, то война, то дети… Но все-таки после войны я опять стала студенткой и, конечно же, стала ходить на лекции Гуковского. О Гоголе. И эти лекции я помню так, что и теперь кое-что могла бы повторять — не своими, а его словами. А тогда я так и делала.
Мой муж, Илья Серман, к тому времени уже защитивший кандидатскую диссертацию, не выдержал искушения и тоже пошел на его лекцию, где и просидел, не шелохнувшись, два академических часа. После лекции Гуковский подошел к нему, развел руками:
— Илья Захарович! Какая честь!
Он всегда называл студентов по имени-отчеству, что тоже повышало самоуважение.
Илья Захарович ответил, не без важности:
— Я хотел послушать вашу новую книгу. Ведь она о Гоголе?
Предыдущая, напечатанная в Саратове тиражом в 500 экземпляров и “поныне не устаревшая”, как пишет профессор Е.П. Никитина, была о Пушкине.
Как прекрасно, как подробно о нем вспоминает Саратов, и с какой печалью пишет Е.П. Никитина:
“Гуковского знал и любил весь город. Ректор университета уговаривал Григория Александровича не спешить с возвращением в Ленинград, имея основания беспокоиться за его судьбу… Уехал. Уехал навстречу гибели”.
Он уже был очень болен. В ту зиму сорок восьмого — сорок девятого года мне случилось сидеть с ним бок о бок — в библиотеке Пушкинского дома (ИРЛИ). И я услышала, что происходит в его груди. Шум, свист, хрипение… Я на всю жизнь запомнила то место в романе Конан Дойла, где ожидающий приговора говорит:
— Я не доживу. Вы врач — послушайте.
И доктор Ватсон слушает свисты и шумы в его груди — и соглашается.
Дома я сказала мужу про этот страшный свист. И про Конан Дойла тоже.
Гуковский знал, что о нас “там” спрашивают. Слухи уже ходили. Настолько широко, что дошли до Фриды, через общего знакомого москвича. Но не знал, что и он, и его старший брат Матвей, профессор-историк, уже намечены.
Может, эти слухи дошли до саратовского ректора?
Матвей Александрович был здоровым человеком. Он вышел из лагеря в пятьдесят четвертом году, уж не знаю, сколько лет “оставив начальнику”, вернулся в родной университет, много лет работал там, женился…
Григорий Александрович умер в тюрьме. Еще и следствие закончено не было — и потому, по мнению органов, даже реабилитировать его посмертно было сложно.
То ли дело посадить!
Но тогда уже не сажали. Изменилось время, изменилась и государственная погода. Наступила оттепель. Так назвал эту погоду Эренбург в своей, как уверяют передовые литкритики, “очень средней повести”. Сейчас модно усреднять Эренбурга. Не ругать, а усреднять. За сам факт его существования в ту пору.
Воздадим ему должное. Помимо всего прочего, он был человек образованный. И знал историю своей страны. И название “оттепель” почерпнул из этой истории. Так, не позволяя себе надеяться на слишком многое, назвали государственную погоду ровно за девяносто девять лет перед тем — после смерти царя Николая I. И название пригодилось снова, да еще как!
Назвал Тютчев, а записали и сохранили Аксаковы — Иван Сергеевич в письме, а его сестра в дневнике.
Григорий Александрович не дожил до оттепели. Не дожил своей жизни. Погиб в антисемитскую кампанию сорок девятого года. Когда она только еще начиналась, весной этого проклятого года, он сказал нам:
— Поворачивается колесо истории.
В голосе его была — тревога? Нет, пожалуй — покорность судьбе.
Мы случайно встретились на Университетской набережной, и он повернул в переулок — не хотел, чтобы нас видели вместе. И тогда и сказал про колесо истории. Я сказала: это прекрасно, но я не хочу, чтобы оно проехалось по моим костям! Так и сказала “по моим костям”, не “по нашим”. И в этом была осторожность, та самая, всем потом ненавистная.
Мужчины ничего не возразили.
Вероятно, это было в марте — что-то весеннее уже было в петербургском неярком небе. Это был последний раз, когда мы его видели. Шестого апреля арестовали нас, а позднее, летом, — его.
Мы узнали об этом в тюрьме. От нашего следователя Шлыка — кажется, подполковника, но тут я боюсь соврать. Мужу моему он устроил настоящий допрос, с привлечением другого свидетеля, тоже заключенного: какие антисоветские разговоры вел с ними Гуковский во время финской войны. Муж мой, по обыкновению, ничего не помнил. В конце концов его послали на психиатрическое обследование — почему это он ничего не помнит. Там его спросили даты рождения и смерти Гоголя. Но это он почему-то и тогда помнил.
А меня следователь не спрашивал о Гуковском, но как-то так упомянул его, что я поняла: посадили. И у меня вырвалось:
— Как же вы могли! Ведь это великий ученый!
Это было так глупо, что он даже отвечать не стал, пожал плечами или что-то в этом роде.
Дочь его Наташу, которая после нашего освобождения стала моей близкой подругой, я тогда знала только с виду. Помню, летом сорок восьмого года встретила ее в Зеленогорском автобусе, она ехала с целой компанией мальчишек (т.е. студентов) и, судя по выражению ее лица, ничуть не обрадовалась этой встрече. Что-то она им тихо сказала — и все, как по команде, стали пробираться куда-то назад. Через шесть лет она призналась:
— Я им сказала: осторожно, это папины клевреты!
Вот такие словечки у нее были — прямо из “Трех мушкетеров”.
В первом же письме из лагеря к моей свекрови я спросила: как Наташа Печорина? Свекровь моя была с гимназическим образованием и сразу догадалась, о ком я спрашиваю. И я в свое время узнала о Наташином замужестве, а примерно через год о том, что она “воспитывает своих близнецов”. С некоторым ужасом я думаю: а происходи все это сейчас (избави Бог, конечно, но все-таки) — догадались бы мои нынешние современники, кто такая Наташа “Печорина”?
Но о Наташе я еще напишу. Здесь скажу только, что, когда начали допускать родственников к “делам” погибших, она узнала то, что можно было узнать, т.е. имена тех, кого вызывали официально — почти официально, потому что с них все-таки брали подписку о неразглашении, — для дачи показаний. Из того, что она тогда прочла, следовало, что главное обвинение — выдуманная Гуковским теория стадиальности. Почему бы нет? Вполне достаточно.
Кто давал сигналы? Кто доносил (о чем, Господи помилуй!)? Кто с ним тайно боролся и по чьему наущению?
…И вдруг пронесся слух, что его освободили, — кто-то слышал, кто-то сказал… Но слух продержался недолго.
Когда вернулся Матвей Александрович (“брат мой Матвей”, как называл его НАШ Гуковский) и мы встретились с ним у Наташи, мы стали его расспрашивать. Но он явно ни о чем таком говорить не хотел. Мы “пожаловались” Жирмунскому. Он даже рассердился:
— А почему, собственно, он должен был с вами об этом говорить?
Мы примолкли. У него был собственный опыт, подлиннее нашего. Помню, как Нина, жена, утром спрашивала его:
— Хорошо спал? Не глотал шарик?
Он улыбался: нет. Оказалось, у него был повторяющийся сон: будто у него во рту стеклянный шарик и он должен его проглотить.
Последний раз его арестовывали осенью сорок первого года. Выхлопотала его мать жены, гимназическая подруга Крупской. Тогда же, той же осенью сорок первого года, был арестован и Гуковский — об этом теперь вспоминают редко. И, стало быть, он уже тогда значился в черных гебешных списках, как бы они тогда ни назывались. Выхлопотали его та же подруга Крупской и его ученик, Георгий Пантелеймонович Макогоненко.
Вот, прочесть бы когда-нибудь воспоминания стукача. Подлинные. Аргументированные или стыдливые, это все равно.
Или даже художественное произведение с этим… Впрочем, кажется, у Горького есть что-то в этом роде. Что-то скучное. Не получилось у него. Тут одного таланта литературного мало — нужна реальная исповедь. И тогда, и только тогда… возможно даже отпущение грехов. Не на этом свете — на том.
— А я написала домой, что у нас в университете есть Грановский: его фамилия — Гуковский.
Он ничуть не возликовал.
— Я такой же Грановский, как вы… Герцен! — ответил он.
И, довольный своей репризой, добавил, усмехнувшись:
— Вот так. Сочтемся славой.
Реприза репризой, и что я не Герцен — совершенно справедливо. А вот насчет Грановского…
Вот что пишет Герцен в “Былом и думах” — наверное, вы давно их не перечитывали:
“К концу тяжелой эпохи, из которой Россия выходит теперь, когда все было прибито к земле, одна официальная низость громко говорила, литература была приостановлена, и вместо науки преподавали теорию рабства: цензура качала головой, читая притчи Христа, вымарывала басни Крылова, — в то время, встречая Грановского на кафедре, становилось легче на душе. “Не все еще погибло, если он продолжает свою речь”, — думал каждый и свободнее дышал.
А ведь Грановский не был ни боец, как Белинский, ни диалектик, как Бакунин”.
И далее:
“Влияние Грановского на университет и на все молодое поколение было огромно и пережило его: длинные, светлые полосы оставил он по себе. Я с особенным умилением смотрю на книги, посвященные его памяти бывшими его студентами, на горячие, восторженные строки об нем в их предисловиях, журнальных статьях, на это юношески прекрасное желание новый труд свой примкнуть к дружеской тени, коснуться, начиная речь, до его гроба, считать от него свою умственную генеалогию”.
Наша оттепель пришла позднее, чем николаевская, и бывшие студенты Гуковского сами успели “войти в возраст”. И вот через двадцать восемь лет после его гибели, в семьдесят восьмом году, вышла книга, посвященная его памяти. Она называется “Материя стиха”. Откроем ее. Вот посвящение:
Светлой памяти своих учителей
Григория Александровича
ГУКОВСКОГО
и
Виктора Максимовича
ЖИРМУНСКОГО
смиренно посвящает эту книгу
Автор
Автор — Ефим Григорьевич Эткинд. Это вторая книга, которая у него вышла в Париже, куда ему пришлось уехать в семьдесят четвертом году.
И в заключение — опять Герцен о Грановском:
“Грановский думал историей, учился историей и историей впоследствии делал пропаганду”.
Но я тогда, в тридцать шестом году, еще не читала “Былого и дум”. И не подозревала, насколько они актуальны. Я, сама того не зная, наслаждалась свободным дыханием.
Но и это оказалось запретно.