(Несколько штрихов к портрету Жана-Поля Сартра в оккупации)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2002
Сколь провокационно ни звучала бы тема настоящей работы, задача ее вовсе не сводится к какому бы то ни было частному разоблачению отдельных прегрешений в существовании писателя и философа, чей голос на протяжении нескольких десятилетий чуть не по всему миру воспринимался как глас мыслящей Франции. Эта задача и много скромнее, и много обширнее: с одной стороны, действительно необходимо внести ряд уточнений относительно позиции Жана-Поля Сартра в 1939—1944 гг., изображение которой в русской критической литературе страдает расплывчатостью, однобокостью и анахронизмом, а с другой — обозначить необходимость новой прорисовки всей картины развития французской литературы и философии во время Второй мировой войны. И первая, и вторая часть задачи предполагают свои особенности метода: если первая прежде всего требует перехода с плана некоторых общих мест или мифов, довольно прочно засевших как в общественном, так и в научном сознании, в план текстов, контекста и исторических свидетельств, то есть требует некоего микроскопического приближения, то для второй, наоборот, оправданным будет определенное историческое удаление, призванное обеспечить цельность картины и перспективу видения.
К “делу Сартра”
Насколько отсталыми могут быть у нас представления о том, как Сартр проживал войну, приходится судить по одной из самых значительных русских публикаций последнего времени из истории французской литературы и философии: долгожданному переводу книги “Бытие и ничто” [1]. В предисловии к своему переводу В.И. Колядко утверждает: “Над своим основным философским произведением “Бытие и ничто” Сартр, по его словам, работал с 1930 г., то есть 13 лет; оно вышло в оккупированном Париже в 1943 г. Во время войны он принимает активное участие в движении Сопротивления, симпатизирует Коммунистической партии… Его трагедия “Мухи” на сюжет античного мифа была впервые сыграна в бараке для заключенных. В 1943 г. знаменитый Шарль Дюллен показывал ее в Париже. Никто из зрителей не сомневался в звучавшем в ней призыве к сопротивлению оккупантам” [2]. Здесь что ни предложение, то недоразумение, а то и два, причем каждое из них настолько кричащее, что их вообще можно было бы списать на элементарную неосведомленность автора и оставить без всякого внимания, если бы не два обстоятельства: во-первых, речь идет о предисловии к русскому переводу главного философского труда Сартра и одной из заглавных книг XX столетия и потому недоразумения такого рода здесь недопустимы; во-вторых, все эти заблуждения явно продиктованы пафосом одного “общего места” — прочно утвердившегося в общественном сознании положения о том, что автор “Бытия и ничто” был активным участником французского Сопротивления [3].
Прежде чем обратиться к детальному рассмотрению некоторых наиболее спорных моментов военной биографии Сартра, сделаем несколько замечаний, дабы исправить недоразумения из предисловия В.И. Колядко. Во-первых, “Бытие и ничто” Сартр писал не 13 лет, а самое большее 3 года: первое упоминание о книге, которая станет “библией” экзистенциализма, находится в письме к С. де Бовуар от 15 января 1940 г., а закончен трактат был к концу 1942 г., при том что около девяти месяцев философ провел в немецком плену, где, впрочем, продолжал работать над книгой. Во-вторых, все “активное участие” Сартра в Сопротивлении сводится к нескольким месяцам существования группы “Социализм и свобода”, которую он организовал по возвращении из плена в апреле 1941 г. и которая распалась осенью 1941 г., после чего философ думал не столько о Сопротивлении, сколько о своей писательской карьере. В-третьих, ни о какой симпатии Сартра к коммунистам вплоть до 1943 г. говорить не приходится, более того, приходится говорить о взаимной антипатии, поскольку именно коммунисты пустили слух, что своим освобождением из плена Сартр был обязан П. Дриё ла Рошелю, одному из самых видных идеологов “коллаборационизма” во французской литературе. В-четвертых, в бараке для пленных французских солдат Сартр показывал отнюдь не “Мух”, а рождественскую мистерию “Бариона”, постановка которой могла предоставить ему определенную лояльность со стороны руководства лагеря. В-пятых, вряд ли все зрители, присутствовавшие на первых представлениях трагедии “Мухи” в оккупированном Париже, могли расслышать в ней “призыв к Сопротивлению”, ведь пьеса благополучно прошла немецкую цензуру, да и в зале было полным-полно немецких офицеров, приобщавшихся к французской культуре. Если кто и слышал такой призыв, так это узкий кружок посвященных да пара особенно ретивых немецких критиков. Более того, пьеса была поставлена не где-нибудь, а в театре, который некогда носил имя Сары Бернар, но в соответствии с антисемитскими установками “нового порядка” был перекрещен в “Театр де ла Сите”. Стало быть, ровно настолько, насколько можно говорить о сопротивлении Сартра, невозможно уже и замалчивать то, что это сопротивление шло рука об руку с неким непротивлением фашистскому злу и даже сотрудничеством с ним.
Во избежание дальнейших недоразумений, сразу скажем, что, хотя до сих пор нет никакого “дела Сартра”, нет никакого “досье”, собранного каким-нибудь падким до сенсационности историком, в духе “досье” В. Фариаса о М. Хайдеггере, первые шаги к организации “процесса” все же сделаны. То есть: если нет ничего, что неопровержимо свидетельствовало бы о недвусмысленной причастности философа к тому, что называется “коллаборационизмом”, — как в плане его текстов, относящихся к военному времени, так и в плане оценок современников, касаются ли те собственно текстов или существования философа, — то теперь уже нельзя не признать, что и в том, и в другом плане все как раз свидетельствует о “двусмысленности”.
Эта “двусмысленность” до поры до времени скрывалась тем, что можно назвать двусоставной мифологизацией биографии Сартра: с одной стороны, стараниями его спутницы С. де Бовуар и при его непосредственном участии создавалось, так сказать, “авторизованное” жизнеописание двух философов-экзистенциалистов — многотомный мемуарный цикл “Воспоминания благовоспитанной девицы” (1958), “В расцвете сил” (1960), “Ход вещей” (1963), “Подводя итоги” (1972), “Церемония прощания” (1981); с другой — писалась “история историков” литературы, главным источником которой становились все те же мемуары. Нельзя сказать, что достоверность мемуарного источника никогда не подвергалась сомнению — ведь, когда выходили в свет отдельные тома, многие участники описываемых в них событий еще жили и могли подать голос, однако разрозненные опровержения тонули, как правило, в хоре восторженных критических откликов, в которых превозносилась откровенность мемуаристки.
Следует воздать должное все той же С. де Бовуар (Бобру, как прозвали ее близкие за трудолюбие и созвучие фамилии названию зверька-непоседы по-английски), так как именно она, положившая столько сил на мифологизацию образа Сартра, сделала самые решительные шаги к тому, чтобы предоставить истории более достоверные свидетельства, нежели собственные мемуары. После смерти своего спутника, последовавшей в 1980 г., она выпустила в свет три литературных документа, появление которых обнаружило настоятельную необходимость пересмотра многих положений относительно жизни и творчества писателя, которого еще при жизни записали в “Вольтеры XX века”: “Дневник странной войны” (1983), что Сартр вел во время прохождения военной службы в 1939—1940 гг., “Тетради по морали” (1983), представляющие собой заметки к обещанному второму тому “Бытия и ничто”, и двухтомное собрание “Писем к Бобру и кое-кому еще” (1983), охватывающее период 1926—1963 гг. После смерти самой С. де Бовуар, которая скончалась 14 апреля 1986 г., не дотянув нескольких часов до шестилетней годовщины со дня смерти Сартра, за первой волной новых источников последовала вторая — ее собственный “Военный дневник” (1990) и двухтомник ее “Писем к Сартру” (1990). На очереди и третья волна, в которой, судя по всему, главным образом будут корректироваться уже появившиеся источники: об этом свидетельствует появление нового издания “Дневника странной войны”, подготовленного приемной дочерью Сартра А. Элькаим-Сартр. Дело в том, что в 1983 г. “Дневники” были опубликованы не полностью: из пятнадцати тетрадей, заполненных Сартром с сентября 1939 г. по июнь 1940 г., в распоряжении наследников писателя на момент подготовки первого издания было только пять, остальные считались безвозвратно утраченными. Однако в 1991 г. “всплыла” самая первая тетрадь, содержащая записи с 14 сентября по 24 октября 1939 г.: она находилась в собрании одного коллекционера. Второе издание “Дневников” увидело свет в 1995 г. [4] Остается надеяться, что в скором времени появится новое издание писем Сартра, поскольку в первом появилась далеко не полная часть его переписки, да к тому же урезанная купюрами С. де Бовуар
С первой волной новых источников охочие до скандала критики бросились смаковать открывшиеся подробности личной жизни Сартра и С. де Бовуар: от мифа “идеальной пары” философов — мужчины и женщины, живших в свободном союзе, основанном на взаимном “пакте”, допускавшем вольности, но предполагавшем незыблемость взаимности, — не осталось и следа. Обнаружились мелкая ложь, недоговоренности, натянутости, постоянные поползновения на измену — словом, та неподлинность личного существования, то “криводушие”, на развенчание которых и был нацелен весь проект экзистенциализма. А главное, обнаружилось, какой ценой выстраивался миф — психологическим угнетением одного со стороны другой или наоборот, равно как и самоугнетением одного и другой, словом, подавлением той самой свободы, за которую публично ратовали экзистенциалисты.
Но обнаружилось также, что “криводушие” двигало существованием философов не только в личной жизни. Случайно это или нет, но после первой волны литературных источников, проливших новый свет и на темные моменты военного бытия Сартра, все настойчивее стали раздаваться голоса о самозванстве “папы” экзистенциализма, выдававшего себя за “активного участника” движения Сопротивления, точнее будет сказать, выдававшегося за такового в агиографической литературе, — при его активном невмешательстве.
Самое тяжкое обвинение прозвучало из уст французского философа русского происхождения Владимира Янкелевича (1903—1985) в посмертно опубликованном интервью газете “Либерасьон”. Блестящий ученик Бергсона, обладавший незаурядной для Франции философской культурой, в которой глубокое знание классических текстов дополнялось постоянным интересом к столь неортодоксальным для университетской философии его времени авторам, как Шестов, Кьеркегор или Балтасар Грасиан-и-Моралес, а также неугасающим пристрастием к музыке, Янкелевич был в своем философском существовании своего рода антиподом Сартра, полагая, что этика определяется не как вневременной проект, не как бросок самости за установленные пределы, а как подчиненное мимолетному мгновению умение жить. Во время Второй мировой войны, с ужесточением антисемитской политики режима Виши, он был смещен с поста профессора философии в Тулузском университете, включился в движение Сопротивления, был на нелегальном положении, принимая активное участие в борьбе с оккупантами. После войны Янкелевич преподавал в Сорбонне, где его лекции представляли собой, по словам одного из прилежных слушателей, настоящий “праздник разума” [5]. Вспоминая незадолго до смерти о “черных годах” оккупации, этот мэтр философской иронии не скрывал своей горечи, вызванной постепенным забвением памяти о Сопротивлении во французском обществе. Не скрывал он и своего раздражения тем, что иные собратья по философскому сообществу вольно или невольно узурпировали право представлять Сопротивление в глазах и сознании доверчивого большинства. Особенно досталось М. Мерло-Понти и Ж.-П. Сартру. Дабы избежать рифов голословности и кривотолков, приведем высказывания Янкелевича, касающиеся поведения французских философов в оккупации, в полном виде, отметив лишь, что сугубо личный характер этих оценок не должен заслонять сути проблемы — ведь речь идет об ответственности мыслителя за мысль, о связи мысли, призывающей к свободе существования, с этим самым существованием в тот момент, когда свобода была как нельзя более желанной и как нельзя более зыбкой.
Отвечая на вопрос о роли Мерло-Понти в послевоенной тематизации “ангажированной литературы”, философ разразился довольно длинным монологом:
Не вынуждайте меня говорить о Мерло-Понти! Сартр был великим человеком левого движения, Мерло-Понти — это пустое место! Никакого характера. У меня была небольшая квартира, на улице О-Флер. Сам я отправился на фронт, на странную войну, затем на другую войну (имеются в виду военные действия движения Сопротивления. — С.Ф.), я и думать забыл о своей квартире, она пустовала. А как-то раз получил письмо от Мерло-Понти, в котором он спрашивал меня, не буду ли я против, если он поживет в моей квартире. Они с женой ждали ребенка. Я ответил: конечно, живи, после победы разберемся, еще неизвестно, вернусь ли я. В течение долгого времени он мне регулярно присылал квитанции на оплату, чтобы я, дескать, и платил. Конечно же, я ничего не платил: старик, сам разбирайся, если хочешь жить в этой квартире, плати за нее. Потом я об этом и думать забыл. После рождения ребенка они переехали, и я снова увиделся с ним только после войны. Должен вам сказать, что у меня был один друг, Пьер Грапен, который был сильно не по нраву студентам 68 года, потому что он был деканом в Нантерре, и который был видным участником Сопротивления. Чего он только не пережил, бежал из лионской тюрьмы, куда сажали участников Сопротивления. Мерло-Понти учился с ним на одном курсе, и как-то раз Грапен решил повидать своего старого товарища: не хочешь ли помочь, сейчас каждый на счету. Это было в 43—44 гг., последние годы, самые тягостные, самые трудные, многие ячейки распадались, потери были большими. Итак, он пошел повидать Мерло-Понти, который в то время бездействовал, жил на улице О-Флер, в моей квартире. Мерло-Понти — он совсем не обрадовался этому визиту — ответил Грапену — Грапену, человеку весьма хладнокровному, который всегда говорит правду и ничего, кроме правды: “Зайди через две недели, я подумаю”. Грапен: “Не раздумывай слишком долго, дело срочное, мы в опасности”. И все-таки через две недели он снова пришел. Мерло-Понти дал свой ответ: “Послушай, знаешь, я пишу диссертацию”. После смерти Мерло-Понти, когда я стал читать в газетах — вот, мол, ангажированный философ — я еле удержался от того, чтобы написать письмо в “Нувель обсерватер”. Стоило мне сказать все, что я знал… [6]
Заговорив о Сартре, Янкелевич был не менее резок. Но в своем рассуждении Янкелевич схватывает психологический механизм всей концепции “ангажированной литературы”, политическая направленность которой якобы подстегивалась неким запоздалым раскаянием Сартра за свою пассивную позицию во время войны. В ответ на замечание корреспондента о том, что вопрос с Сартром значительно сложнее, Янкелевич заявил:
Да, это сложно… У Сартра был некий комплекс, не знаю, откуда он у него взялся, в силу которого он ничего не сделал во время войны. Симона де Бовуар говорила: “Для нас, а мы не хотели принять победу Рейха и не осмеливались рассчитывать на его поражение, это был столь двусмысленный период, что само воспоминание, которое я о нем сохранила, совершенно смешалось”. Послевоенная ангажированность Сартра была своего рода болезненной компенсацией, неким раскаянием, поиском опасностей, которым он не захотел себя подвергать во время войны. Он всего себя вложил в послевоенное время, подвергал себя всевозможным опасностям — которыми уже и не пахло, одно не могло заменить другого, и он это чувствовал. Задирать легавых во время демонстраций — это, конечно, хорошо, это лучше, чем ничего, но в возрасте Сартра, которому нужно было исполнять свой долг во время войны, зачем же нужно было столько ждать? Но Симона де Бовуар сама говорила, это она рассказывает, как во время Освобождения (Парижа. — С.Ф.) Сартр носился по баррикадам, чтобы нахвататься сильных ощущений, чтобы посмотреть, как это происходило, но сам он по-прежнему ничего не делал, он ставил свою пьесу “Мухи” <…>
В ядовитых, злых словах Янкелевича важно расслышать не столько обиду на того или иного более удачливого в общественном мнении философа, сколько раздражение на все французское общество, которое в своем бессознательном стремлении предать забвению “черные годы” оккупации не просто потворствует тем, кто в это трагическое время вел себя далеко не героически, но и совсем не против превратить их если и не в героев, то в глашатаев Сопротивления, глашатаев литературы Сопротивления, как если бы оно и существовало только в виде литературы, как если бы сомнительные герои помогали ему лучше расквитаться с собственным сомнительным прошлым. По существу, если отвлечься от личных выпадов, его интервью именно об этом — об утрате исторической памяти.
В рассуждениях Янкелевича содержится еще одна очень важная мысль, бросающая неожиданный свет на историю французской философии в Оккупации: героически вели себя не феноменологи-экзистенциалисты, не Морис Мерло-Понти, который завершал свою “Феноменологию восприятия” — ту самую диссертацию, ради которой он отсиживался дома, то есть в квартире Янкелевича, патетическим вопросом: “Отдам ли я свою свободу, чтобы спасти свободу?” [7], — не Жан-Поль Сартр, который исписал во время войны сотни страниц “Бытия и ничто” для того, чтобы “понять, что представляет для судьбы человека факт… свободы” [8], а философы концепта, мыслители строгих понятий — сам Янкелевич, но также Жорж Кангилем (1904—1995), товарищ Сартра и Мерло-Понти по Высшей Нормальной школе, которому достало мужества отказаться от своего поста в университете и включиться в борьбу с оккупантами, или Жан Кавайес (1903—1944), выдающийся французский философ и логик, профессор Высшей Нормальной школы и Сорбонны, один из организаторов Сопротивления, расстрелянный немцами незадолго до освобождения Парижа.
Как это ни странно, но сходная мысль прозвучала в статье М. Фуко “Жизнь: опыт и наука”, посвященной Ж. Кангилему и вышедшей в свет почти одновременно с предсмертными воспоминаниями В. Янкелевича. Размышляя о восприятии немецкой феноменологии в предвоенной Франции, в отношении которой французская мысль разделилась с одной стороны на философию “знания, рациональности и концепта”, а с другой — философию “опыта, смысла, субъекта”, Фуко обнаружил следующий парадокс:
…В час Сопротивления именно та философия, что с виду как нельзя более далека от экзистенциальных, моральных и политических вопрошаний, принимает участие в борьбе физически. Кангилем сопротивляется, Кавайес расстрелян, тогда как Сартр и Мерло-Понти продолжают писать и делать университетскую карьеру, никак не протестуя против увольнения коллег-евреев [9].
Разумеется, у Фуко тоже были личные мотивы критиковать Сартра: экзистенциализм был для него своего рода “мальчиком для битья” на протяжении всего творческого пути, кроме того, в какой-то мере им могло двигать и чувство раздражения от того, что Ж. Кангилем, его философский наставник, направивший его исследовательское внимание на тот стык философии, истории, медицины и психиатрии, исходя из которого он развивал собственный творческий проект, все время оставался в тени, тогда как Сартр постоянно находился в самом центре философских дискуссий. Но, оставляя в стороне довольно важную для всей французской философии XX в. проблему “распри” как двигателя мысли [10] и не углубляясь здесь в истолкование различий и сходств двух мыслителей, заметим, что критика Фуко затрагивает едва ли не самое уязвимое место философской позиции Сартра: известную несостыковку между концепцией трансцендентности “эго”, заявленной в довоенных философских работах, и моралью подлинности, разрабатывавшейся в “Дневниках странной войны”, трактате “Бытие и ничто” и “Тетрадях по морали”: в самом деле, если трансцендентность “эго” предполагает постоянное несовпадение человека с самим собой, его самоотрицание в движении по направлению к внеположной самости, некую бессубъектность абсолютно свободного сознания, то мораль подлинности, наоборот, требует определенного самосоответствия человека, его постоянства в соответствии с постулатами подлинности.
“Социализм и свобода”
Оценка М. Фуко, который во время войны был слишком молод, чтобы понимать смысл трагедии Франции, оказалась необыкновенно созвучной той горечи, с которой В. Янкелевич рассказывал об участии и неучастии французских философов в Сопротивлении. И это совпадение тем более примечательно, что, работая над своей статьей, М. Фуко не мог знать о последнем интервью В. Янкелевича.
Созвучность двух ударов, нанесенных репутации Сартра философами разных поколений, оказалась столь ощутимой, что немедленно зазвучали голоса в его защиту и в его оправдание, словом, “машина процесса” была пущена в ход. Уже в ответ на интервью В. Янкелевича влиятельная парижская газета “Монд” опубликовала письма сподвижников Сартра по группе Сопротивления “Социализм и свобода”, которую философ организовал в весной 1941 г. в оккупированном Париже [11]. На сегодня наиболее полно история этого объединения парижских интеллектуалов представлена в биографии Сартра, принадлежащей перу А. Коэн-Солаль, которая в ходе работы над своей книгой встречалась с участниками группы и приводит в ней их свидетельства [12]. Интересные дополнения к этой истории можно обнаружить в биографии С. де Бовуар, написанной американской исследовательницей Д. Бэйр, использовавшей в своей книге не только воспоминания участников группы Сартра, но и свидетельства других современников, так или иначе посвященных в тайны парижского Сопротивления [13]. Несколько в ином свете, бросающем тень на некоторые нелицеприятные оценки из двух предыдущих биографий, история “Социализма и свободы” изложена в книге Д. Жерасси, представляющей собой незаконченный опыт “авторизованной” биографии Сартра, построенной на основе не публиковавшихся ранее бесед автора с писателем [14].
Поначалу объединение насчитывало с пяток молодых интеллектуалов из ближайшего окружения двух философов, называвшегося по причине перепутавшихся связей “семьей”, — Жак-Лоран Бост, Ольга и Ванда Козакевич, Жан Пуйон, к которым вскоре присоединились студенты и молодые преподаватели Сорбонны во главе с М. Мерло-Понти — Жан-Бертран Понталис, Жак-Туссен Дезанти, его жена Доминик, Франсуа Кюзен, Ивон Пикар, Жан Канапа, Рауль Леви. Идеологическая программа была незамысловатой: бороться с режимом Виши и выступать против всякого рода сотрудничества с немцами. Деятельность группы сводилась к более или менее регулярным и полутайным собраниям, проходившим либо в гостиничных номерах, либо в сен-жерменских кафе, где чаще других выступал Сартр, предаваясь размышлениям о принципах будущих действий и будущем свободной Франции. Последняя тема представлялась настолько актуальной, что философ сочинил проект конституции для послевоенной страны, который, по свидетельствам участников “Социализма и свободы”, включал в себя чуть ли не 120 статей, определявших статус основных государственных, экономических и гражданских институтов. Один экземпляр этого фундаментального политического документа отправили, за неимением лучшего применения, генералу де Голлю в Англию, где он, по-видимому, и затерялся, остальные же были то ли потеряны, то ли уничтожены одной из участниц группы, опасавшейся обыска. Кроме обсуждения идей руководителей члены группы занимались тем, что сочиняли листовки, перепечатывали их на машинке, размножали на ротаторе, распространяли среди студентов или расклеивали по стенам Сорбонны, иные находили особый шик в том, чтобы раздавать эти листочки и немцам, правда, после того, как выяснялось, что немцы ни слова не понимают по-французски. Нет никакого сомнения в том, что эта деятельность была опытом активного сопротивления, в котором Сартр и его сподвижники подвергали себя смертельному риску. Вряд ли можно принять оценку военного опыта Сартра, принадлежащую его товарищу по Высшей Нормальной школе Р. Арону, который в ответ на вопрос биографа Сартра о вкладе последнего в движение Сопротивления презрительно бросил: “Сопротивление кафе “Флор”” [15]. Конечно же, те, кто собирался с Сартром в сен-жерменском кафе “Флор”, рисковали совсем не так, как рисковали те, кто в это время уходил в маки и готовился к боевым действиям с оккупантами, но все же они рисковали куда больше самого Арона, последовавшего за генералом де Голлем в Лондон, где он был избавлен от лишений и опасностей парижской жизни начала 40-х гг. Вместе с тем некоторая высокопарность опыта “Социализма и свободы”, его удаленность от насущных потребностей времени, обязывавшего французов к более решительным действиям, нежели умствования на темы грядущего освобождения, не ускользали и от самих участников группы. Жорж Шазла, вспоминая сорок три года спустя о сочиненной Сартром листовке, размножение которой на ротаторе Сорбонны едва не окончилось арестом молодых помощников философа, признавался: “Эти сартровские рассуждения о свободе, занимавшие по три страницы, вызывали во мне бешеную ярость. Это значило сыграть с нами злую шутку — ставить в подобные ситуации ради текстов такого рода”[16]. Неудивительно поэтому, что к осени 1941 г., как раз тогда, когда Сопротивление во Франции стало действительно набирать силу, получив поддержку как со стороны коммунистов, вернувших свое влияние после нападения Германии на Советский Союз, так и со стороны окрепших в Англии голлистов, группа, все больше убеждаясь в собственной бесполезности, фактически прекратила существование. И стоит заметить, что если некоторые из ее участников действительно вскоре включились в активное Сопротивление, то сам основатель сделал иной выбор: в июне 1941 г. он уже принимается за сочинение пьесы “Мухи” и продолжает работу над трактатом “Бытие и ничто”.
Сартристы и сартрологи
Положение Сартра в культурном пространстве Франции таково, что до сих пор его фигура вызывает самые живые человеческие реакции — симпатии и антипатии. На интеллектуальном поле сталкиваются сторонники Сартра и его противники, что, конечно, отражается и на изучении его творчества. В этом плане актуальная ситуация Сартра почти уникальна, поскольку наряду с “сартрологами”, более или менее беспристрастными исследователями творческого наследия писателя, по большей части университетскими профессорами или сотрудниками исследовательских центров, объединившимися в “Группу сартровских исследований”, выпускающую специальный журнал, во Франции существуют “сартристы”, более или менее верные последователи философа — писатели, эссеисты, публицисты, продолжающие издание основанного им журнала “Temps Modernes” (“Новые времена”). И как не все “сартрологи” обязательно являются “сартристами”, так и не все “сартристы” могут быть “сартрологами”.
Вот почему в полемике, завязавшейся вокруг интервью В. Янкелевича, столь веско прозвучали слова М. Конта. Один из основателей “Группы сартровских исследований”, видный французский литературовед, специалист по генетической критике, он был лично знаком с Сартром, участвовал в съемках документального фильма о писателе, его беседы с ним вошли в сборник “Ситуации X”, вместе с М. Рибалко и Ж. Идт и при участии самого Сартра он готовил комментированное издание его прозы в серии “Плеяда”, выпустил в свет два тома не изданных ранее или разбросанных по периодическим изданиям его сочинений. Словом, более авторитетных специалистов по творчеству Сартра — раз-два и обчелся. В том же 1985 г. он опубликовал на страницах “Монд” статью под названием “Философы в оккупации”, в которой, откликаясь на интервью В. Янкелевича и статью М. Фуко, заявил, что в военном существовании Ж.-П. Сартра и М. Мерло-Понти заботы личной жизни перевесили тот выбор, что диктовался временем.
Каковы бы ни были двусмысленности периода Оккупации, которые Симона де Бовуар никоим образом не замалчивает в своих мемуарах… приходится признать, что Сартр и Мерло-Понти изменили обычному мужскому долгу, когда перед интеллектуалами, защищавшими свободу в своих сочинениях, встала необходимость самого решающего выбора [17].
После появления статьи М. Конта полемика разгорелась с новой силой, свой голос подала стареющая С. де Бовуар, к которой присоединились Ж.-Л. Бост и Ф. Пуйон, друзья и сподвижники Сартра еще со времен войны. Вновь главным аргументом защиты стала группа “Социализм и свобода”, а также то обстоятельство, что И. Пикар и Ф. Кюзен, входившие в состав группы, впоследствии погибли от рук фашистов [18]. Наряду с этим в письмах защитников Сартра был поставлен важный методологический вопрос: допустимо ли судить прошлое, исходя из критериев настоящего? Этот вопрос можно поставить и в иной плоскости, более близкой к настоящему моменту: не превращается ли Сартр в козла отпущения только потому, что некогда ему случилось быть властителем дум нескольких поколений французских левых радикалов, и только потому, что крах левой идеологии, когда-то столь популярной во французском обществе, вынуждает бывших попутчиков идеи революции спешно квитаться со своим прошлым, а для этого лучшей фигуры, чем прежний символический отец, и не найти? Другими словами, не перемена ли политической ситуации вызвала к жизни “дело Сартра”?
Ответы на два последних вопроса требуют пристального и обширного исследования по истории “коммунистической идеи” во французской культуре 40—70-х гг., логика которого не может быть сведена к вскрытию “разочарований”, “иллюзий”, “заблуждений” отдельных интеллектуалов, как это было сделано в известной работе Ф. Фюре [19]. Подобное исследование должно включать в себя более глубокий исторический анализ кардинальной связки “интеллектуалы—политика—власть”, который мог бы, судя по всему, обнаружить то, как интеллектуалы, постепенно отказываясь от своего политического призвания, дали “приручить” себя современному обществу, превратившись в “домашних зверушек” при власти [20]. И в подобном исследовании невозможно обойти динамику той смеси любви и ненависти, которую вызывал образ Сартра у французских интеллектуалов.
Краткое отступление о методе:
изобличение, распря и тяжба
Ответ на первый вопрос, какова бы ни была его конкретная форма, обнаруживает прежде всего необходимость выбора метода исторического анализа: когда время всеохватных исторических полотен уходит в прошлое, на смену им в современности приходит история “сенсационная”, уличительная, разоблачительная, “публикативная”, то есть сосредоточенная вокруг отдельных “свидетельств”, но тем не менее претендующая на установление окончательной истины — досье Фариаса, обвиняющее Хайдеггера в приверженности нацизму, из “историй” такого рода. Несмотря на массу перерытых архивов, перелопаченных документов, воскрешенных свидетелей, такой историк работает не на память человеческую, а на то, чтобы уничтожить память, раз и навсегда “закрыв дело” исторического прошлого. В своей книге о “деле Хайдеггера” Ж.-Ф. Лиотар противопоставляет логике процесса, которая движет историками такого рода, “политику малых истин”. Два типа исторического рассуждения определяются по их отношению к тому, что называют “реальностью”. Для первого исходным является “постулат реализма”, то есть “реальность”, — это безусловный референт; задача такого рассуждения — показать прошлое, “как оно было”, сказать в конечном итоге: “вот как обстояли дела”. Однако за постулатом реализма всегда присутствует “ставка одного, нескольких вопросов, которые включаются в аргументацию”, при этом сама “реальность” становится наивесомым аргументом, направляемым “в поддержку некоего тезиса” [21]. То есть реальность из предмета исторического рассмотрения легко переходит в разряд доказательств, которые еще надо обосновать. Иначе говоря, так называемая реальность — всего лишь главный козырь в защите или изобличении. В противовес “истории-как-науке” Лиотар и выдвигает “политику малых истин”, которая мотивируется тем, что “реальность референтна, всегда отложенная, не перестает устанавливаться в избыточности, в подчистке и лучшем приближении своих доказательств”. Разумеется, и уличительная история, и история “малых истин” противостоят забвению, но первая чревата стремлением поставить точку, закрыть дело, отдав его таким образом во власть забвения, для второй “дело никогда не будет решено”, то есть будет жить в последующих распрях. Важно, однако, распрю, свое несогласие даже с близкими точками зрения, превратить в тяжбу. В последнем слове за современными судебными коннотациями необходимо расслышать смысл спора, состязания двух совершенно равных сторон, своего рода игры, порой даже любовной: так еще у Лермонтова есть “тяжба” Печорина с княжной Мери. В тяжбе историк играет с равными, принимает доводы противника, их оспаривает, уточняет, делает своими и… направляет против соперника — это своего рода “языковая игра”, прения на грани распри, но требующие соблюдения открываемых по ходу дела правил. При этом главное правило: дело никогда не будет закрыто.
Сопротивление — такое сладостное
времяпрепровождение
В том развитии, которое получило “дело Сартра” в последние годы, верх берет именно уличительная линия истории. Нельзя сказать, что книга Ж. Жозефа “Такая сладкая оккупация… Симона де Бовуар и Жан-Поль Сартр: 1940—1944” прогремела как гром среди ясного неба, ведь с выходом “Дневников странной войны” и “Писем к Бобру…” фокус “сартровских исследований” сразу сместился на военный период. Однако то количество неизвестных ранее документов, относящихся к повседневному существованию двух философов во время войны, что были обнародованы в книге, то число разысканных им очевидцев, свидетельства которых в ней приводятся, та исследовательская сноровка, с которой автор комментировал эти документы и эти свидетельства, сопоставляя их с общепринятыми версиями описываемых событий, обнаруживая недомолвки, подтасовки и фальшь обиходной легенды об активном участии философов в Сопротивлении, его авторитет историка, зарекомендовавшего себя целым рядом исследований по истории движения Сопротивления, равно как и его нескрываемое негодование по поводу самозванцев, отчасти оправданное тем, что в свое время автор сам был макизаром, предопределили резонанс, который имела эта работа [22]. Но негодование предопределило и все слабости этого исследования. Логика разоблачения, которой руководствовался Ж. Жозеф, держит его в шорах громогласного обвинителя, мешающих непредвзято оценивать, несомненно, важные документы и свидетельства, собранные в книге. Эта логика обнаруживает себя уже в названии книги, которое на французском языке заключает в себе фривольную двусмысленность, основанную на игре различными значениями слова “occupation”: с одной стороны (или на первый взгляд), “оккупация” — трагический для Франции исторический момент; с другой — “занятие, времяпрепровождение”, да еще и сладостное. То есть по-русски это можно было бы передать через довольно длинный и неизбежно неуклюжий перевод: “Такое сладостное времяпрепровождение во время оккупации”.
По существу, историк сводит проблемы военного существования французской литературы к выяснению меры благовидности или неблаговидности тех или иных поступков С. де Бовуар и Ж.-П. Сартра, не связывая жизни писателей ни с выкладками разрабатывавшейся ими философии, ни с теми нуждами, потребностями и соглашениями, которыми жила в оккупации большая часть парижского общества. Не замечает историк и того, что некоторые обнародованные им документы, в которых он видит неопровержимые доказательства легкомысленного поведения философов в оккупации, могут быть истолкованы и как свидетельства нонконформизма писательского существования, своего рода вызова господствующей в обществе идеологии.
В фокус внимания историка попадает так называемое “дело Симоны де Бовуар” — увольнение спутницы Сартра из лицея для девушек Камиль Се, где она занимала место профессора философии. Мать одной из лицеисток, обеспокоенная влиянием преподавательницы на свою дочь, которая из-за него отказалась от выгодной партии, выдвинула против С. де Бовуар обвинение в “совращении малолетних”. Несмотря на то что полицейское расследование установило отсутствие состава преступления, ректор парижской Академии (центрального административного органа высших и средних учебных заведений) Жильбер Жидель направил на имя государственного секретаря Министерства национального образования официальное письмо, в котором настаивал на увольнении С. де Бовуар, а заодно и Ж.-П. Сартра. Этот документ представляет собой уникальное свидетельство атмосферы моральной и идеологической нетерпимости, царившей во французских лицеях и университетах военного времени.
Имею честь предложить вам исключить из ведомства парижской Академии мадемуазель Бертран де Бовуар, профессора философии в выпускном классе лицея Камиль Се, и г-на Сартра, профессора философии в выпускном классе в лицее Кондорсе.
Уже во время работы в Руане мадмуазель де Бовуар оказывала, по всей видимости, на некоторых из своих учениц подозрительное влияние; с одной из них, мадемуазель Сорокиной, она впоследствии поддерживала в Париже отношения, в характере которых… не приходится сомневаться. Получив пост в лицее Мольера, она вызвала протест ряда семейств, поскольку рекомендовала своим ученицам читать книги Пруста и Жида, не предупреждая их об опасностях, которые заключает в себе такое чтение… Она преподает в лицее Камиль Се с октября 1939 г.; всем своим поведением она ясно дает понять, что ей нет дела до того, что происходит в лицее, и с прилежанием посещает кафе на Монпарнасе на бульваре Сен-Мишель; по всей видимости, именно там она проверяет домашние задания: последние нередко бывают заляпаны какими-то пятнами…
Таким образом… совершенно очевидно, что эта преподавательница… демонстрирует как в своем поведении, так и в своем преподавании глубокое презрение ко всякой моральной и семейной дисциплине. Они не достойна того, чтобы учить будущих учительниц…
Жан-Поль Сартр опубликовал роман “Тошнота” и сборник новелл “Стена”. Последнее произведение… было удостоено в прессе следующих похвал:
“Сказки страшные, жестокие, тревожные, беспардонные, патологические, эротические…”
“…Шедевры жестокого жанра”.
Г-н Сартр, нашедший своему литературному таланту столь поучительное применение, и в преподавании использует свой талант, благодаря которому оказывает “сильное воздействие” на своих учеников. И какой только может быть моральная природа этого воздействия?
В том, что касается личной жизни, Сартр, как известно… был любовником мадмуазель де Бовуар. В сентябре 1939 г. он распорядился, чтобы его жалованье шло ей, а не госпоже Сартр, его матери…
В этот час, когда Франция устремлена к реставрации моральных и семейных ценностей, дальнейшее пребывание мадемуазель де Бовуар и господина Сартра на кафедрах ведомства среднего образования представляется мне недопустимым. Мы не можем оставить нашу молодежь на учителей, которые сами не умеют себя вести.
Имею честь потребовать, чтобы мадмуазель де Бовуар и г-н Сартр были исключены из парижской Академии [23].
Не прошло и нескольких месяцев после написания этого доноса, как С. де Бовуар была смещена со своего поста в лицее Камиль Се, оставшись без средств к существованию, что вынудило ее согласиться работать на Радио Виши. В отношении Сартра Министерство национального образования проявило большую снисходительность, вероятно, посчитавшись с тем, что он к этому времени уже выпустил “Бытие и ничто”, и с началом 1943 учебного года он продолжил преподавание в лицее Кондорсе, хотя, как он сам писал С. де Бовуар в это время, “был готов послать alma mater ко всем чертям”. Понятно, что вся эта неприглядная история говорит скорее в пользу философов, чье творчество, преподавание и сама манера существования воспринимались как своего рода вызов в эту пору, когда Франция устремлялась “к реставрации моральных и семейных ценностей”, то есть во время господства режима Виши с его лозунгом “Семья. Труд. Отечество”. Вместе с тем понятно и то, что лесбийская любовь, которая ставилась в вину С. де Бовувар, не может сойти за активное сопротивление господствующему режиму. Но этот эпизод может быть истолкован и как опыт реального столкновения философов и власти, и думается, что в этом столкновении победителей не оказалось: если власть обнаружила себя как механизм морального угнетения, то философы продемонстрировали непоследовательность в своем моральном сопротивлении. Следует, наконец, подчеркнуть, что глубокий анализ отношений cексуальности экзистенциалистов, благо на отсутствие документов грех жаловаться, и власти мог бы способствовать более точному определению типа существования Сартра и де Бовуар.
Главное, что снижает ценность книги Ж. Жозефа, — это нескрываемое стремление историка “закрыть дело” Сартра, поставить точку, словом, претензия на истину в последней инстанции. Впрочем, этот недостаток можно расценивать и как достоинство, ведь если с документами, представленными в работе “Такая сладкая оккупация…”, уже нельзя не считаться, то нельзя не принимать во внимание и безмерной предвзятости историка.
Этот смутный объект критического вожделения:
антисемитизм Ж.-П. Сартра
Повышенное внимание к военной биографии Сартра, которым отличается современное “сартроведение”, содействовало тому, что на свет была извлечена едва не самая двусмысленная подробность из жизни философа в Оккупации: история с парижским лицеем Кондорсе, где он начал преподавать в октябре 1941 г. Сартр вернулся из плена в начале апреля, горя желанием организовать группу Сопротивления; это горячее желание натолкнулось на атмосферу пассивности, покорности и разобщенности, которую он нашел в оккупированном Париже. Опыт войны, и в особенности лагерного бытия, привил этому ярому индивидуалисту чувство социализма, научил его воспринимать “Mitsein” как измерение человеческой реальности [24]. Вместе с тем этот опыт мог внушить ему чувство неприязни ко всякого рода соглашениям, которыми вынуждено было жить парижское общество при оккупационном режиме. Симона де Бовуар вспоминает о своих первых разговорах с Сартром, когда тот вернулся из плена:
С толку меня сбила жесткость его морализма. Прибегала ли я к черному рынку? Да, время от времени я покупала там немного чая: это ни в какие ворота не лезет, говорил он. Я поступила неправильно, подписав официальную бумагу, в которой заявляла, что не состояла во франкмасонах и не была еврейкой [25].
По существу говоря, по возвращении из плена Сартр предъявляет к жизни завышенные моральные требования, которые шли вразрез с нуждами повседневного существования. Этот моральный ригоризм был всегда ему присущ, однако война и лагерное бытие могли укрепить его. Концепция “военного социализма”, которую Сартр набрасывает в первые дни войны, неотъемлема от разработки новой гуманистической морали, призванной стать основой его вынужденного общения с солдатами, мужским кругом вообще, которого он сторонился до войны. Гуманизм всякого рода был чужд ему вплоть до начала войны, более того, в “Тошноте” “принужденный гуманизм” социализма был подвергнут уничижительной критике. Как это ни парадоксально, но автор романа “Тошнота”, в котором перед самой войной прозвучала едва ли не самая громкая отповедь европейскому гуманизму, сам заделался заправским гуманистом не где-нибудь, а в концентрационном лагере. И не что иное, как “военный социализм”, предопределил всю жесткость и всю абстрактность моральной позиции Сартра в 1941 г.
Жесткость и абстрактность морализма Сартра сказались в высокопарности опыта группы “Социализм и свобода”; не выдержали они столкновения с реальностью и в личном поведении философа. Осудив свою спутницу за то, что она подписала заявление о том, что она не была ни франкмасонкой, ни еврейкой, хотя тогда это было обязательным условием продолжения преподавательской карьеры, сам он занял в октябре 1941 г. пост профессора философии в лицее Кондорсе вместо отправленного на пенсию А. Дрейфуса-ле-Фуайе.
А. Дрейфус-ле-Фуайе, внучатый племянник знаменитого капитана, дело которого на рубеже XIX—XX вв. разделило всю Францию на два лагеря, был удален с занимаемой должности в соответствии с циркуляром Министерства национального образования от 21 октября 1940 г. “относительно статуса лиц еврейского происхождения”, применение которого привело к тому, что из французских университетов и лицеев за раз было уволено или отправлено на пенсию 1111 евреев [26]. К этому моменту Дрейфус-ле-Фуайе проработал в системе национального образования почти двадцать лет и потому имел право на получение пенсии. Куда более тяжелой была доля молодых преподавателей: они оставались без средств к существованию. В этом испытании французские евреи почти не ощущали поддержки со стороны своих коллег-французов: как следует из книги К. Сенже, протесты против увольнений и отказы занять вакантные должности были большой редкостью.
Эпизод с лицеем Кондорсе был извлечен на свет благодаря недавним архивным изысканиям немецкой исследовательницы И. Гальстер [27]. Ныне профессор кафедры романских литератур Падерборнского университета, она опубликовала в 1986 г. замечательную диссертацию “Театр Жана-Поля Сартра перед лицом первых критиков”, основанную на тщательном анализе всего корпуса критических откликов на ранние пьесы писателя [28]. Скрупулезный разбор всей массы рецензий, освещавших постановки “Мух” (1943) и “За запертой дверью” (1944) во французских и немецких изданиях военного времени, позволил исследовательнице показать, что если трагедия “Мухи” была своего рода манифестом внутреннего сопротивления Сартра режиму Виши, угнетавшему французское сознание своими призывами к покаянию, то драма “За запертой дверью” представляла собой вызывающий памфлет, направленный против всей идеологии “Национальной революции”. Работа была выполнена на столь высоком уровне, что И. Гальстер попала в “святая святых” “сартристов”: в 1995 г. она была включена в исследовательскую группу по подготовке комментированного издания драматических сочинений Сартра при парижском Институте новых текстов и рукописей. Но вскоре, исходя из результатов своей диссертации, И. Гальстер предприняла поистине грандиозный проект по пересмотру и переоценке всего военного периода в творчестве Сартра, опубликовав во французских и немецких изданиях ряд статей, освещавших некоторые темные моменты военной биографии Сартра в таком неприглядном свете, что затихшие было споры вспыхнули с новой силой.
Ничто так не подлило масла в огонь, как история с лицеем Кондорсе. Ж. Лекарм, один из самых видных специалистов по творчеству Сартра, опубликовал в “Temps Modernes” статью, в которой попытался отвести от философа подозрения в вольном или невольном антисемитизме, которые нависли над ним после публикации статьи И. Гальстер [29]. Основным смягчающим обстоятельством было то, что Сартр занял место Дрейфуса-ле-Фуайе не сразу, а уже после того, как на этом месте поработал Ф. Алкье, знаменитый французский неокартезианец и сюрреалист, кроме того, судьба отправленного на пенсию преподавателя была, дескать, не так уж трагична. Но в новой работе И. Гальстер показала, опираясь на архивные документы, что если Ф. Алкье просто временно замещал А. Дрейфуса-ле-Фуайе, то Сартр получил собственно кафедру последнего, которая была вакантна после его вынужденного ухода на пенсию, что же касается дальнейшей судьбы А. Дрейфуса-ле-Фуайе, то на основе бесед с его родными немецкая исследовательница установила, что он был вынужден скрываться от гестапо, оказывал помощь раненым участникам Сопротивления, после освобождения Франции вернулся к работе в университете и никогда не скрывал своей неприязни к Сартру [30].
Новое “дело Дрейфуса” является сейчас самым очевидным камнем преткновения во всяком построении сколько-нибудь достоверного объяснения поведения Сартра во время оккупации. Понятно, что истолкование этого эпизода, как и вообще всего военного существования философа, не может быть сведено к проблеме биографии, как это пытается сделать Б. Анри-Леви в выпущенной к юбилею автора “Дневников странной войны” книге “Век Сартра” [31]. Разбирая “вопрос Виши”, Б. Анри-Леви хочет представить военное поведение Сартра и де Бовуар так, будто все в нем объясняется исключительно тщеславием молодых писателей, стремившихся утвердиться на литературной сцене Парижа: “Короче говоря, процесс надо устраивать, если это вообще надо делать, над амбициями, тягой к жизни и к успеху, также, возможно, над легкомыслием и некоторым цинизмом. Двум Растиньякам, которые еще в юности поклялись, что Париж будет их, что они достигнут славы, но которые видят, что время уходит, шансы на известность улетучиваются, и которые, по всей видимости, не хотят и не могут больше ждать, в вину надо ставить нетерпение” [32]. Очевидно, что Б. Анри-Леви попадает в ловушку той же логики процесса, правда, в отличие от Ж. Жозефа, он принимает сторону “обвиняемых”: он не только что есть сил стремится обнаружить какие-то смягчающие обстоятельства, но и хочет свести все дело к невинному в общем мотиву литературного тщеславия. Не вдаваясь здесь в детальное обсуждение книги “Век Сартра”, заметим: то, что Сартр занял место отправленного на пенсию А. Дрейфуса-ле-Фуайе, бросает тень как на “моральный облик” философа, так и на все его сочинения военного времени. Другими словами, во всякой оценке военного существования философа прежде всего необходимо ответить на вопрос, поставленный в последней книге И. Гальстер “Сартр, Виши и интеллектуалы”: а знал ли Сартр, что занимает кафедру уволенного коллеги-еврея? [33] И если, несмотря на то, что однозначно ответить на этот вопрос пока невозможно, поскольку личное дело Сартра с приказом о его назначении на пост профессора в лицей Кондорсе таинственным образом исчезло из архивов Министерства национального образования, приходится все же склоняться к положительному ответу, так как сама форма такого приказа содержит упоминание имени предшественника, то следующий вопрос должен быть поставлен приблизительно в такой форме: а сознавал ли Сартр, что, занимая место уволенного еврея, он потворствует антисемитской политике режима Виши? И очевидно, что такая постановка вопроса требует переоценки всего военного творчества философа и писателя.
И очевидно также, что в ходе такой переоценки надо заново ставить вопрос о движущих силах и мотивах сопротивления Сартра и что в этом контексте необходимо заново определять место и характер “еврейского вопроса” в творчестве писателя. И в этом отношении нельзя упустить из виду, что если до войны в новелле “Детство вождя” (1939) Сартр недвусмысленно разоблачил генезис французского мелкобуржуазного антисемитизма, то после войны в книге “Размышления о еврейском вопросе” (1946) он рассматривает “еврейский удел” так, будто ни Бухенвальд, ни Освенцим не стали еще достоянием человеческого опыта. Показательно в этом плане, что, завершая представительный международный симпозиум, посвященный пятидесятилетию выхода в Америке английского перевода “Размышлений о еврейском вопросе”, Д. Олье, профессор Нью-Йоркского университета, один из самых авторитетных специалистов по французской литературе XX в., припоминая Сартру его инвективы против Флобера и Гонкуров, не написавших ни строчки, чтобы помешать разгрому Парижской коммуны, заявляет:
Я считаю, что Сартр несет ответ за репрессии, которые последовали за законами Виши 1940 г., поскольку он не написал ни строчки, чтобы воспротивиться этим законам или их применению [34].
При всей резкости этого суждения необходимо признать, что оно продиктовано вполне законным стремлением исследователя судить о писателе по тем меркам, которые сам он выдвигал к собратьям по перу. И зная о том, что при режиме Виши Сартр занимал пост отправленного на пенсию А. Дрейфуса-ле-Фуайе, нельзя расценить иначе, как, по меньшей мере, двусмысленные, его рассуждения 1948 г. об ответственности писателя, в которых он указывал на то, что немцы-антифашисты всегда имели возможность протестовать:
…Они могли решиться на поступок, например, если они были преподавателями, могли уйти из университета или отказаться от поста декана в том случае, когда изгоняли профессора-еврея… [35]
Таким образом, задаваясь вопросом о мотивах и движущих силах сопротивления Сартра во время войны, невозможно не принимать во внимание той двусмысленной ситуации, в которой находился сам философ. И очевидно, что вопрос этот касается не столько биографии мыслителя, сколько биографии мысли. Последняя противостоит как весьма распространенному заблуждению, согласно которому философия живет в каком-то вневременном пространстве смысла, наводненном “идеями”, изнывающими в ожидании истолкователя, так и мотивам всякого рода сочинений в духе “жизни замечательных людей”. И не суть важно, что движет автором такого “жизнь-замечательного” сочинения — стремление оправдать своего “героя” или развенчать его. Биография мысли неотъемлема от описания условий порождения смысла, которое, конечно же, не сводится ни к биографии человека, ни к историографии эпохи, хотя предполагает достоверное знание того и другого, но складывается как расследование логики движения мысли, тех внешних движущих сил, которые на нее влияют, и тех внутренних мотивов — как сознательных, так и бессознательных, — которыми руководствуется в творчестве мыслитель или писатель. Другими словами, биография мысли — это не “кучка жалких секретов”, к которой легко свести человека, а история самого дела мысли, в котором есть место секретам и скандалам, сопротивлению чему-то или кому-то одному и пособничеству чему-то или кому-то другому, отчетливому сознанию предназначения мышления и неосознанному или вытесняемому ощущению собственного ничтожества.
Коллаборационизм или Сопротивление?
Но очевидно также, что подобная переоценка затронет не только творчество Сартра, но всю французскую литературу и философию 1939—1945 гг. И что в этой переоценке прежде всего придется усомниться если не в уместности, то, по меньшей мере, в достаточности таких категорий исторического дискурса, как “сопротивление” и “коллаборационизм”. Поведенческие типы, которыми характеризуется французское общество, а вместе с ним и литература этой трагической эпохи, явно не сводятся к этой черно-белой оппозиции. Напротив, в палитре красок, отличающей историческую картину этого времени, как она вырисовывается в новейшей историографии, преобладают полутона, переходы, перетекание одного в другое, сосуществование одного в другом, наложение одного на другое, словом, очевидное размывание абсолютных границ. Французские и зарубежные исследователи, занимающиеся историей Сопротивления, вынуждены констатировать, что время “героев” уходит в прошлое, то есть в прошлое уходит, строго говоря, известная мифологизация Сопротивления, которой не избегала как проголлистская, так и прокоммунистическая историография [36]. Не приходится удивляться и тому, что раньше, чем что-либо другое, пересмотру подвергаются представления о культурной жизни времен оккупации, ведь эта жизнь до сих пор на виду в форме всякого рода проявлений, сохраняющих ту или иную меру эстетической ценности, — кинофильмов, пьес, романов, стихов, дневников, писем [37]. Это жизнь французского сознания в то время, когда само существование Франции было под вопросом.
В этом отношении необходимо, отбросив определенные предрассудки, признать, что дилемма, с которой столкнулась французская литература в июне 1940 г., когда странная война молниеносно вылилась в “странное поражение”, формулируется не столько как “коллаборационизм или сопротивление”, сколько как “быть или не быть”. И что в пользу второго, то есть абсолютного небытия литературы во время войны, сделали выбор единицы, всего несколько писателей, решивших ничего не публиковать в это время, когда Франция могла существовать не иначе, как “под сапогом” Германии. Но ведь даже такой выбор, который могли себе позволить исключительно уже состоявшиеся писатели, можно расценить как проявление смирения, как признание поражения не только в войне, но и в области духа. Другой выбор был довольно сложным, поскольку предполагал несколько возможностей решения: эмиграция и все трудности, связанные с продолжением творчества на чужбине, сотрудничество с издательствами, подконтрольными немецким властям, “коллаборационизм” из идейных соображений. И если первое и третье решения остались уделом одиночек, то на втором остановилась подавляющая часть французских литераторов.
Но внутри такого выбора существовали различные модальности, различные степени вовлеченности писателей в военное бытие литературы. И эта степень определялась мерой осознания трагедии, которой жила Франция и которая напрочь снесла обычные жизненные и творческие установки. В июне 1940 г. Поль Валери записывает в своих “Тетрадях”:
В несколько дней мы утратили всякую безопасность и покатились по наклонной плоскости, неодолимой и ужасной. Ничто из того, чего можно опасаться, ничуть не кажется химерой, бояться можно всего и все можно себе вообразить [38].
Это сознание трагедии диктовало тот или иной выбор, подталкивало к тем или иным решениям, которые тогда казались приемлемыми, но которые сегодня могут представляться предосудительными. В сентябре 1940 г. Андре Жид не отвергает возможности сотрудничества с новой властью, пытается его оправдать, размышляя в своем “Дневнике”:
Входить в сделку со вчерашним врагом — это не трусость; это значит принять неизбежное. “Untersuchen was ist, und nicht was bechagt” (Исследовать то, что есть, а не то, что нравится. — С.Ф.), по превосходному выражению Гёте. Кто противится року, тот попадает в ловушку. К чему биться головой о решетку? Чтобы не так страдать от тесноты застенков, лучше держаться посередине. Я чувствую в себе безграничные возможности приятия; они никоим образом не затрагивают самого бытия [39].
На фоне этого разброда в мыслях, порожденного осознанием трагедии, как нельзя более парадоксальной предстает позиция Жана Полана, “серого кардинала” французской литературы 20—50-х гг., главного редактора литературного журнала “Nouvelle Revue FranНais” (“NRF”), являвшегося в довоенной Франции своего рода светочем современной литературы, где выходили в свет тексты дадаистов и сюрреалистов, А. Мальро и П. Валери, П. Клоделя и А. Жида, П. Дриё ла Рошеля и П. Низана, Ж. Батая и М. Лейриса — словом, всей славной плеяды французской литературы того времени [40]. С установлением новой власти в стране Ж. Полан оказывается одним из первых организаторов интеллектуального Сопротивления, в 1941 г. основывает нелегальный журнал “Французская словесность”, который превращается в рупор несогласия мыслящей Франции с “новым порядком”. Но все это не мешает ему заботиться о своем главном детище, журнале “NRF”, который продолжает выходить в свет с декабря 1940 г. под руководством П. Дриё ла Рошеля, под контролем немецкой цензуры и… при неусыпном надзоре самого Полана.
Главный парадокс “NRF” в оккупации определяется тем, что Дриё задает журналу самый что ни есть аполитичный тон, который представляется ему единственно приемлемым в это время, когда страна не только вынуждена мириться с немецким господством, но и находится на пороге гражданской войны. Кто представлен в первых номерах журнала Дриё? Поль Валери с “Кантатой Нарцисса”, Андре Жид с “Листками дневника”, Анри де Монтерлан с размышлениями о янсенистах Пор-Рояля, сам Дриё со статьей “Точки отсчета” о “великом христианине и великом республиканце” Франции Ш. Пеги. “Во всем этом, — пишет уже упоминавшийся Жак Лекарм, — не присутствует никакого следа Новой Европы, Коллаборационизма, вишизма и какой бы то ни было актуальности, зато присутствует постоянный поиск литературного совершенства и критической справедливости” [41]. С течением времени, когда право на авторитетный голос “NRF” начинают яростно оспаривать представители прямо противоположных литературных кланов, ситуация в журнале становится столь двусмысленной, что Дриё записывает в отчаянии в своем “Дневнике” в апреле 1942 г.: “Полану очень хочется выпускать журнал под моим именем и при этом не называть себя. Но я этого не хочу. Раз он сотрудничает с “Комэдиа” (один из ведущих печатных органов литературного коллаборационизма. — С.Ф.), пусть подписывает и журнал” [42]. В этой ситуации хитроумный Полан, не желая гибели своего детища и подыскивая преемника для Дриё, который устал уже от литературно-политических интриг времени и хотел отказаться от руководства журналом, останавливает свой выбор на молодом и мало кому известном тогда Морисе Бланшо. Воспоминания последнего красноречиво передают потаенную, исподнюю сторону существования французской литературы в “черные годы”:
Эпоха молчания, период безмолвного взаимного доверия. Я лишь вкратце расскажу об ответственности, которую на меня чуть было не возложили, если бы я согласился стать главным редактором “NRF”, ответственность, которую раньше взял на себя Дриё и от которой он устал…
Итак, предложение Дриё. “Я останусь, — сказал он мне, — редактором для немцев, но вы будете обладать полной свободой, при одном условии: никаких политических текстов”. Я сразу же увидел ловушку, которую, по всей видимости, не замечал Дриё. Я обратил его внимание на то, что, будучи неизвестным писателем, я не смогу образовать достаточный барьер против оккупантов и что следовало составить редколлегию из писателей настолько значительных, чтобы ими нельзя было играть. Дриё не возражал. Жан Полан дал мне свое согласие, более того, все взял в свои руки, сделал все сам, добившись согласия от Жида, Валери, Клоделя (весьма справедливое замечание Клоделя: “Но кто такой Бланшо, это незнакомец”). Тем не менее мы знали, что все эти писатели (само собой разумеется, что в их число входил и Полан) послужат нам защитой, но также и скомпрометируют себя, согласившись стать поручителями этого сомнительного, а то и невозможного начинания.
Тогда Полан со свойственной ему изощренной изобретательностью сделал ответный удар, пригласив Франсуа Мориака: краткая беседа, в которой все было сказано — шепотом, намеками. Он знал, что Мориак был неприемлем для Дриё, которого, когда я показал ему список имен писателей, которые должны были войти в редколлегию, обуяла настоящая ярость: “Мориак никогда не принадлежал к группе “NRF” и никогда не будет к ней принадлежать”. И он вернулся к своему первому предложению, согласно которому руководство нейтральным, чисто литературным журналом возлагалось на меня одного. На что я вынужден был ему ответить (дело было в одном сен-жерменском кафе): “Чего кривить душой? Я не могу собирать тексты для журнала, в котором сам не согласен печататься”.
Так закончилась трагикомедия. Один из самых старших основателей “NRF” — это был не Жид — пытался еще настаивать, не замечая всей немыслимости своего предложения: “Если Б. (Бланшо. — С.Ф.) согласится скомпрометировать себя, мы его впоследствии вознаградим”. “Но ведь это омерзительно”, — сказал я Ж. П. (Жану Полану. — С.Ф.). “Да, — ответил он, — но мы живем в этой мерзости, и этому надо положить конец. Вот увидите, сам Дриё выпутается не иначе, как покончив с собой” [43].
Не вдаваясь здесь в перипетии политической генеалогии П. Дриё ла Рошеля, в силу которой он решил взять на себя представительство идеологии коллаборационизма на страницах “NRF” [44], не останавливаясь также на характере его распри с Ф. Мориаком, который еще в январе 1940 г. мог назвать его роман “Жиль” (1939) “прекрасной и великой книгой” [45], не задерживаясь также на довоенном прошлом М. Бланшо, подвизавшегося в 30-е гг. в нонконформистских изданиях крайне правого толка, которое вполне могло посодействовать тому, чтобы его фигура оказалась приемлемой для писателей, очутившихся по разные стороны баррикад [46], заметим, что сотрудничество в подконтрольном немцам издании понималось как вид сопротивления господствующему режиму. В свете этой истории становится очевидно, что “сопротивление” и “коллаборационизм” не только противостояли друг другу во французской литературе начала 40-х гг., но представляли собой два типа писательского поведения, которые в чистом виде встречались крайне редко. “Сопротивление” и “коллаборационизм” были словно как два инструмента литературной жизни, к которым прибегали писатели в конкретных исторических обстоятельствах и с учетом собственных мировоззренческих, религиозных и идеологических предпочтений. Заметим также, что война французских писателей — это не только сопротивление оккупантам, но и еще война между писателями, в которой наряду с разногласиями идейного плана имели место столкновения индивидуальных литературных амбиций [47]. Другими словами, “сопротивление” и “коллаборационизм” представляли собой — ко всему прочему — орудия сведения счетов между писателями.
Возвращаясь к военной биографии Ж.-П. Сартра, стоит указать на то, что, несмотря на распускавшиеся коммунистами слухи о причастности П. Дриё ла Рошеля к его освобождению из плена, последний вряд ли приложил к этому руку по той простой причине, что лично не знал автора “Тошноты”, принадлежавшего к молодому поколению “NRF”, и, по всей видимости, не интересовался его творчеством до тех пор, пока не увидел в 1944 г. его пьесы “За запертой дверью”. Но то, что подобное заступничество нельзя исключить, подтверждается двумя обстоятельствами. Во-первых, известно, что благодаря энергичному вмешательству Дриё был выпущен на свободу сам Ж. Полан, арестованный гестапо в мае 1941 г. по подозрению в организации Сопротивления; кроме того, существуют предположения, что одно из условий, на которых Дриё согласился стать главным редактором “NRF”, заключалось в гарантированной немецкими властями неприкосновенности Л. Арагона, А. Мальро и П. Элюара, трех самых видных глашатаев левого крыла французской литературы того времени, двое первых были из числа его ближайших друзей, правда, с Л. Арагоном он к тому времени был уже несколько лет в ссоре [48]. Второе обстоятельство гораздо примечательнее, поскольку оно касается все тех же интриг вокруг поста главного редактора “NRF”, в которые, судя по всему, был вовлечен и Сартр. Речь идет, правда, не о том эпизоде, когда Дриё собирался оставить журнал на Бланшо, а о поиске кандидатуры вместо Ж. Полана осенью 1940 г., после временного запрета журнала. В письме к Сартру от 18 ноября 1940 г. С. де Бовуар, которая накануне получила первую за полгода весточку от своего возлюбленного, делится с ним парижскими новостями, рассказывая в первую очередь о том, что происходит с “NRF”:
Моя жизнь остается вполне сносной, но Вас мне очень не хватает. Деларю поручили вести театральную хронику в “NRF”, он утверждает, что вас там прочат на пост главного редактора — возможно, им удастся добиться Вашего возвращения, но я уже ни на что не смею надеяться [49].
В то время среди писателей круга “NRF” не было никого по фамилии Деларю; тут либо описка самой С. де Бовуар, почерк которой к тому же был крайне неразборчивым, либо издательская опечатка. Есть основания полагать, что в письме речь идет о Р. Деланже, известном театральном критике 30—40-х гг. В пользу такого предположения говорит не только род занятий последнего, но и то обстоятельство, что весной 1941 г., сразу после возвращения из плена, Сартр получил предложение от Р. Деланжа, возглавившего к тому времени литературный еженедельник “Комэдиа”, вести в этом издании отдел литературной хроники. Получил и принял. А ведь речь идет о ведущем печатном органе литературного коллаборационизма. Р. Деланж был известным “германофилом”: на страницах “Комэдиа” проводилась идея плодотворного взаимодействия немецкой и французской культур, как если бы Франция и не переживала самого позорного в своей истории поражения и угнетения, как если бы культурная жизнь продолжалась как ни в чем не бывало, как если бы французский поэт Макс Жакоб, сухое сообщение о смерти которого было напечатано на первой странице одного из номеров “Комэдиа”, умер не в концлагере, а в своей постели.
Первый номер еженедельника, вышедший под немецким контролем, открывался статьей Сартра о французском переводе “Моби Дика” Г. Мелвилла:
Никто так сильно, как Гегель и как Мелвилл, не прочувствовал того, что абсолют тут, вокруг нас, грозный и привычный, и что мы, стоит нам раздвинуть разноцветные покрывала, которыми мы его сами укрыли, можем его увидеть, что он белого цвета и отполирован, как баранья кость [50].
Проясняя движущие силы и мотивы сопротивления и непротивления французских писателей той власти, что установилась в июне 1940 г., необходимо ставить вопрос о мере осознания ими трагедии Франции как своей трагедии. Речь идет, иначе говоря, о соотношении мысли писателя с кризисом французского национального сознания, вызванным “странным поражением” [51]. И в этом плане остается пожалеть, что те тетради “Дневников странной войны”, в которых Сартр размышлял, что значит для него “быть французом”, утрачены. Тем не менее следы этих размышлений остались как в “Дневниках”, так и в “Письмах к Бобру”. Судя по этим крохам, мысль о Франции мало-помалу вытеснялась в его сознании теорией свободы, получившей развитие в трактате “Бытие и ничто”. Иначе говоря, в том плаче по милой Франции, которому предавались тогда французские писатели, голос Сартра звучит бодрее многих других, то есть сознание трагедии вытесняется им в пользу абстрактного размышления о методе преодоления трагедии. Но, вытесняя трагедию, Сартр отчуждает ее: становится ей “посторонним”. Другими словами, Сартр отвергает свою причастность к трагедии Франции — подобно тому, как в философском плане он отвергает причастность человека злу или смерти. И в этом отношении решающей проблемой всякого истолкования военной биографии Сартра представляется проблема странной связки, в которой в 1939—1942 гг. оказывается мысль о гуманизме, восходящая к военно-лагерному бытию писателя, мысль об онтологической невиновности человека, явно откликающаяся на призывы покаяться (взять на себя вину), которыми угнетал французское сознание режим Виши, и известный метафизический оптимизм, в силу которого философ оказывался невосприимчив к трагическому измерению “Mitsein”.
Несомненно, что одним из элементов экзистенциалистской эстетики существования было “сопротивление”. Но несомненно и то, что противоположная инстанция, то, против чего было направлено сопротивление, — инстанция власти — не получила сколько-нибудь завершенного осмысления в работах Сартра военного времени. То есть его ранний “политический” проект равно и анархичен, и аполитичен. Эта непродуманность отношения “свобода — власть” и объясняет непоследовательность сопротивления Сартра: философ словно не хочет видеть или признать, что “подлинность” не может быть единственным мотивом человеческого существования, что последнее требует большей гибкости. Эта непродуманность может объяснить те уступки власти, в том числе и фашистской, на которые философ шел, то ли не сознавая своего потворства злу, то ли преодолевая сознание неподлинности высокопарным морализмом.
1) Сартр Ж.-П. Бытие и ничто/ Пер. с фр. В.И. Колядко. М., 2000.
2) Колядко В.И. Предисловие // Сартр Ж.-П. Бытие и ничто. С. 4.
3) То, что это “общее место”, подтверждается целым рядом русских публикаций по Сартру и писателям его круга, в которых это положение повторяется в той или иной форме. Уже в первом зарегистрированном вступлении Сартра в советскую культуру — анонимной заметке в 38-м томе Большой Советской Энциклопедии (2-е издание) — утверждалось, что он был “участником движения Сопротивления”. Заметим, что мифологизация образа Сартра в советской критике сопровождается опытами “канонизации” писателя, чуть ли не двадцать лет заигрывавшего с советским режимом. См. об этом: Гальцова Е. Недоразумения (первая канонизация Сартра в СССР) // Литературный Пантеон: национальный и зарубежный. М., 1999. С. 291—314.
4) См.: Сартр Ж.-П. Дневники странной войны / Пер. с фр. О. Волчек и С. Фокина. СПб., 2002.
5) Sichere B. Cinquant 6) Jankelevitch, le mal de la bivalence (Propos recueillis par Jean-Pierre Barou et Robert Maggiori) // Liberation. 1985. 10 juin. P. 35. 7) Мерло-Понти М. Феноменология восприятия / Пер. с фр. под ред. И.В. Вдовиной и С.Л. Фокина. СПб., 1999. С. 574. 8) Сартр Ж.-П. Бытие и ничто. С. 557. 9) Foucault M.< La vie: l’expÎrience et la science // Revue de mÎtaphysique et de morale. 1985. ¹ 1. P. 4. 10) Подробнее об отношениях Сартра и Фуко см.: Eribon D. Michel Foucault et ses contemporains. Paris, 1994. P. 163—183. 11) AprÏs la derniÏre interview de Jankelevitch. Remous // Le Monde. 1985. 15 juin. P. 15. 12) Cohen-Solal A. Sartre. 1905—1980. Paris, 1985. P. 224—244. 13) Bair D. Simone de Beauvoir. Paris, 1991. P. 283—301. 14) Gerassi J.< Sartre, conscience haie de son siÏcle. Paris, 1992. P. 255—275. 15) Gerassi J.< Sartre, conscience haie de son siÏcle. P. 261. 16) Cohen-Solal A. 17) Contat M. Les philosophes sous l’occupation // Le Monde. 1985. 28 juin. P. 16. 18) Les philosophes sous l’occupation // Le Monde. 1985. 26 juillet. P. 17. 19) Furet F. Le passe d’une illusion. Essai sur l’idОe communiste au XX siПcle. Paris, 1995. Русское издание: Фюре Ф. Прошлое одной иллюзии / Пер. с фр. В.И. Божович. М., 1998. 20) В современной французской мысли такого труда можно ожидать от М. Сюриа, писателя, философа, главного редактора журнала “Линии”, автора фундаментальной биографии Ж. Батая и нашумевшей трилогии о “господстве”: “Господство” (1999), “Деньги. Крушение политики” (2000; русский перевод вышел в издательстве “Наука” в 2001 г.), “Портрет интеллектуала в обличье домашней зверушки” (2000); эссе “Пригрезившаяся революция”, посвященное послевоенной истории литературно-интеллектуальной жизни во Франции, было заявлено издательством “Файар”. 21) Лиотар Ж.-Ф. Хайдеггер и “евреи” / Пер. с фр., послесл. и прим. В.Е. Лапицкого. СПб., 2001. С.21. 22) Joseph G. Une ci douce occupation… Simone de Beauvoir et Jean-Paul Sartre. 1940—1944. Paris, 1991. 23) Joseph G. Une ci douce occupation… Р. 220—221. 24) См. об этом подробнее: Фокин С.Л. Автопортрет философа на фоне войны: Жан-Поль Сартр и его дневники // Сартр Ж.-П. Дневники странной войны… С. 758—813. 25) Beauvoir S. de.< La force de l’Ége. Paris, 1992 (1960). P. 549. 26) Подробнее о политике Виши в области образования см.: Singer C. Vichy, les universitОs et les juifs. Les silences et la mОmoire. Paris, 1992. 27) Galster I. Sartre et la “question juive”. RОflexions au-delИ d’une controverse // Commentaire. 2000. № 89. Р. 141—147. 28) Galster I.< Le thÎÉtre de Jean-Paul Sartre devant ses premiers critiques. Paris, 1986. 29) Lecarme J. 30) Galster I. Retour sur Sartre pendant Occupation // Commentaire. 2000—2001. № 92. P. 875—887. Cм. также: Galster I. Que faisait Jean-Paul Sartre sous l’Occupation // Histoire. 2000. № 248. P. 18—19. 31) Levy B.-H. 32) Ibid. P. 375. 33) Galster I. S 34) Цит. по: Galster I. Sartre, Vichy et les intellectuels. Р. 84. Полностью материалы симпозиума см.: Jean-Paul Sartre’s Anti-Semite and Jew. A special Issue. Ed. by Denis Hollier // October 87. 1999. Winter. 35) Цит. по: Galster I. Sartre, Vichy et les intellectuels. Р. 91. 36) См.: Wieviorka O. La fin des heros // Histoire. 1999. № 233. Р. 34—44. 37) См., например, характерную подборку журнала “Historia”, посвященную французскому кино того времени, которая так и озаглавлена “Герои или пособники?”: Heros ou collabos? Le cinema franНais sous l’occupation // Historia. 2002. № 661. P. 40—74. 38) Цит. по: Paxton R.O. La France de Vichy. 1940—1944. Paris, 1973. P. 15. 39) Gide A. Journal. II. 1926—1950. Paris, 1997. P. 729. 40) См.: Фокин С.Л. Парадоксы Жана Полана // Полан Ж. Тарбские цветы, или Террор в изящной словесности / Пер. с фр. А. Шестакова. СПб., 2000. С. 5—22. 41) Lecarme J. Drieu la Rochelle ou le bal des maudits. Paris, 2001. P. 422. 42) Дриё ла Рошель П. Дневник. 1939—1945 / Пер. с фр. под ред. С.Л. Фокина. СПб., 2000. С. 322. Перевод немного изменен. 43) Blanchot M. 44) Отдельные линии этой генеалогии см.: Фокин С.Л. Пьер Дриё ла Рошель и фашизм во Франции // Дриё ла Рошель П. Дневник. 1939—1945… С. 5—44. 45) Ср.: “Во всяком случае, вот Вы и снова явились с заглавной книгой, которая требует много терпения, но также и обладания ключами к ней. Первая часть, появившаяся в “R. de P.” (“Revue de Paris”. — С.Ф.), прекрасна и самодостаточна. Вторую отличает грандиозное притязание, которое требует от Вас мастерства автора “Бесов”… Дорогой Дриё, в мои года я восприимчив к страданию, которое является стихией такой прекрасной и великой книги, как Ваша” (Письмо Ф. Мориака к П. Дриё ла Рошелю от 14 января 1940. Цит. по: Drieu la Rochelle P. Textes retrouves. Paris, 1992. P. 100). 46) См. об этом: Bident Ch. Maurice Blanchot. Partenaire invisible. Seyssel, 1998. 47) Как поле боя литературных авторитетов французская литература этого времени рассмотрена в фундаментальном исследовании Жизель Сапиро: Sapiro G. La guerre des Оcrivains. Paris, 1999. Правда, если общая картина, нарисованная исследовательницей, действительно производит сильное впечатление, толкования судеб отдельных литераторов порой представляются спорными. 48) Lecarme J. Drieu la Rochelle ou le bal des maudits. Р. 285. 49) Beauvoir S. de. Lettres И Sartre. II. Paris, 1990. P. 200. 50) Sartre J.-P.< Melville // Les Ãcrits de Sartre / Ãd. ÎtabliÎ par M. Contat et M. Rybalka. Paris, 1970. P. 634. 51) См. об этом: Bedarida F. Vichy et la crise de la conscience franНaise // Vichy et les Francais / Sous la direction de J.-P. Azema et F. Bedarida. Paris, 1992. P. 77—96.