Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2002
1
Читатель знакомится в этом номере “НЛО” с избранными главами знаменитой книги Фритца Рингера “Закат немецких мандаринов”. Свою идею о немецких профессорах как особой социальной группе — классе мандаринов — Фритц Рингер, американский историк, приехавший в Америку из Германии вместе с родителями уже после Второй мировой войны, сформулировал, работая в Гарвардском университете над диссертацией “Немецкие университеты и кризис образования, 1918—1932”, защищенной в 1960 году. Выбрав такую тему, Рингер, можно сказать, опережал тот интерес к политике, культуре и интеллектуалам Веймарской республики, который вспыхнет в США в 1960-е годы.
Политическая активность, студенческие волнения, фрагментация общества, смятение умов и политические выступления интеллектуалов, жажда перемен и неопределенность будущего в Европе и Америке конца 1960-х годов неизбежно вызывали сравнение с Веймарской республикой. Это сравнение и поиски сходства стали общим местом в науке и публицистике того времени. Питер Гей, автор известной книги “Веймарская культура”[1], вышедшей в 1968 году, в отдельном эссе с характерным названием “Веймарское сходство”[2] подробно описал, почему американских интеллектуалов так волновала история веймарского авангарда и веймарской политики. Карл Шорске, автор знаменитой работы о венской культуре рубежа веков, в обзоре публикаций о Веймарском периоде для “New York Review of Books” в том же году вторил: “Для нас сегодня поразительна не отвратительная странность веймарского общества, но наша близость к нему” [3].
Нам самим хорошо знакома эта неутолимая жажда исторических сравнений эпох и стран: СССР с древним Востоком и азиатским способом производства, русской революции с французской, России 1990-х с Веймаром, Чили и, наконец, совсем недавно с Аргентиной зимы 2002 года. Интеллектуалы, даже если не говорят и не пишут об этом прямо, всегда примеряют историю на себя. Поглощены ли они интересом к предмету исследования или захвачены политическим моментом и проблемами мира вокруг них, ученые, как и все люди, все-таки частным образом более всего озабочены самими собой. Их волнует своя судьба и своя история, а потому, с неизбежностью, и история интеллектуалов в Веймарской республике.
В такой ситуации интерес вызвала бы любая работа, но всегда лучше иметь дело с тонкими и основательными исследованиями, к числу которых и относится книга Рингера. Рингер подробно пишет об академическом мире немецких ученых и столкновении этого мира с быстрой модернизацией Германии, начавшейся в конце XIX века, а затем и с Первой мировой войной, крушением привычного экономического мира и политическим хаосом Веймарской республики. В отличие от авторов, поставивших в центр своих работ яркую драму веймарских авангардных интеллектуалов, Рингер тщательно разбирает организацию академического сообщества и весь спектр немецких деятелей гуманитарных и общественных наук, сосредоточиваясь на фигурах консервативных и умеренных.
В этом огромное достоинство работы Рингера и, я бы сказал, ее смелость. Историку легче писать, а людям приятнее читать о драме ярких личностей в тяжелых обстоятельствах — коротко, о героях и злодеях. Учителя учителей должны быть героями, а их противники — злодеями. А тем, кто не относится ни к одной категории, обычно отводят место на периферии истории. Много труднее всерьез разбирать идейно-социальную динамику академического сообщества во всей ее сложности. Наука укоренена в государственно-бюрократических отношениях, а ученые исполнены при этом идеализма хранителей культуры. Они одновременно пронизаны консерватизмом и верой в прогресс знания, все время борются за институциональные и эпистемические власть и статус и на их потерю отвечают не только интригами, но и теориями, которые, будучи высказаны авторитетными голосами, становятся социальной силой в жизни своего времени. Нам в наши дни также хорошо знакома эта дилемма, и среди отечественных работ по российской и советской интеллектуальной истории и истории науки долгое время появлялось больше историй героев и злодеев, чем анализа академической системы в целом.
В своем детальном исследовании Рингер стремился показать, как отношения немецкого образования, общества и государства, сложившиеся в течение XIX века, привели к формированию уникальной социальной группы — образованной элиты, члены которой были одновременно и свободными учеными, и государственными служащими с уникально высоким статусом. Как условия формирования, так и ее реакция на вызов модернизма и бурной веймарской политики казались Рингеру глубоко специфическими для Германии. Конечно, академическая элита была неоднородна, и Рингер тщательно разделяет “ортодоксов”, отказавшихся идти на сделки с современностью, и “модернистов”, выражавших ощущение неизбежности перемен. Он также видит и описывает общие для них всех “привычки ума” и черты мировоззрения, соответствующие социальному положению мандаринов. И те, и другие — крупные ученые — чувствовали свое положение “образованных столпов государства и общества”, и, соответственно, в их ученых трудах и полемических статьях отражалось ощущение исключительности и особого призвания.
И те, и другие, по мнению Рингера, разрушили то, чему служили. В последнем абзаце книги он пишет: “Моей задачей не было осуждать традицию мандаринов. Изначально выраженная великими неогуманистами и идеалистами, эта традиция поставила на передний план благородный и убедительный образ человека. <…> …Она пронесла с собой часть своего величия вплоть до глубины своего падения. Она в конечном итоге была разрушена в той же степени внешними условиями, в какой и собственными прегрешениями. <…>…Исходно вдохновляющее воззрение было искажено и коррумпировано, в то время как безответственность заняла его место. Под огромным давлением интеллектуальные причуды и слабости стали пороками. И в этом смысле упадок немецких мандаринов был не мелодрамой, но настоящей трагедией” [4].
Первой реакцией на работу Рингера было возмущение тех, кто считал себя наследниками великих немецких ученых, описанных Рингером в их противоречивом академическом и политическом бытии. Об этом свидетельствуют колоритные воспоминания Кеннета Баркина, американского историка Германии, принадлежащего примерно к тому же поколению, что и Рингер, но выросшего в Бруклине в то время, когда этот еврейский район Нью-Йорка, по словам Баркина, еще оставался urban vernacular. Баркин описал скандал на одной из сессий Американского исторического общества в 1960 году:
Основной доклад на сессии был посвящен немецкой профессуре в 1920-е годы и ее роли в упадке Веймарской республики. Фритц Рингер, молодой историк из Гарварда, представил обвинение политики немецких ученых. <…> Что глубоко врезалось в мою память, так это участие аудитории в дискуссии. Один за другим участники с сильным немецким акцентом поднимались со своих мест, чтобы наброситься на Рингера за его обвинения в адрес их собственного Doktorvater или какого-то Ordinarius, которого они знали. <…> Пандемониум воцарился, когда разразились споры между всеми присутствующими, кричавшими друг на друга и на докладчиков. Карл Шорске в роли председательствующего неоднократно и безуспешно стучал своим председательским молотком, чтобы восстановить порядок. Франклин Форд из Гарварда в негодовании покинул сессию. Лишь позже я узнал, что он был руководителем диссертации Рингера [5].
Это был, видимо, не первый и уж точно не последний случай, когда Рингер стал возмутителем академического спокойствия — в своих воспоминаниях он пишет, что его не раз характеризовали как “слона в посудной лавке”, говорили о “дурном глазе” (bЪses Auge) и “шиле под седлом” — у него всегда была точка зрения, которую он не боялся высказывать [6]. На эмоциональные всплески возмущения Рингер ответил слоновьим эмпиризмом переработки диссертации в книгу, с установкой, которую он сам назвал “строгой эмпирической историей убеждений”:
Сперва я изучил все опубликованные сборники речей, произнесенных в разных немецких университетах Веймарского периода. Затем я составил список всех “не естественников” выше уровня инструктора, кто преподавал бы три года и более в университетах Берлина, Мюнхена, Фрайбурга и Гейдельберга между 1918 и 1933 годами. Я прочитал все, написанное этими людьми в эти годы, что имело методологический характер или было относительно неспециальным. И наконец, я расширил свое чтение публичных выступлений и ученых работ до 1890 года, добавляя основные руководства и антологии <…>, а также писания некоторых авторов вне академического круга <…>, на которых постоянно ссылались в исследованиях, которые я читал [7].
Академическое признание и академическая критика тоже не заставили себя ждать. Не оспаривая эмпирическую основу работы, коллеги взялись за обсуждение сравнительной составляющей, которая имплицитно содержалась во всей работе Рингера и неизбежно должна была привлечь повышенное внимание — тем более, что сравнение Европы и Америки 1968 года с Веймарской республикой, что называется, витало в воздухе. Тот же Кеннет Баркин в обстоятельной рецензии утверждал, что “мандаринизм” был не уникален для Германии, немецкие университеты немногим отличались от “башен из слоновой кости” в других странах и, более того, стали моделями для прочих, негерманских университетов, отчего, возможно, “мандаринизм” и был выражен в Германии немного ярче [8].
Наиболее заметной была рецензия Юргена Хабермаса в “Минерве”, ведущем международном журнале по истории образования, науки и академической политики [9]. То, что Хабермас с вниманием и пристрастием взялся за разбор книги, уже было большим признанием и выводило работу Рингера за пределы круга узкоисторических штудий. Хабермас также подверг сомнению исключительность немецких мандаринов и их доктрин, указывая на аналогичные явления в других странах, включая и США. Он полагал, что Рингер преувеличил роль немецких мандаринов как ведущего класса в немецком обществе, и приведенные им сравнения с другими странами, казалось бы, подтверждали это мнение. Но главное критическое соображение Хабермаса заключалось в том, что Рингер ошибочно указывает в качестве верхней границы традиции мандаринов 1930-е годы. “На самом деле, только сейчас, — пишет Хабермас в начале 1970-х, — эта традиция завершается”[10], — и специально описывает современную ему демократическую реформу образования в Германии, которая, как ему кажется, впервые разрушает элитарную систему, описанную Рингером.
То, что полные профессора в любой стране были элитой, обладавшей особой властью и занимавшей особое положение в обществе — “в Англии, Франции, Швеции было так же”, — почти всеобщее убеждение критиков. Поиск сходства, несомненно бросающегося в глаза, был в центре дальнейших дискуссий и служил развитию новых исследований и споров, которые невозможно все рассматривать в этой краткой статье [11].
В первые годы после завершения книги о немецких мандаринах, не отвечая критикам, Рингер обратился к изучению сравнительной социальной истории образования в Европе. В 1969 году, одновременно с выходом книги и по окончании учебного года, отмеченного активным участием в профессорской поддержке бурных демонстраций в кампусе Индианского университета, Рингер отправился на год работать в Maison des Science de l’Homme в Париж. Там он познакомился и общался с Пьером Бурдье, который в то время еще начинал свою карьеру и завершил проект по социологии образования (полевая работа 1967—1968 годов) [12]. Обстоятельный труд Рингера, описывающий становление современной системы среднего и высшего образования в Европе (с особым вниманием к Германии и Франции), готовился долго, и за десять лет — книга вышла в 1979 году — Рингер и Бурдье еще не раз встречались. В наиболее полном виде влияние концепции социальной репродукции Бурдье отразилось в коллективном труде по сравнительному анализу истории образования 1870—1920 годов, который редактировал Рингер [13]. Нельзя не отметить здесь же, что Бурдье, со своей стороны, использовал материал и идеи Рингера о немецких мандаринах в своей работе о Хайдеггере [14].
К ответу на критику идеи об исключительности немецких мандаринов Рингер вернулся много позже. Этим ответом стало исследование о французской академической культуре [15]. Фактически эта работа является сравнением высшего образования и академической политики во Франции и Германии с привлечением материала о других странах, например Англии. Как свойственно Рингеру, он внимателен к источникам и тщательно обсуждает широкий спектр текстов об образовании в связи с позициями их авторов в политике и академическом мире, и это само по себе делает книгу очень полезной.
Здесь Рингер попытался использовать концепцию “интеллектуального поля” Бурдье для анализа позиций интеллектуалов, писавших об образовании: книге предшествует теоретическое введение, которое было заранее опубликовано отдельной статьей вместе с интересными откликами коллег [16]. Опыт применения специфической социологической концепции в работе, посвященной “строгой эмпирической истории убеждений”, сам по себе поучителен как пример взаимоотношения социологической теории и социальной истории. Критики отмечали, что Рингер упрощает Бурдье и не полностью использует принимаемую концепцию — многое в книге никак не связано с анализом бурдьевских полей в узком смысле [17].
При всех трениях социологии и истории — вечный разрыв между стремлением социологии к “теории” и интересом истории к “эмпирии” — их взаимодействие всегда продуктивно, в том числе и в работах Рингера. Преодолевать границу между историей и социологией, которую, как всякую символическую границу, постоянно и с упорством укрепляют с обеих сторон члены обоих символических (воображаемых) сообществ, всегда трудно. Рингер со свойственной ему независимостью эту границу все время пересекает, навлекая на себя критику и вместе с тем формируя последователей, готовых принять на себя неблагодарную, но продуктивную трансграничную работу. Стоит отметить, что за это время в самой школе Бурдье появились блестящие историко-социологические работы Кристофа Шарля, в известном смысле продолжающие традицию анализа академического сообщества, начатого рингеровской книгой о немецких мандаринах [18].
Стоит сказать о том, что поддержка тезиса о специфичности немецких мандаринов в сравнительной перспективе пришла от историков естественных наук, в частности, когда Джонатан Харвуд подверг по-рингеровски детальному рассмотрению сообщество ученых-генетиков Веймарского периода и сопоставил его с сообществом генетиков в Америке, где тогда находился передний край этой экспериментальной науки [19]. Отвечая на свой вопрос: “Есть ли национальные стили научного мышления?” — Харвуд показал глубокие отличия двух сообществ по “привычкам ума” именно в том смысле, в каком об этом писал Рингер. Большинство немецких ученых-генетиков, да и биологи в целом, были много более склонны к поиску широких обобщений и созданию единых теорий биологического развития и эволюции, в то время как их американские коллеги — к лабораторному прагматизму и операционализму в теоретических построениях. Не все немецкие биологи старались быть “философами от науки”, и Харвуд обнаружил, по сути, те же две категории ученых, что и Рингер: “холистов” и “модернистов”. Большая часть холистов были мандаринами par excellence, а модернисты, старавшиеся развивать современную им аналитическую и экспериментальную генетику, занимали маргинальное положение в немецком академическом мире. В частности, некоторые из них работали вне университетской системы в непосредственной связи с практикой — на сельскохозяйственных станциях, бывших модернизирующей силой в немецком сельском хозяйстве.
Желая подчеркнуть разнообразие воззрений и социальных позиций, Харвуд в специальной работе вернулся к обсуждению соотношения научных и политических взглядов, показав, что научный холизм был свойствен широкому кругу немецких ученых — не только консерваторам, поддерживавшим национал-социализм, но и левым [20]. Как мне кажется, этим он еще убедительнее показал распространенность мандаринских “привычек ума” и стиля письма среди профессоров всех факультетов немецких университетов.
Этот анализ продолжило исследование Энн Херрингтон, профессора Гарвардского университета, рассматривавшее все течения немецкого холизма, прослеживая их от конца XIX века до второй половины XX [21]. В естественных науках поиск целостных подхода к жизни, наследственности, экологии, живым организмам и органам, в частности к мозгу и психике, был в Германии проявлением антимодернизма. Как на сам вызов модернизации, так и на обвинения мандаринов-философов и гуманитариев в том, что естественные науки “расколдовали” мир, казалось бы, превращая людей в машины, лишенные высшей цели, мандарины-естественники ответили множеством работ, “спасающих” явления жизни от механистической расколдованности, а ученых-мандаринов от падения статуса — превращения в техников-материалистов, работающих с машинами. Надо отметить, что из этого течения вышли многие научные направления, признанные и широко знакомые нам всем, в том числе и теория систем Людвига фон Берталанфи.
2
Как часто бывает, удачно найденное слово-концепт становится одним из компонентов успеха — таково использование Рингером слова “мандарины”, которое пришло в язык немецкой профессуры от Макса Вебера с его анализом образованной элиты китайских чиновников и стало ключевым в той яростной политической полемике, которой посвящена книга Рингера. Так, Карл Грюнберг в июне 1924 года в своей речи при открытии известного Института социальных исследований во Франкфурте говорил, что немецкие университеты
стали учреждениями для подготовки мандаринов вопреки своей изначальной цели, которая была сугубо научной. И если я употребляю здесь термин “мандарин”, — подчеркнул Грюнберг, — то именно из-за точного его значения. Под мандаринами я понимаю всех профессионалов, подготовка которых шла в университетах: судьи, адвокаты, администраторы, секретари коммерческих палат, школьные учителя и врачи, которые все были незаменимы для нормальной деятельности социальной, экономической и правовой систем [22].
Грюнберг, как и другие деятели Франкфуртской школы, в своем институте, основанном на частные деньги семьи Вейль, создавал критическую социальную науку в противовес традиционной системе немецких университетов, которая, по их мнению, перестав готовить ученых, находилась в упадке. Выстраивая свою политическую аргументацию “новых социальных исследователей” против немецких университетов, Грюнберг представлял девиацией то, что, на самом деле, было именно развитием изначальных идей университетского образования в Германии. Вся эволюция университетов во второй половине XVIII века, как и ее кульминация — знаменитая гумбольдтовская реформа в начале XIX века и создание Берлинского университета, — была направлена именно на совершенствование подготовки профессионалов, необходимых прусскому государству.
Расширенное производство науки и научных дисциплин оказалось побочным продуктом налаженной системы исследовательского университета, где наука (в том числе и в первую очередь философия) была лишь важнейшим средством правильного воспитания человека и гражданина и где университет с его профессорами понимался как среда самореализации молодых людей в соответствии с идеалами образования — среда для правильного “культивирования себя” — именно так, очень удачно, через английское “cultivation” Рингер переводит понятие Bildung, лежавшее в основе гумбольдтовской идеологии университетского образования [23]. (Заметим попутно, что в современном контексте при попытке осмысления и перевода на другой и при этом современный язык не только слова, но всей концепции Bildung невольно вспоминается Фуко с его “техниками себя” — “процедурами, которые, несомненно, в каждой цивилизации предлагаются или предписываются индивидам, чтобы фиксировать их идентичность, ее сохранять или изменять…” [24].)
Университет, вернее, университет с его социальным окружением, наиболее заметным в маленьких городках вроде Гёттингена и Гейдельберга, через всю систему сложившихся практик и организацию университетского социального пространства, от библиотек до фехтовальных залов и пивных, предлагал или предписывал процедуры построения себя как человека немецкой культуры и науки — воспроизводил определенный “тип”, говоря словами Рингера, или habitus, говоря языком Бурдье. Попав в этот социальный институт и уже подготовленный к нему немецкой гимназией, студент формировал себя как носитель и участник высокой немецкой культуры, ее хранитель и если удастся, то и ее творец. При этом молодой человек оказывался в поле власти, силовые линии которого проходили от государства к профессорам и от них к студентам.
Исключительный статус мандаринов определялся двумя важнейшими составляющими: их отношением с государством и их положением в самом университете. Как подчеркивал Рингер, тип мандарина, как и всю университетскую систему Германии, было бы невозможно культивировать без особого отношения взаимозависимости и взаимного доверия профессоров и государства. Государство было хранителем культуры, учености и образования уже потому, что управлялось людьми, воспитанными в университетах, построившими себя как хранителей культуры и доверявшими профессуре воспитание следующих поколений себе подобных. Профессора были не просто на зарплате у государства, их государственная служба была служением Германии и ее культуре, а симбиоз с государством был “фоновым” — непроговоренным и далеко не всегда осознанным — смыслом их существования. При этом социальный контракт профессоров и государства был основан на обмене свобод политических на свободы академические.
Свобода университетов от внешних властных влияний своей обратной стороной имела всевластие профессуры. Каково бы ни было отношение университетских интеллектуалов с государством в разных странах и культурных ситуациях, их положение в своем узком социальном окружении — университете — всегда было господствующим. Модель особой профессорской организации университета дала всему миру Германия с ее университетской реформой, исследовательским императивом, возводящим научную работу в непреклонную норму академической жизни через требования защиты двух диссертаций: первой, докторской, и затем второй (Habilitation), дававшей так называемую venia legendi — право читать лекции, становиться доцентом, а затем и профессором.
В университете ординарный профессор находился в центре вселенной, обладая невероятной полнотой социальной и эпистемической власти и над студентами, и особенно над младшими преподавателями, контролируя как назначение ассистентов, так и научную тематику молодых исследователей, собиравшихся при профессорской кафедре. Приват-доценты, неоплачиваемые, но и почти неконтролируемые в отношении научного содержания лекций, были маргиналами этого узкого мирка, но именно они вводили новые дисциплины в преподавание и были по преимуществу источниками научной новизны. Подобные властные отношения складывались почти во всех университетах мира, которые следовали немецкой модели, и основой власти была власть эпистемическая — над научной тематикой и работой молодежи. Пожилые профессора были в большинстве своем властны и консервативны, молодые ученые — безвластны и радикальны. Конфликт поколений в такой системе был неизбежен [25].
Мне представляется, что именно эту консервативную всевластность профессоров, в той или иной степени всегда знакомую всякой научной молодежи, многие читатели Рингера принимали и принимают за главную характеристику мандаринов. Действительно, можно не без основания полагать, что именно эта внутриуниверситетская исключительная позиция профессуры была (в терминах Манхейма) экзистенциальной ситуацией, обусловливавшей их убеждения и общее мировоззрение, свойственное манадаринам. Казалось бы, такое рассуждение подкрепляет мнение о том, что “мандаринство” профессуры было характерно для университетов почти всех стран. Так ли это?
3
Чтобы прояснить проблему специфичности/повсеместности университетских мандаринов, обратимся к примеру России, дав в заключение сравнение немецкой культурной ситуации, описанной Рингером, с нашим отечественным опытом.
В России к концу XIX века университеты сложились по немецкой системе: всевластные ординарные профессора, подчиненные ассистенты, безвластные приват-доценты. Число университетов в России было много меньше, чем в Германии, и уже в начале XX века было заметно, что эта система, замороженная на десятилетия устоявшимся составом профессуры, тормозит становление новых дисциплин в университетах. Воспоминания ученых о студенческой жизни начала XX века полны свидетельств того, как научная молодежь на приват-доцентских местах несла студентам новые идеи в науке, которые не могли быть реализованы при подготовке диссертаций из-за консервативного сопротивления профессуры.
Самые яркие обвинения университетской системы прозвучали в публикациях москвича Николая Кольцова, в которых он не только анализировал общую ситуацию, но и приводил примеры из своего опыта борьбы с профессорской консервативностью [26]. Поскольку именно биолог Кольцов стал известен как борец за права университетской молодежи, его история, показывающая взаимосвязь науки и политики в университетах 1905—1907 годов, заслуживает краткого упоминания.
Кольцов, начав с классической зоологии в традиционном стиле XIX века, как раз именно в эти годы переходит в новую область экспериментальной биологии. Подготовка его докторской диссертации по новой тематике совпала по времени с революционными событиями 1905—1906 годов, и диссертация осталась незащищенной. Сам Кольцов в советское время ссылался на то, что “своими выступлениями во время революционных месяцев” “совсем расстроил свои отношения с официальной профессурой” и мысль о защите диссертации уже не приходила ему в голову [27]. Действительно, Кольцов был близок к кружкам социал-демократов. Обнаружив спрятанные на кафедре революционные печатные издания, его учитель профессор М.А. Мензбир лишил его кабинета, который тот занимал, и снял с заведования кафедральной библиотекой. Революция затихла, но конфликт не был исчерпан. В 1907 году Мензбир лишает Кольцова даже рабочего места, а в 1909 году отстраняет от большинства занятий.
Безусловно, конфликт имел политический характер — Кольцов был близок к социал-демократам, а Мензбир был кадетом. Но характерным образом это политическое противостояние совпадало с научным — Кольцов оставил сравнительную анатомию, направление Мензбира, ради новой науки цитологии. Его коллега М.М. Новиков в воспоминаниях указывает, что защита Кольцова не должна была пройти гладко — анатомы были недовольны направлением в целом, а университетские физики имели претензии к физико-химической стороне работы. Возможно, будь Кольцов примерным учеником в науке, политический конфликт воспринимался бы слабее. И напротив, не будь политических противоречий, может быть, мягче воспринималась бы измена научная. Тому же Новикову, который был активным кадетом, прощались теоретические экскурсы, шедшие вразрез с научными убеждениями Мензбира [28].
Характерно, что ни Мензбир, ни поддерживавший его ректор Московского университета А.А. Мануйлов не были консерваторами в политическом плане или мандаринами и антимодернистами в смысле идеологическом. Мануйлов и Мензбир, покинувшие Московский университет в знак протеста против действий Л.А. Кассо, были в то время образцами “прогрессивной профессуры”. И после известного “разгрома” Московского университета в 1911 году профессора, ушедшие вслед за Мануйловым, пошли преподавать в Коммерческое училище или Народный университет А.Л. Шанявского, а доля взносов московского купечества в коммерческие заведения именно в этот год выросла более чем втрое [29] — в частности, Мензбир получил в Коммерческом институте отдельную лабораторию, организованную именно на частные пожертвования. Такое идейное единение профессоров и патриотического купечества в защиту “московской науки” и против “царских сатрапов”, расправившихся с Московским университетом, трудно вообразить в кайзеровской Германии начала века.
Конечно, среди деятелей российской высшей школы были консерваторы и антимодернисты, причем такие, которые искренне желали добра университетской системе, защищая ее от всеобщего политического экстаза того времени. Но если в Германии подлинным авторитетом в академическом сообществе обладали мандарины со всеми характерными для них “привычками ума”, то в России широкий авторитет был именно у так называемой “прогрессивной профессуры” с их привычками ума и политическими настроениями. Если в Германии профессоров в целом удовлетворял социальный контракт профессионалов с государством, то в России большинство профессоров даже не видели возможности о чем-то договориться с царским правительством. Ту связь с государством и правительством, которую немецкие профессора считали естественной, российские гневно отрицали, восклицая вслед за газетой “Наши дни”: “Кто такой профессор: чиновник или нет?” [30] В 1905 году образовался либеральный Академический союз, влившийся затем в Союз союзов, на основе которого возникла кадетская партия.
Санкт-Петербургская Императорская Академия наук была, казалось бы, тем учреждением, где академизм и консерватизм могли расцветать под правительственной опекой, но Академия в целом в начале века совсем не отличалась консервативностью. Среди действительных членов Академии были ученые разных политических убеждений: от крайне правых до крайне либеральных. Но академики были лишены главного механизма власти университетских мандаринов — они не могли присуждать научные звания магистров и докторов и тем самым парадоксальным образом оказывались на обочине реальной академической политики. Ответом академиков на эту ситуацию было некоторое пренебрежение к научным званиям — сотрудниками Академии и даже ее членами становились люди, не получившие докторской степени, в частности знаменитый историк А.С. Лаппо-Данилевский [31].
Октябрьские события 1917 года были оценены почти всеми учеными профессорского уровня негативно, и многие призывали к отказу от сотрудничества с новым незаконным правительством. Но финансы государственной казны, оказавшиеся в руках большевиков, решили эту проблему. Высшие учебные заведения стали обращаться за визами народного комиссара для получения денег, по словам историка, “еще не решив вопроса о признании советской власти” [32] — признание с неизбежностью последовало несколько позже. Сперва финансы, а затем и пайки, дрова, ужасные условия быта и невозможность занятий наукой в таких условиях на несколько лет стали едва ли не основным мотивом общения профессуры и новой власти.
Пытаясь найти общий язык с профессурой, чтобы поставить высшую школу под контроль при помощи переговоров, Советское правительство провело в июле и сентябре 1918 года два совещания университетских преподавателей, на которых М.А. Мензбир, избранный к тому времени ректором Московского университета, возглавлял оппозицию ординарных профессоров, сопротивлявшихся всем предлагаемым переменам университетской жизни. Наступавшие перемены, действительно, были радикальными. 1 октября 1918 года вышел декрет Совнаркома РСФСР, отменявший все ученые степени и звания, а вместе с ними и иерархию ассистентов, приватдоцентов, доцентов, адьюнкт-профессоров, экстраординарных, ординарных и заслуженных профессоров. Все преподаватели, читавшие самостоятельные лекции более трех лет, становились профессорами, а менее — преподавателями с правом перехода в профессора по мере увеличения опыта и стажа. Наркомпрос в своем отчете с удовлетворением писал о том, что приват-доценты “…из вьючных лошадей профессуры превратились в равноправных с остальными университетских преподавателей” [33], и этот слог очень напоминал стиль приват-доцентских протестов десятилетием ранее. Мир университетов перевернулся вверх дном, и для старой профессуры это было большим ударом. Ничего подобного даже не снилось немецким мандаринам в веймарские годы.
В довершение ко всему в 1919 году были переструктурированы вузы в Москве и Петрограде — факультеты, кафедры, лаборатории и позиции были перетасованы. Эти революционные и, казалось бы, разрушительные меры на деле привели к расцвету университетской науки — в естественных науках новые кафедры появлялись как грибы после дождя. Создавались новые учебные и научные заведения — как естественно-научные, так и гуманитарные. Именно благодаря радикальному разрушению университетской иерархии степеней и званий в 1918—1922 годы происходит активная институциализация научных дисциплин. Николай Кольцов, писавший брошюры в защиту приват-доцентов, заведует кафедрой в Московском университете и директорствует в Институте экспериментальной биологии при Наркомздраве, в котором складывается множество всемирно известных групп и научных школ. Начало 1920-х годов — самый продуктивный период российской науки, как естественной, так во многом и гуманитарной, в особенности филологии. Социально-экономические науки оказались в худшем положении, так как новое правительство боялось социальной критики еще больше старого, но и в этой области появлялись выдающиеся работы — достаточно вспомнить А.В. Чаянова и Н.Д. Кондратьева. Основы всех этих достижений были заложены еще до 1917 года, но расцвет наук и рост идей, несомненно, был вызван уничтожением цепей академического консерватизма, сковывавших российскую академическую систему ранее.
Вечно революционный рост идей и учреждений продолжаться не может, и система начала “утрясаться”. В течение 1920-х годов число кафедр стабилизируется, а объем научных кадров продолжает расти. Постепенно складывается советская система кафедр, на которых под руководством заведующего работает несколько профессоров и несколько преподавателей — фигура ординарного профессора возвращалась “силою вещей” в виде советского заведующего кафедрой. Наконец в 1932 году правительство заявило о необходимости введения ученых степеней, а в январе 1934 года было принято постановление “Об ученых степенях и званиях”, вводившее две ученые степени и три ученых звания для вузовских преподавателей. Отечественные кафедры получили сложную иерархию (заведующий — профессора — доценты — ассистенты), но это кажущееся восстановление старых схем содержало в себе много нового, характерно советского. В немецкой (и дореволюционной российской) системе свобода приват-доцентов была противовесом власти профессоров. Ни о каких свободах преподавания и противовесах той или иной власти в СССР 1930-х годов речь идти не могла. Такой академической власти над иерархически выстроенными группами, как у заведующих советскими кафедрами, не было даже у немецких ординариусов [34].
Введение ученых степеней и званий было одним из моментов общего процесса, охватившего страну на всех уровнях, — перехода от революционности к стабильности и установления ортодоксии, то, что Николай Тимашев еще в 1946 году подробно описал и назвал “Великим откатом” [35]. В это время в каждой дисциплине происходит социальная консолидация и начинается обостренная борьба за лидерство, растет значение культурного авторитета и его давление во всех областях культурной и интеллектуальной деятельности [36]. Постепенно в университеты и в Академию возвращаются те, кто был изгнан из них в годы Великого перелома, как, например, Е.В. Тарле и В.В. Виноградов.
В результате складывается новая академическая культура, расцвет которой приходится на послевоенные годы и символом которой становится новое задание Московского университета. Квартиры с деревянными панелями обшивки и кожаной мебелью, раздававшиеся профессорам МГУ, наглядно выражали новый статус профессуры, основанный на особом отношении к ней правительства и государства. Повсюду, в том числе и в университетах, наступает “Культура Два”, и недаром В. Паперный ударно помещает в конце своей книги фотографии здания на Ленинских горах как архитектурный апофеоз, изменивший, по его словам, облик Москвы навсегда [37].
Советские ученые, пережившие политические волнения 1905—1907 годов, смуту гражданской войны, нападки культурной революции, агрессию ОГПУ и страхи Большого террора или хотя бы часть из этих ужасов истории, с чувством удовлетворения, а нередко и признательности принимали свой новый статус. Надо признать, что они оказались в одной из самых выгодных позиций в рамках того социального контракта, который советское государство “подписало” с советскими профессионалами и который остроумная Вера Данэм назвала “Большой сделкой” [38]. Профессора возмущались политическим давлением и слежкой, которые все время давали о себе знать, грубостью и невежеством партийных чиновников, засильем в некоторых областях людей, по их меркам неприличных и ненаучных (Лысенко — самый знаменитый пример), но они были довольны условиями работы и отношением государства к науке — этому есть тьма свидетельств. И они были не против, когда монополии в дисциплинах и областях осуществляли люди, с их точки зрения, приличные и научные.
Видные ученые России получили в этой системе тот статус и те возможности, которые всегда хотели иметь — как кажется, не без оглядки на хорошо знакомую им немецкую систему — и которые им не давало ни царское правительство, ни ранняя советская власть. “Я хочу и могу жить в России, только будучи поставлен в особое положение и пока это имею”, — писал В.И. Вернадский сыну в 1929 году [39]. Если в 1929 году “особым положением” могли похвалиться немногие, то уже к концу 1930-х особый статус приобретало все большее и большее число ученых, преимущественно в Академии наук, которая стала ведущим и крайне привилегированным научным учреждением страны.
Именно в этой новой советской системе российская академическая элита постепенно с годами и десятилетиями приобретала качества мандаринов, и, как ни далека была историческая ситуация от кайзеровской Германии, сходство социальных позиций было весьма велико. До революции 1917 года даже трудно говорить о социальном контракте государства и российской профессуры, который позволял бы последней не только стать мандаринами в узком рингеровском смысле, но хотя бы выработать стиль мышления и привычки мандаринов. В советской системе это стало возможно — профессора не просто получали жалованье от государства, они чувствовали, что служат своей стране и ее культуре, а сам их тесный симбиоз с государством был выведен за пределы их сознания. Как и в Германии, в Советской России он стал фоновым, а на передний план были поставлены ценности культуры, которые мандарины сохраняли и воспроизводили.
Кризис советских мандаринов наступил с концом советской эпохи. Я не буду умножать трюизмы, стараясь провести параллели между немецкими мандаринами Веймарской республики и советскими мандаринами нашего времени. Каждый читатель все равно будет сам домысливать всевозможные аналогии с настоящим и прошлым, читая главы Рингера и другие материалы этого номера. Важно то, что Фритц Рингер, взявшись более сорока лет тому назад за переоценку академического наследия Германии, запустил работу, которая идет до сих пор. У нас в России такая работа с отечественным академическим наследием еще только начата и ее долго предстоит осуществлять.
Примечания
1) Gay P. Weimar Culture: The Outsider as Insider. N.Y: Harper & Row, 1968.
2) Gay P. The Weimar Resemblance // Horizon. 1970. Vol. 12. ¹ 1. P. 4—15.
3) Schorske C. Weimar and the Intellectuals // New York Review of Books. 1970. May. № 7. P. 22. Цит. по: Habermas J. The Intellectual and Social Background of the German University Crisis // Minerva. 1972. Vol. 9. № 3. P. 427—428.
4) Ringer F. The Decline of the German Mandarins: The German Academic Community. 1890—1933. Hannover; London: The Wesleyan University Press, 1990. P. 448—449.
5) Barkin K.D. German Emigre Historians in America: The Fifties, Sixties and Seventies // An Interrupted Past: German-Speaking Refugee Historians in the United States after 1933 / Ed. H. Lehmann and J.J. Sheehan. N.Y: Cambridge University Press, 1991. P. 149. Цит. по: Ringer Fritz. Trouble in Academe: A Memoir. N.Y: to Excel, 1999. P. 16—17.
6) Ringer Fritz. Trouble in Academe: A Memoir. P. 1—2 и далее.
7) Ringer F. The Decline of the German Mandarins. P. V—VI.
8) Barkin K.D. Review of The Decline of the German mandarins: The German Academic Community 1890—1933, by Fritz K. Ringer // Journal of Modern History. 1971. Vol. 43. № 2. P. 276—286.
9) Habermas J. The Intellectual and Social Background of the German University Crisis // Minerva. 1972. Vol. 9. № 3. P. 422—428. Эта рецензия переиздана Хабермасом по-немецки в разделе “Немецкая идеология” его книги: Philosophisch-politische Profile. Frankfurt; Suhrkamf, 1981, содержащей очерки о философах и социологах, преимущественно немецких, от Хайдеггера до Шюца и Хоркхаймера.
10) Habermas J. Op. cit. P. 422.
11) Наиболее интересна дискуссия между шведским историком идей Свеном-Эриком Лидманом и Фритцем Рингером: Liedman S. Institutions and Ideas: Mandarins and Non-Mandarins in the German Academic Intelligentsia // Comparative Studies in Society and History. 1986. Vol. 28. № 1. P. 119—144; Ringer F. Differences and Cross-National Similarities among Mandarins // Ibid. P. 145—164; Liedman S. Reply // Ibid. P. 164—168.
12) Работы в этом направлении подытожены в: Bourdieu P., Passeron J-C. La reproduction. ГlОments pour une thОorie du systПme d’enseignement, Paris: Les Гditions de Minuit, 1970.
13) Ringer F. Education and Society in Modern Europe. Bloomington: the University of Indiana Press, 1979; The Rise of the Modern Educational System / Еd. F. Ringer, D. Muller and B. Simon. N.Y.: Cambridge University Press; Paris: Гditions de la Maison des Sciences de l’Homme, 1987.
14) Bourdieu P. L’ontologie politique de Martin Heidegger // Actes de la Recherche en Sciences Sociales. 1975. № 5—6. P. 109—156. Эта работа, как понятно, выполнена раньше того, как тема “Хайдеггер и нацизм” привлекла всеобщее внимание при публикации известной книги Фариаса, в связи с чем Бурдье переиздал с небольшими добавлениями свою работу в виде отдельной книги: Bourdieu P. L’ontologie politique de Martin Heidegger. Paris: Les Гditions de Minuit, 1988.
15) Ringer F. Fields of Knowledge: French Academic Culture in Comparative Perspective. N.Y.: Cambridge University Press; Paris: Гditions de la Maison des Sciences de l’Homme, 1992.
16) Ringer F. The Intellectual field, intellectual history, and the sociology of knowledge // Theory and Society. 1990. Vol. 19. № 3. P. 269—294; Lemert C. The habits of intellectuals. Response to Ringer // Ibid. P. 295—310. Jay M. Fieldwork and Theorizing in Intellectual History. A Reply to Fritz Ringer // Ibid. P. 311—321.
17) См. в целом позитивную и доброжелательную рецензию Люка Ваканта: Wacquant L.J.D. Towards an archeology of academe: A critical appreciation of Fritz Ringer’s “Fields of knowledge” // Acta Sociologica. 1995. Vol. 38. № 2. P. 181—186.
18) См.: Charle C. Les Оlites de la rОpublique, 1880—1900. Paris: Гditions Fayard, 1987, и La rОpublique des universitaires, 1870—1940. Paris, Seuil, 1994, а также сравнительный анализ Германии и Франции в: Charle C. Intellectuels, Bildungsburgertum et professions au XIXe siПcle: essai de bilan historiographique compare (France, Allemagne) // Actes de la recherche en sciences sociales. 1995. № 106—107. P. 85—95.
19) Harwood J. Styles of Scientific Thought: The German genetics community, 1900—1933. Chicago: The University of Chicago Press, 1993.
20) Harwood J. Weimar Culture and Biological Theory: A Study of Richard Woltereck (1877—1944) // History of Science. 1996. Vol. 34. P. 347—377.
21) Harrington A. Reenchanted Science: Holism in German Culture from Wilhelm II to Hitler. Princeton: Princeton University Press, 1996.
22) Цит. по: Habermas J. Op. cit. P. 422.
23) О реформах университетов, воспроизводстве профессионального среднего класса, усвоившего при этом аристократическую культуру, и идеологии Bildung см.: McClelland Charles. State, Society and University in Germany, 1700—1914. N.Y.: Cambridge University Press, 1980, и очень хороший сжатый исторический очерк во второй главе книги Рингера “The Decline of the German Mandarins”, а специально о Bildung: Ringer F. Bildung: The Social and Ideological Content of the German Historical Tradition // History of European Ideas. 1989. Vol. 10. № 2. P. 193—202, и специальный раздел в: Fields of Knowledge. P. 95—107.
24) Цит. по: Фуко М. Воля к истине. По ту сторону знания, власти и сексуальности. М.: Магистериум, 1996. С. 432.
25) Отметим, что, с нашей точки зрения, именно это постоянное напряжение в университетах между всесильными ординариусами и научной молодежью порождало особую интеллектуальную динамику — в Германии убежденность, что интеллектуальное и литературное развитие измеряется поколениями, была в 1920—1930-е годы почти всеобщей. Оно же было той экзистенциальной ситуацией, которая порождала социологическую рефлексию о поколениях как важнейших социальных группах, в частности концепцию поколений Карла Манхейма. См. поучительный в своем внимании к специфическому немецкому феномену американский обзор того времени: Schumann D.W. Cultural Age-Groups in German Thought // Publications of Modern Language Association of America. 1936. Vol. 52. № 4. P. 1180—1207.
26) Кольцов Н. К университетскому вопросу. М., 1909; Кольцов Н. Академическая молодежь // Русское богатство. 1909. № 3. С. 159—178.
27) Кольцов Н.К. Организация клетки. Сборник экспериментальных исследований, статей и речей, 1903—1935 гг. М.; Л.: Биомедгиз, 1936. С. 22.
28) Новиков М.М. От Москвы до Нью-Йорка. Нью-Йорк: Издательство Чехова, 1952, а также об этой ситуации в целом: Александров Д.А. Михаил Михайлович Новиков: ученый, общественный деятель, организатор науки // Деятели русской науки XIX—XX вв. Вып. 2. СПб.: Издательство Дмитрия Буланина, 2000. С. 89—108.
29) Иванов А.Е. Высшая школа России в конце XIX — начале XX века. М.: Институт российской истории, 1991. С. 200.
30) Наши дни. 1904. 20 декабря. Цит. по: Kassow S.D. Students, Professors, and the State in Tsarist Russia. Berkeley: University of California Press, 1989. P. 217. Книга Сэма Кассоу остается лучшим исследованием университетской политики царской России как по объему материала, так и по качеству анализа, в частности в важном вопросе о соотношении академической и политической свобод в России.
31) См. об ученых степенях и защитах замечательную книгу: Иванов А.Е. Ученые степени в Российской империи. XVIII в. — 1917 г. М.: Институт российской истории, 1994.
32) Купайгородская А.П. Высшая школа Ленинграда в первые годы советской власти (1917—1925 гг.). Л.: Наука, 1984. С. 33.
33) Цит. по: Чанбарисов Ш.Х. Формирование советской университетской системы. М.: Высшая школа, 1988. С. 79.
34) О системе советской науки в целом и ее эволюции от 1920-х до 1940-х см. обстоятельную работу: Krementsov N. Stalinist Science. Princeton: Princeton University Press, 1997.
35) Timasheff N. The Great Retreat: The Growth and Decline of Communism in Russia. N.Y: E.P. Dutton and Company, 1946.
36) Первыми об этом очень точно писали в статьях Шила Фитцпатрик и Джон Барбер. См.: Fitzpatrick Sh. The Cultural Front: Power and Culture in Revolutionary Russia. Ithaca, 1992; Barber J. The Establishment of Intellectual Orthodoxy in the USSR, 1928—1934 // Past and Present. 1979. Vol. 83. P. 141—164.
37) Паперный В. Культура Два. М.: Новое литературное обозрение, 1996.
38) Dunham V. In Stalin’s Time: Middle-Class Values in Soviet Fiction. Cambridge: Cambridge University Press, 1976. Блестящая книга Данэм посвящена тому, как советская проза отражала появление нового сталинского среднего класса и тем самым помогала его конструированию.
39) Пять “вольных” писем В.И. Вернадского сыну // Минувшее. Историч. альманах. Вып. 7. P.: Atheneum, 1989. C. 426. Эту ключевую фразу, отражающую социальную позицию ученого, ставит в центре своего блестящего анализа и переоценки фигуры Вернадского М.Ю. Сорокина: Русская научная элита и советский тоталитаризм (очень субъективные заметки) // Личность и власть в истории России XIX—XX вв. Материалы научной конференции. СПб.: Нестор, 1997. С. 248—254; Week-end в Болшево, или Еще раз “вольные” письма академика В.И. Вернадского // Минувшее. Историч. альманах. Вып. 23. СПб.: Atheneum-Феникс, 1998. С. 295—344. Когда Сорокина в 1997 году впервые решилась выступить со своими смелыми “очень субъективными” заметками, острая реакция историков на ее работу напоминала реакцию на первый доклад Рингера о немецких мандаринах. См. умеренный ответ на выступления Сорокиной: Колчинский Э.И., Козулина А.В. Бремя выбора: почему В.И. Вернадский вернулся в Советскую Россию? // Вопросы истории естествознания и техники. 1998. № 3. С. 3—25, а также важную работу о Павлове: Тодес Д. Павлов и большевики // Вопросы истории естествознания и техники. 1998. № 3. С. 26—59.