(историко-филологические беседы)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2002
Печальная доля — так сложно,
Так трудно и празднично жить,
И стать достояньем доцента,
И критиков новых плодить.
А. Блок
Авторы предлагаемого вниманию читателей эпистолярного диалога — историк (А.Д.) и филолог (Д.У.), — не будучи утопистами в душе, поставили перед собой некую, пожалуй, все же идеальную цель. Мы попытались при обсуждении заявленной темы отрешиться в какой-то мере от собственной цеховой принадлежности и соответствующих аналитических навыков и стремились найти позитивный результат сопряжения позиций, отмеченных преимущественным вниманием к социологическим способам объяснения, с одной стороны (А.Д.), и к методологии и истории гуманитарного знания — с другой (Д.У.). Мы желали также инициировать дальнейшие внутри- и междисциплинарные дискуссии вокруг понятия “академизма” — в связи с постановкой проблемы академического статуса знания о литературе и наук о человеке в целом. Избранная для этого форма свободного диалога избавила нас от необходимости сохранять академическую ученую мину: расставлять “с высоты птичьего полета” принципиальные вехи в дебатах об “академизме” или скороспело формулировать общезначимые выводы; мозаичность и отрывистость полученной в результате картины вполне нами осознана.
А.Д. Я хочу начать диалог с одного любопытного терминологического парадокса, с которым я столкнулся, когда попытался отчетливо сформулировать свое видение заявленной темы. С одной стороны, любой разговор об академизме и академистах — с почти обязательными кавычками — в среде современных отечественных филологов носит явно пейоративный, пусть и не без самоиронии, характер. С другой стороны, постановка вопроса об академических школах и традиции вообще (особенно применительно к XIX веку) разворачивается, напротив, исключительно в благожелательном или по крайней мере нейтральном ключе. Но ведь очевидно, что в том и другом случае речь идет об одном и том же феномене, точнее, о двух его взаимосвязанных сторонах: академизм — плохо, академическая традиция, выучка и т.п. — хорошо. Эта показательная двойственность заставляет задуматься о своеобразной диалектике данного термина — существует ли хорошее без плохого, академичность (добротная, основательная и часто справедливо взыскуемая) без академизма (засушенного, догматичного и всегда ограниченного)? Насколько можно судить о внутреннем бытовании других гуманитарных дисциплин: истории, философии, психологии и т.д., — эта же проблема академизма, его преимуществ и ограничений, стоит перед ними в несколько ином ключе и раскрывается через взаимодействие (как правило, негативное) жесткого ядра той или иной гуманитарной специальности (включая факультеты, исследовательские институты и специализированные журналы) с более широкой, прикладной, нестрогой и потенциально подверженной соблазну вульгаризации периферией (такие несводимые явления, как психоанализ, теории Фоменко и Гумилева, или рецепция постмодернизма, могут быть проанализированы в этом социологическом ключе).
Так или иначе, дебаты вокруг академизма ведутся по линии мейнстрим vs. маргинальность и, пожалуй, только в литературоведении последняя так или иначе признается сообществом весьма значимой по потенциалу, креативной и, возможно, более инновативной по сравнению с формально более высокой по статусу университетской или академической филологией. При этом следует уточнить, что “проблема академизма” актуальна далеко не для всего комплекса филологических специальностей, а в первую очередь для литературоведения, занимающегося общетеоретическими проблемами и/или литературой своей страны, — для антиковедения, востоковедения, текстологии и основного корпуса лингвистики “академичность” характеризует обычный режим дисциплинарной работы. Негативная сторона проблемы академизма в литературоведении связана не только с влиянием советского наследия, идеологическим надзором и омертвением наиболее централизованных и “головных” институций (о чем далее), но с особым характером изучения литературы (преимущественно отечественной) как научной специальностью.
Очевидно, что как борьба и смена одной научной школы другой, так и поколенческий фактор движения знания (обостренное противостояние младших старшим) реализуются в литературоведении ХХ века по моделям, характерным не столько для науки, сколько для искусства, точнее литературы. В этом смысле обвинение в “академизме”, обычно выдвигаемое менее привилегированной и менее статусной группой или школой против научного (следовательно, и культурного) истеблишмента либо отвергается последним, либо, что случается много реже, переосмысливается в позитивных терминах — как нормальное и оправданное поддержание и защита высоких стандартов научности от завистливых и претенциозных выскочек и полузнаек. Однако при таком обобщенном понимании академизма в литературоведении (культурный конфликт ортодоксального истеблишмента с модернистами-маргиналами, перенесенный в академическую сферу), как нам кажется, должна быть учтена и специфика ситуации ХХ века, для которого типичной является фигура ученого-литературоведа, тяготящегося своим стабильным академическим статусом и пытающегося от него отстраниться, подвергнуть рефлексивной иронии и т.д. (от ставших профессорами уже в 1920-е годы зачинателей формализма до радикалов-шестидесятников из “Tel Quel” и ведущих постмодернистов). Можно сказать, что в литературоведении ХХ века комплекс проблем, связанных с академизмом и императивом борьбы с ним, интериоризуется, переносится из литературы в саму науку, означает требование постоянного самообновления, разрыва с собственным прошлым. Сложность и внутренняя противоречивость положения ученого-гуманитария, борющегося с академической рутиной, которая составляет изрядную часть повседневных занятий специалиста по истории литературы, обуславливает включение в число внутренних установок филолога-неакадемиста ценностей перманентной революции в филологии, а тезис о необходимости пересмотра границ науки регулярно приводит к выходу за них даже при максимально широком понимании последних (пример Шкловского или Ролана Барта). При этом внутренней фигурой идентификации для неакадемического литературоведа — при всем декларируемом отказе от дилетантства, журнализма и т. п. — остается образ литературного критика, эссеиста, знатока и наблюдателя литературы (литературности).
Значимость этого собственного неустраняемого литературного — наряду с академическим, строгонаучным — полюса определяется не особой “связанностью” филологии предметом изучения или недостаточной методологической зрелостью в “однонаправленном” движении от приблизительной произвольности к объективно проверяемому знанию, от литературы к науке. Принципиально не разрываемая взаимосвязь литературоведения с культурной и литературной традицией обусловлена его историческими и социальными истоками:
1. Литература и филология, критика как подсистема “литературной культуры” (Л. Гудков, Б. Дубин) — неотъемлемые части интеллектуального развития общества — теснейшим образом связаны с социальными институтами поддержки и патронажа, в первую очередь государством.
2. В этом свете филологическая традиция строится вокруг изучения литературы как регламентированного и законченного свода отобранных по безусловным критериям социального и культурного вкуса памятников (по принципу “чем древней, тем лучше”).
3. Такое изучение литературы (классической античности и в особенности “родной старины”) является частью идеологической легитимации нации-государства Нового времени, важным моментом становления и защиты его культурной идентичности — поиск и утверждение “нашего славного прошлого”, в связи или в оппозиции иным национально-культурным канонам.
Однако все эти основания в ходе XIX и особенно на протяжении ХХ веков оказываются в состоянии кризиса, или по крайней мере ставятся под сомнение процессом модернизации:
1. Появление “гражданского” буржуазного общества с множественностью инстанций поддержки, расширением и усложнением состава читающей публики приводит к растущей автономизации литературы как социального и культурного института (идеологическим выражением этого становится принцип “искусство для искусства”, примат внутреннего качества — “литературности” над способностью удовлетворить внешние политические или экономические запросы).
2. Для анализа новой, особенно модернистской и авангардной литературы (с выдвигаемой на передней план проблемой субъективности, оспариванием авторской самотождественности и антиципацией фигуры читателя) нерелевантным становится само единство методов прежней филологии с ее навыками текстологического, биографического или этнографического изучения текста-произведения и преимущественным вниманием к контексту возникновения.
3. Прежние модели идеологической и культурной легитимации и контроля государства (в т.ч. через систему образования) в начале ХХ века, особенно после Первой мировой войны, подвергаются самой серьезной ломке в связи с “восстанием масс”, социальными революциями и мобильностью, рождением политической пропаганды и массовой культуры.
История отечественной филологии (включая развитие ее академической составляющей) так или иначе отражает эти общие кардинальные изменения места и роли знания (и науки) о литературе в культуре и обществе последних двух веков.
Д.У. Я думаю, что, начиная разговор о “традициях” и “модернизме” в литературоведении, необходимо прежде всего задать себе вопрос: зачем такой разговор, собственно, нужен? Действительно ли заявленная тема имеет какое-то актуальное значение, или же то, что мы решили здесь представить читателю, являет собой лишь один из видов “интеллектуальной игры” (что само по себе, может быть, и неплохо, по крайней мере — вполне в духе времени)?
Для меня указанная проблема связана с занятиями историей отечественного литературоведения и — шире — отечественной филологии XX века. Занимаясь различными, вполне конкретными изысканиями в этой области, постоянно приходится сталкиваться с весьма любопытным феноменом: ни эволюции научного движения отдельных ученых, ни развитие отдельных научных направлений (в той мере, в которой можно о них говорить применительно, например, к “советскому литературоведению”) часто не поддаются рациональному объяснению “имманентной” логикой развития отдельной дисциплины, или же такое объяснение оказывается на поверку чрезмерно схематичным. Иначе говоря, эвристические приоритеты (отдельного ли ученого, того или иного научного направления или школы, или даже научного сообщества в целом) далеко не всегда оказываются следствием сугубо методологических потребностей научной дисциплины.
В XX веке филология постоянно возвращалась к пафосу обоснования “строгой научности” своего междисциплинарного модуса. При этом почти всегда, за редкими исключениями, в качестве несомненного, априорного идеала этой научности выступали принципы построения естественных наук. Работа шла в нескольких направлениях, основными из которых можно считать два: 1) попытки выделить, так сказать, “чистый” объект науки, который поддавался бы “имманентному”, бесстрастному научному анализу-“препарированию” (“спецификация” литературной науки на основе специфики самого “материала” литературы), 2) попытки вывести за пределы изучения литературной науки “субъекта” литературы, вплоть до низведения его до уровня функционального элемента в моделируемой системе литературы (и культуры) или же вообще изгнания его из пространства “самопорождающейся” культуры (“смерть автора”). И то и другое направление (имевшие к тому же множество точек пересечения) записали на свой счет немало значительных достижений и открытий, но ни то ни другое не решило поставленных перед собой задач.
Нетрудно заметить, что в обоих случаях главный упор делался на избавлении работы литературоведа от столь неугодного “бесстрастному” идеалу научности “человеческого фактора” — со всей его непредсказуемостью, “психологией” и “идейностью”. Почему лингвистика смогла добиться гораздо больших, чем литературоведение, результатов в достижении “строгой научности” — вполне объяснимо: лингвист, даже наблюдающий развитие современного языка, всегда имеет возможность применить в своей работе статистические методы, позволяющие ему в результате избежать неустойчивых характеристик отдельного субъекта [1]; и чем большее количество наблюдений будет подкреплять его выводы, тем корректнее будет моделируемая им система, что и соответствует вполне “естественно-научному идеалу” [2]. Кроме того, язык, имеющий свойства “естественной системы”, как целостная структура безличен и, в любом случае, не имеет направленного, волевого воздействия на культуру.
Исследователь литературы (прежде всего исследователь “новой” литературы) оказывается в особой ситуации по сравнению с положением представителей других областей науки — ему постоянно приходится сталкиваться с сопротивлением собственного материала. Литературоведа можно сравнить с лисицей, пытающейся ухватить собственный хвост. По мере начавшегося еще в XIX веке сближения литературной науки с современной ей литературой усложнялись и их взаимоотношения; чем ближе подходил исследователь к самой “современной” ему литературе, чем более чутко пытался он отвечать на малейшее ее движение, тем более остро реагировала литература на его присутствие. Начав с изучения письменных памятников античности, с “классической филологии”, пройдя по всему пути развития литературы и напрямую сблизившись с современностью, литературоведение, казалось бы, вплотную подошло к непосредственному наблюдению и пониманию литературы, что рождало в начале XX века небывалый энтузиазм у историков литературы и ощущение близости описания объекта. Расплатой стало непосредственное вхождение литературоведа в круг современных литературных проблем. Литература, будучи явлением динамическим, действующим, проявила стойкую выдержку в своем нежелании быть объектом описания (здесь проявляет себя столь нелюбимый литературной “строгой” наукой “субъект творчества”). Не только литературовед приблизился к литературе, но и литература в значительной мере освоила (пусть “конвенционально”) накопленный теоретический опыт литературоведения и во всеоружии продемонстрировала своему исследователю всю ту великолепную, не подвластную целостному описанию (“остановись, мгновенье!”) нестабильность системы, на которую только способно живое явление. Весь XX век литература и наука о ней шли, взаимно обогащаясь, параллельными курсами, и в какой-то момент могло даже казаться, что итогом станет едва ли не полное слияние литератора и литературоведа в одном лице. Но этого не произошло: либо последний в конце концов “уходил” в литературу окончательно, становясь писателем, критиком, эссеистом и т.д., и не воспринимался научным сообществом в качестве полноправного своего члена, либо — более редкий случай — вынужден был существовать в двух ипостасях, четко их дистрибутируя [3].
Как Вы справедливо заметили, филологи-классики, медиевисты, большинство фольклористов и т.д., если они не пытаются выйти за рамки своей “специализации”, остаются по большей части в стороне от этих проблем. Их более или менее благополучному “академизму” способствует сам объект изучения — завершившийся, целостный и единый в своем общем образе и потому не “сопротивляющийся” бесстрастному “препарированию”. Литературовед, “занимающийся общетеоретическими проблемами и/или литературой своей страны” (литературой Нового времени прежде всего), оказывается постоянным аутсайдером перед лицом самой литературы и, как я уже сказал, вынужден пытаться ухватить собственный “хвост”. Раз от разу возникает соблазн (и необходимость) скорректировать сложившуюся “академическую” традицию в соответствии с изменившимся состоянием литературы. И здесь мы непосредственно подходим к разговору об архаистах и новаторах, “академизме” и “научной революции” в литературоведении.
Но прежде чем продолжить этот разговор, мне хотелось бы указать и на вторую, важную для нашей темы проблему, о которой Вы уже вскользь упомянули. Необходимо более четко определиться, что мы понимаем под “академизмом”, “академичностью” и “академической традицией”. Я не вижу, на каком основании можно ставить знак равенства между так называемыми “академическими школами” XIX века и тем пониманием “академизма”, упоминание о котором имеет в устах филологов негативный, “пускай и с оттенком самоиронии, характер”; никак не могу согласиться, что “в том и другом случае речь идет об одном и том же феномене”. Скорее наоборот, — пусть не столь очевидно, но несомненно, речь идет о совершенно разных явлениях. Определение “академическая” по отношению к науке XIX века имеет сейчас вполне ясную, исторически сложившуюся терминологическую традицию, в рамках которой этим словом определяется ряд научных направлений в литературной науке того времени (мифологическая, культурно-историческая и психологическая школы, сравнительно-исторический метод). Каждое из этих направлений в момент своего появления и творческого развития было и революционным, и новаторским и само по себе стало настоящим открытием в науке о литературе и культуре. В той или иной мере методы академических школ XIX века составили важную часть последующей литературной науки и сохраняют свое значение до сих пор. Не беру на себя почтенную миссию защищать академическую науку XIX века (она в том и не нуждается), тем более что все мной по этому поводу сказанное — вещи тривиальные, но сказать об этом, по-видимому, было необходимо.
Гораздо более важным для нашего времени мне представляется проследить истоки и линии современных представлений об “академической традиции” в литературоведении и ее место в науке XX века.
А.Д. Мне все же представляется, что между почтенной академической филологией XIX века и почти всегда дистанцированно определяемым полюсом “академизма” в современном литературоведении связь все же имеется, и она, по моему мнению, носит именно исторический характер. Зарождение академизма как проблемы отечественной филологии, на мой взгляд, достаточно четко хронологически очерчено началом 1920-х гг. и связано с развитием формальной школы и внутренним размежеванием связанных с ней течений, групп и отдельных ученых. Это был именно тот важнейший рубеж, когда под вопрос были поставлены как социальные, так и — что, быть может, даже более существенно — методологические основания всего прежнего развития науки о литературе. Само обнаружение вопроса об “академизме” как таковом, его проблематичность, осознаваемая теперь уже как внутренняя для науки — даже безотносительно к потенциальным позитивным (“традиция”) или негативным (“рутина”) оценкам, — все это уже свидетельствовало о нарушении естественного хода вещей в науке о литературе.
Ведь инвективы в адрес академиков отнюдь не были чем-то непредставимым в XIX веке (не затрагивая предыдущего периода): ставшая бастионом шишковистов в 1810-е гг. Российская Академия, или университетская филология 1860-х гг. желчно высмеивались соответственно в кругу “Арзамаса” и радикальной публицистике периода “Великих реформ” (известная статья Писарева “Наша академическая наука”, 1864). Но каждый раз это была именно критика извне, и получившие должную гуманитарную выучку юные “гетеродоксы” либо должны были в большинстве случаев переходить с университетской скамьи в литературную критику, публицистику, издательское дело и т.д., либо, оставаясь в рамках академических институций, соблюдать нормы, привычки и условности этой специфической социальной и культурной среды, с тем чтобы через определенный временной промежуток это вначале почти внешнее и ритуальное соблюдение правил и этикета превращалось уже в сознательное и ответственное воспроизводство — традиций, этоса, мировоззренческих установок. При всей разнородности и безусловном внутреннем движении во второй половине XIX — первом десятилетии ХХ века отечественная (связанная скорее с университетами, чем с собственно Академией наук) филология сложилась не только как особая дисциплина, но и как своего рода “форма жизни” — достаточно устойчивая внутренняя целостность и когерентность методологических приемов, политических ориентиров, культурных вкусов — с характерными дилеммами между позитивизмом — идеализмом, конституционализмом — охранительством, реализмом — модернизмом. Внутреннее “сцепление” интеллектуальных практик с социальными и культурными факторами их воспроизводства и обеспечивало этому сообществу, в том числе на фоне тогдашних внешних — зарубежных или инодисциплинарных — как преемственность, так и известную степень инновативности (в частности, в истории тогдашней филологии трудно припомнить примеры, подобные “исключениям” из дисциплины, какие произошли в указанный период среди историков с такими специалистами, как Семевский, Милюков или Карсавин). Многие выработанные и установленные в те годы принципы и постулаты филологии (от методов сравнительно-исторической школы до модусов интерпретации и самого канона отечественной литературной классики), насколько мне представляется, и до сих пор составляют основу внутренней идентичности современного российского литературоведения, на какие бы соперничающие или враждующие школы или направления оно ни делилось. Условием и гарантией этой целостности отечественной филологии является процесс российской модернизации в направлении становления “нации-государства” и обеспечения его идеологической и культурной легитимации, равно как и введение всеобщего обучения с обязательным и центральным курсом родной словесности. Но в этой очерчиваемой в самом общем виде преемственной линии были свои, подчас глубочайшие, разрывы. Уже поэтому российская революция и все связанные с ней социальные и культурные потрясения не могли оставаться пускай и очень важными, но все же внешними по отношению к “собственно научному” развитию литературоведения факторами.
В это же время происходит вхождение актуальной литературы в область занятий самой филологии — например, в виде “регистрационного”, словарного интереса С.А. Венгерова к современной литературе. В области самой литературы в пределах модернистской эстетики можно увидеть по отношению к академической филологии и настороженно-полемическое отталкивание как от порождения предыдущей, позитивистской культурной формации (позднейшие мемуарные зарисовки московской профессорской среды у Андрея Белого), и безусловно позитивное и часто сотворческое восприятие работы по накоплению и обработке литературного наследия прошлых эпох (историзм Брюсова и античность Вяч. Иванова, а также положительные отклики Блока на работы В. Сиповского или книгу А. Веселовского о Жуковском); последняя линия была продолжена и развита акмеизмом. Футуризм в этом смысле был гораздо более радикален по отношению к академической традиции и академикам (“тайные пороки” которых изобличали в живописи Бурлюк и Крученых), что, впрочем, совсем не исключало интереса именно к лингвистической проблематике — зауми, глоссолалии (у молодых Шкловского и Якобсона-Алягрова) — как естественно-креативной, но никоим образом не “окультуренной” историко-филологической.
С другой стороны, представления о методологическом кризисе отечественной науки о литературе в 1910-е гг. не является только устаревшим штампом учебников и монографий советского времени. Этот кризис был частью общемирового кризиса гуманитарных наук в условиях исчерпанности как фактографически-позитивистского, так и философского (преимущественно в духе неокантианства или философии жизни) способов осмысления и изучения действительности. Уже немецкое искусствознание и литературоведение начала ХХ века искали новые методологические принципы на путях изучения автономной предметной формы, а не на микроуровне фиксации фактов эволюции и не в горней сфере философских постулатов и идей; в 1920—1930-е гг. наступит время методов историзма и анализа “социальной связанности” духовной деятельности. К этим же проблемам вплотную подошли (инспирированные символистской или акмеистской эстетикой) молодые филологи и искусствоведы Петрограда и Москвы в канун Первой мировой войны; конкретные обстоятельства и культурные перипетии этих процессов раскрыты в обстоятельных исследованиях М.О. Чудаковой и Е.А. Тоддеса, Г.А. Левинтона и Л.Г. Степановой, А.В. Лаврова и др.
За этим кризисом стояла и более глубокая проблема социальных оснований тогдашних гуманитарных наук, тонко подмеченная в связи с творчеством Георга Зиммеля исследователем его социологического наследия О. Рамштедтом: ключевая процедура состояла здесь в отсылке к традиционным социальным формам (община, сословное общество) как отправной точке и своеобразной константе анализа, а все новые изменения и модернизация в целом понимались как трансформация и своего рода эрозия этих устойчивых форм. Новое, таким образом, могло быть воспринято только как видоизменение, надстройка над старым и известным. Начавшаяся война и последующие революции сделали нерелевантной эту исходную инстанцию исследователя. Теперь социальное развитие, при всей его проблематичности и неоднонаправленности, должно было толковаться уже исходя из себя самого — так, чтобы само это движение, уже было мерой его анализа, с необходимой утратой былой традиционной стабильности и “онтологической определенности” (К. Манхейм). На наш взгляд, именно на этом историко-методологическом уровне заложен исток кратко обрисованного М.Л. Гаспаровым расхождения московской и петроградской версий формализма: первая предполагала изучение актуальной литературы средствами анализа литературного прошлого, а вторая, напротив, видела в современных литературных проблемах ключ к пониманию исторических вопросов. Ибо в данном случае речь идет о гораздо более фундаментальных ракурсах анализа, чем самоочевидное объяснение возникавших здесь расхождений традиционализмом и академическим консерватизмом московских филологов из МЛК и ГАХН и футуристичностью и тягой к модернизации у петроградских историков литературы из ОПОЯЗа.
Именно констелляция трех указанных базисных условий: футуристической авангардной эстетики, процесса социальной революции (в том числе и в сфере науки и культуры) и притязаний на единственно адекватную версию предметной автономности литературоведения — и задала русскому формализму тот пафос абсолютного начала, который был как особенной заботой самих формалистов — особенно в условиях угрозы рутинизации и академической переработки их метода с середины 1920-х гг., — так и важнейшим революционным качеством, отличавшим формализм от методологически схожих немецкой морфологической школы или американской “новой критики” и прямо роднившим его с французским структурализмом 1960-х гг.
Поэтому одно из первых полемических замечаний Эйхенбаума в его полемике с Жирмунским начала 1920-х гг. (статья “Методы и подходы”) и заключается в невозможности просто “продолжать нормальную работу”, как будто ничего не случилось с обществом а, как сами привычные занятия частными вопросами и снижение обостренного методологического пафоса могли бы разрешить накопившиеся принципиальные научные проблемы — когда время такого академического бесстрастия, по мнению Эйхенбаума, еще не пришло. Это расхождение Эйхенбаума и Жирмунского гораздо значимее конфликта двух бывших друзей и научных соратников, который можно было бы объяснить психологическими причинами; равно как и о своего рода “подхлестывании”, искусственном сохранении собственной радикальности у бывших опоязовцев можно говорить лишь тогда, когда опасность “самоакадемизации” становится для них во второй половине 1920-х гг. реальностью. Как для всякой революции ключевой вопрос о власти, ее закреплении и реализации становится знаком завершения, так и сохранение пафоса абсолютного начинания достаточно быстро обнаруживает свою оксюморонную природу. Формализм, бывший и реализацией кризиса предыдущего литературоведения и преодолением, “снятием” этого кризиса, не мог рано или поздно не обнаружить в себе черт той формации, абсолютной противоположностью которой он претендовал быть. Ведь обратившись к “социально близким”, несмотря на разницу жанров, художественным образам литературы 1920-х гг., нельзя не заметить, что равно напуганный женой и разразившейся революцией профессор Ложкин из каверинского “Скандалиста” (с чертами, заимствованными у П.А. Лаврова) удостаивается гораздо более внешней и отстраненной авторской иронии, нежели исполненный трагизма вагиновский Тептелкин (“Козлиная песнь”), не говоря уже о профессоре Преображенском из “Собачьего сердца” Булгакова.
Условиями революции и относительно рано обретенной независимостью (преимущественно в ГИИИ, а не в университете, постепенно отвоевываемом большевиками у “ученых старой школы”) формалисты фактически были избавлены от необходимости вести долгую и тяжелую внутриакадемическую борьбу за признание в рамках прежних институций. С тем большим удивлением и даже негодованием “мэтры” формализма начинают обнаруживать себя примерно с 1926 г. погрязшими в рутине, внутренних склоках, конфликтах с учениками и т.п. вещах, свойственных любому новаторскому течению, переходящему от стадии манифестов к стадии собственных альманахов, — или же любой академической школе (что, пожалуй, и было для старших формалистов наиболее обескураживающим). “Академизм” из внешнего врага и противника формализма неизбежно и очень быстро становится внутренним фактором его эволюции.
Напоследок я хотел бы также коснуться и еще одного терминологического нюанса, связанного с обсуждаемой проблемой. Академизмом в российских студенческих дискуссиях периода 1905 г. и сборника “Вехи” именовали подчеркнутую установку на учебные занятия, а не на политическую борьбу, что почти с самого начала стало лозунгом небольшой прослойки студентов-“белоподкладочников”, ориентировавшихся на праворадикальные круги. Под видом борьбы с “чрезмерной политизацией” студенческой жизни “академисты” пытались вытеснить из университетов активистов социалистических партий, абсолютно преобладавших в симпатиях студенчества. Близкие “Союзу русского народа” и лично вдохновляемые филологом-классиком Пуришкевичем, “академисты” прямо ориентировались на немецкие студенческие корпорации с их статусным характером и культурой, вплоть до дуэльного кодекса. Таким образом, “академизм” с его мнимо нейтралистскими установками на исключительно научно-учебные цели был на момент революции готовым негативным ярлыком для потенциальных сторонников традиционализма в делах высшей школы и исследовательской работы. Тем любопытнее, что на уровне деклараций требования академистов перекликались с установками формалистов на сугубо специфичный, внепартийный и внеидеологический подход к произведениям искусства (разумеется, ценностно и эстетически нагруженный).
Д.У. Я позволю себе сделать ряд дополнений и возражений к сказанному Вами.
Если говорить о “зарождении академизма как проблемы отечественной филологии”, то я бы отнес его не к началу 1920-х гг., а лет на двадцать раньше — к 1900-м гг., когда основы будущей “новой науки” зарождались в недрах символистской критики. Однако мне кажется, что Вы придаете слишком большое значение “проблеме академизма” для современного литературоведения. Получается, что оппозиция академизм-антиакадемизм являлась чуть ли не центральным фактором, определявшим внутреннее развитие отечественного литературоведения в XX веке. Вероятно, такая установка справедлива при рассмотрении обстоятельств социализации и условий бытования различных ветвей науки, особенно в советский период, но представление о первостепенном значении для теоретических путей отечественного литературоведения взаимного отталкивания между этими ветвями выглядит чрезмерно упрощенным. Ведь тогда получилось бы, что методологическая сущность, например, тартуского структурализма сводится к его, “инаковости” противопоставленности застывшему академизму официозной науки. Курьезность этого утверждения очевидна. Иное дело, если мы зададимся вопросом, почему столь широкое и плодотворное развитие структурализма оказалось возможным именно в “провинциальном” Тарту, а не, скажем, в Пушкинском доме или Московском университете, или почему в деятельности тартуской школы были активно задействованы специфические игровые формы и жанры, — здесь нам не обойтись без рассмотрения как внешних социальных условий бытования науки, так и внутринаучной ситуации в 1960—1970-е гг. Но этот вопрос уже не имеет непосредственного отношения к структуральному взгляду на литературу.
Проблема “академизма” в русском литературоведении XX века — проблема историческая, связанная с историей общества в целом. В самом начале нашего диалога Вы показали, что открытое (или почти открытое) противостояние академизма — неакадемизма было наиболее характерно и особенно остро проявляло себя именно в области филологии, в которой “неакадемические” направления имели относительно бoльшую свободу и более высокое, если не равноправное, положение (в глазах научного сообщества в целом) рядом с официальной “академической” наукой, чем это было в иных гуманитарных сферах, где наблюдается однозначно негативное противостояние ядра и периферии. Но из этого еще не следует, что “академизм” представляет собой специфически литературоведческое явление. Указанное положение также можно отчасти объяснить общей идеологической ситуацией. История литературы, конечно, воспринималась официальной идеологией как область своих непосредственных интересов, однако для литературоведения все-таки не были выработаны столь жесткие постулаты, как, например, для философии или истории общества: сколько-нибудь серьезная альтернатива, сходная по своей значимости хотя бы с той же тартуской школой в литературоведении, была в этих областях попросту невозможна. Поэтому оказывалось, что рамки литературной науки были относительно более просторными для проявления “инакомыслия”, что, в свою очередь, предопределило в этой области более открытый, но и более жесткий диалог по линии академизм — антиакадемизм.
Мне не очень ясно, почему “само обнаружение вопроса об академизме как таковом” в 1920-е гг. свидетельствует “о нарушении естественного хода вещей в науке о литературе”. “Нормальное” развитие науки, как известно, в том и состоит, что стабильное (даже методологически аморфное) состояние периодически сменяется революционными прорывами и “бурной” теоретической работой, и наоборот. Новые направления, активно и, как правило, шумно заявляя о себе, противопоставляют себя предыдущим, затем институциализируются, обрастают собственными последователями и учебниками, аксиомами и традициями и, в конечном счете, приобретают вполне “академический” вид; затем появляются новые направления и так далее. При этом выясняется, что “старые” направления никуда не исчезли, а остались в виде тех или иных научных принципов или методов, необходимых при том или ином подходе к материалу в данной области науки (бурное развитие квантовой механики в XX веке не отменило значения ньютоновских законов).
Русские формалисты, противопоставлявшие себя старому академическому литературоведению, в целом не являют собой, на мой взгляд, какого-то особого исключения в этом ряду. Однако развитие их школы имело свои специфические особенности (повлиявшие и на их представление об “академизме”), обусловленные опять же исключительной социальной ситуацией, в которой они оказались. Можно согласиться, что “российская революция и все связанные с ней социальные и культурные потрясения” оставались “внешними по отношению к собственно научному развитию литературоведения факторами” (конечно, ведь никак не “революционной ситуацией” объяснялся интерес молодых ученых к проблемам формы и специфики литературы). Однако эти “внешние факторы” оказывали столь огромное влияние как на представления общества о формальной школе, так и на самоидентификацию формалистов, что отказаться от их включения в исследование различных сторон и аспектов истории русского формализма (в том числе и критики формалистами “академизма”) попросту невозможно [4].
Мне уже как-то приходилось писать, что формалистам было в полной мере присуще общее для либеральной интеллигенции 1910—1920-х гг. чувство личной причастности (непосредственной или моральной, идейной) к происходившим в русском обществе глобальным социальным и культурным изменениям. Томашевский писал в 1925 г.: “Официальная история его (формализма. — Д.У.) была очень бурной. Еще бы, — развивалась она под гул орудий Гинденбурга и артиллерийской перестрелки тысячеверстного фронта, под треск уличных пулеметов, свергавших одно правительство за другим <…>” (статья “Формальный метод: (Вместо некролога)”). Отказываясь от “нормальной” академической работы, опоязовцы, в начале 1920-х гг. претендовали, в частности, и на особую роль своей школы в построении нового общества (что в итоге также привело формализм к социальному краху в конце 1920-х гг.). Немаловажной претензией формалистов к “академическому литературоведению” (помимо расхождений в “собственно научных” принципах) было обвинение в отказе от активной социальной позиции, в сохранении “старых” форм существования науки, якобы начисто отвергнутых самой современностью. Приведенное Вами замечание Эйхенбаума из его статьи “Методы и подходы” о невозможности “продолжать нормальную работу”, как будто ничего не случилось с обществом, хорошо иллюстрирует это положение.
Я согласен с Вами, что “расхождение Эйхенбаума и Жирмунского значимее конфликта двух бывших друзей и научных соратников, который можно было бы объяснить психологическими причинами”, но все же при рассмотрении обстоятельств полемики Эйхенбаума с Жирмунским начала 1920-х гг. необходимо учитывать, что у Эйхенбаума были и личные причины (именно психологические — в плане самоидентификации в культурном и идеологическом пространстве) для того, чтобы на основе реально существовавших “собственно научных” расхождений как можно резче обозначить свое культурное (если не общественное) размежевание с Жирмунским. В результате, на мой взгляд, Эйхенбаум сильно утрировал “академизм” научной позиции Жирмунского.
Призывая продолжить “нормальную работу”, Жирмунский вовсе не предлагал снизить остроту методологических поисков или свести всю работу к “привычным занятиям частными вопросами”. Но, будучи несомненным представителем поколения “новаторов” в литературоведении (как по мнению научного сообщества, так и по признанию самих опоязовцев), Жирмунский считал, что не следует абсолютизировать достижения “новой науки”, не нужно кардинальный теоретический “прорыв” сочетать с пафосом исторического нигилизма (подобно тому, как создатели той же квантовой механики менее всего были озабочены сугубым “развенчиванием” классических законов Ньютона, а сосредоточились на теоретическом и практическом обосновании своей науки). Призывая к “нормальной работе”, Жирмунский как раз и предлагал сосредоточиться на “собственно научных” проблемах, отказавшись от претензий на социальную значимость и от пафоса абсолютного обновления (сродни ветхозаветному Потопу). Трудно обвинить в приверженности к “старым формам” ученого, который, являясь в 1920-е гг. председателем Разряда истории словесности ГИИИ, постарался создать в этом подразделении все условия для процветания (пусть кратковременного) “новых форм” литературной науки.
Представление о каком-то особом, “фундаментальном” академизме Жирмунского, как и о перманентном, имевшем чуть ли не первостепенное значение “антиакадемизме” опоязовцев, было подхвачено и закрепилось в научной литературе уже в 1960—1980-е гг., когда русский формализм стал научным объектом отечественных исследователей. Обращение к проблематике формализма в эти годы выглядело на фоне застывшего официозного “академического” литературоведения тем самым альтернативным, “антиакадемическим” направлением (едва ли не “диссидентством в науке”), о котором Вы писали выше (известно, что знаменитое издание работ Тынянова, подготовленное Е.А. Тоддесом, А.П. и М.О. Чудаковыми, ожидало своего выхода в свет около десяти лет). В этих условиях особое внимание и утрирование проблемы “антиакадемизма” формалистов, как и разговоры о бесплодности академизма вообще, получали двойной смысл и приобретали в эпоху “развитого социализма” острое социальное звучание. Современному исследователю истории русского формализма, опирающемуся на замечательные работы отечественных ученых, выходившие в последние “советские” десятилетия, необходимо учитывать указанное обстоятельство.
А.Д. Изображение развития отечественной филологии в 1920-е гг. исключительно как области взаимодействия трех главных подходов: консервативно-традиционалистского (собственно именуемого обычно “академизмом”), конъюнктурно-официозного (от ревнителей “социологического метода” до адептов “нового учения о языке”) и подлинно революционно-формалистского — дает чрезвычайно упрощенную, абстрактную и в конечном счете искаженную картину. Не говоря уже о Жирмунском и Винокуре, деятельность таких ученых, как Скафтымов, Пропп, Смирнов, Ларин, Белецкий, Грифцов, Энгельгардт (фамилий можно назвать множество), не вписывается без остатка ни в одну из вышеназванных парадигм. Между тем именно их творчество в 1920-х и особенно 1930-х гг. и сделало возможным сам переход от позднеимперской “академической филологии” начала ХХ века к уже советскому литературоведению кануна Второй мировой войны, а не просто рождение этого последнего из духа большевистской идеологии или только еще создающейся (усилиями группы Лукача—Лифшица) марксистской эстетики. Унаследованные и сохраненные вышеуказанными филологами от дореволюционного историко-филологического факультета первичные навыки исследовательской работы, с разноплановостью и, как следствие, открытостью их идейного и методологического багажа — с разных сторон вызывающей обвинения в “эклектизме”, и обеспечили ту инерцию, непрерывность и преемственность в развитии знания о литературе, которая и составляет необходимый фон и почву для разного рода революционных разрывов и фундаментальных инноваций (вроде выступления формалистов). Их “академизм” — который сильно отличался от “академизма” старших коллег, описываемых в статье М.А. Робинсона, — и был при этом предметом непосредственного отталкивания в годы расцвета формальной школы, а в последующий период культурной революции стал важнейшим пунктом идентификации и самого сохранения филологии как дисциплины. Противостояние формалистской поэтики и традиционной филологии перестало быть релевантным (в том числе и исторически), когда в начале 1930-х гг. под вопрос было поставлено существование литературоведения как такового: методологически — угрозой низведения его до подраздела марксистской социологии искусства и культуры, организационно — выводом гуманитарных факультетов, включая филологический, за рамки университетской системы и преобладанием в них прикладных, практико-технических задач. В этой ситуации, поставившей на грань выживания науку о литературе и ее носителей, например, различие позиций Эйхенбаума и Жирмунского, столь существенное еще в начале 1920-х гг., было просто стерто, с одной стороны, необходимостью сохранения и передачи количественно возросшему и неспециализированному потоку студентов самых общих навыков обращения с произведением и, с другой — зачастую вынужденным сосредоточением на самых базисных формах филологической работы: текстологии, комментировании классиков, разработке архивов.
Здесь, на мой взгляд, проявляется еще одна грань в раскрытии образа “академизма” в филологическом сознании. Мы уже указывали на полемическое обозначение академизма как стабилизирующего и “автоматически”-традиционного, чреватого консерватизмом и рутиной, “холодного” полюса филологии, противоположность инновативному и теоретически нагруженному “горячему” полюсу, связанному с актуальным литературным процессом. (Такое понимание академизма было привнесено со времен формализма из “соседних рядов” критики и публицистики в саму науку о литературе, освоено ею через различные процедуры и режимы самоостранения — в текстах и деятельности тех же формалистов.) Если же это воздействие внешнего социально-культурного и политического контекста становится небезопасным для социальной и теоретической автономии науки, то появляется и гораздо более позитивное представление об академизме и академичности как синониме профессионализма (его гарантированного минимума), сумме базовых элементов филологической выучки вместе с осознанием преемственности и важности поддержания и продолжения традиций. Такой хрупкий базисный статус занятия наукой, какой она “была, есть и будет”, в противовес любому дилетантизму и редукционистским теориям — установка на профессионализм, имплицирующая изучение текста “как он есть” — уже был проанализирован в 50-м номере НЛО С.Л. Козловым в связи со спорами о парадигме “нового историзма” с его центральным постулатом контекстуального характера литературы. В условиях политизации всей сферы гуманитарного знания эта установка на профессионализм и “умеренный” академизм, складывающаяся со стабилизацией вузовской политики, экстенсивным ростом культурного строительства и просвещения и выборочной реабилитацией навыков дореволюционной филологии во второй половине 1930-х гг., может быть легко атакована как проявление тенденции к “буржуазному объективизму” следующим поколением претендентов на академическую власть и блага — как и случилось в ходе кампании по борьбе с “космополитизмом” в конце 1940-х — начале 1950-х гг. Произведенное тогда перетряхивание кадров гуманитарных факультетов и исследовательских учреждений и опыт унификации поля социальных наук имели, на мой взгляд, столь разрушительные последствия (вполне сопоставимые с периодом “Великого перелома”), что они продолжают сказываться и после крушения советского режима.
Тема академизма относительно советского периода в истории отечественной филологии требует также обращения к институциональным аспектам развития литературоведения как дисциплины. В частности, закончившееся в 1930-х гг. оформление в системе Академии наук специальных институтов (Пушкинского дома, Института мировой литературы) обозначило полюс собственно академической филологии — в отличие от университетской. По разному распределявшийся в различные периоды идеологический контроль (над воспитательным процессом и производством “чистого знания”), инициирующее давление студенческой массы снизу и необходимость поддерживать дистанцию и традицию, гарантированная государством свобода от рутины преподавания и замыкание в самодостаточности внутрисекторной жизни академического института, — все эти отчасти параллельные, а отчасти и “накладывающиеся” факторы и процессы структурировали и определяли взаимоотношения академической и вузовской науки. Характерное для гуманитарных (хотя и не только) дисциплин — в особенности социологии, философии и истории — противостояние, с одной стороны, академической и вузовской систем (или фундаментального и прикладного стилей) знания проявляется также и в литературоведении. В академической сфере делается укор на сохранение высоких интеллектуальных стандартов, во многом ценой излишней ригидности и герметичности; в то время как университетская среда более ориентирована на воспроизводство и передачу накопленного знания, с характерным ресентиментом в отношении первой и, помимо того, наличием альтернативных фигур административно маргинализованных, но популярных и “продвинутых” преподавателей. Наличие и возрастающая активность этих последних, выращивание академической (здесь — в узком смысле) гуманитарной средой собственной вузовско-аспирантской подсистемы, каковы во многом РГГУ или Европейский университет в Петербурге, наконец, появление относительно автономной системы грантов, прочных контактов с зарубежными коллегами и целой системы конкурирующих журналов, издательств и т.д. делает это биполярное противостояние Академии и Университета в последнее десятилетие отчасти условным — одной из структурирующих осей наряду с остальными.
Д.У. Я думаю, нет смысла искать “проблему академизма” в XIX веке. Как было указано выше, в это время филология еще не вторгалась напрямую в литературную жизнь современности и не экстраполировала свои методы в литературную критику. Если можно так выразиться, литература XIX века сама несла на себе функции своего строительства, современностью занимались литераторы и критики, и филология стояла более или менее в стороне от этого процесса. Лишь с приходом эстетики символизма тенденция к взаимному сближению филолога и критика (а затем и литератора) стала проявлять себя в полной мере. Однако “позитивное” понимание академичности как гарантированного минимума профессионализма и суммы базовых элементов филологической выучки было заложено именно в “академических школах” XIX века.
Различие “позитивного” и “негативного” понимания академизма представляется весьма важным. Под “академизмом” в его негативном образе, я думаю, следует понимать некое “застывшее” состояние науки, характеризуемое методологической экстенсивностью, корпоративным “охранительством”, апелляцией к былым достижениям и традициям и т.п. И то, что в своих охранительских стремлениях такой “академизм” склонен прикрываться “суммой базовых элементов филологической выучки” и вставать под знамена “академического профессионализма”, не должно подталкивать нас к мысли, что академическая выучка непременно идет рука об руку с корпоративным охранительством и отказом от к концептуальных новаций в решении принципиальных вопросов.
Будущие опоязовцы, как и многие другие крупные отечественные филологи XX века, прошли, надо полагать, неплохую школу академической выучки в Пушкинском семинарии проф. С.А. Венгерова и сохранили, как известно, весьма теплые воспоминания о пройденной у этого типичного представителя “эмпирического академизма” школе академически дотошной работы с материалом (здесь можно вспомнить зафиксированные Л. Гинзбург слова Тынянова о том, как умел Венгеров “натаскивать на материал”).
Непосредственным научным интересом к современной литературе была отмечена уже деятельность Венгерова. Но если он, как эмпирик, интересовался прежде всего “годами рожденья и смерти и ворохом скверных цитат”, то его ученики по Пушкинскому семинарию никак не желали довольствоваться ролью “регистраторов при литературе”. Когда Венгеров обращался к ученикам с наставлением: “Описывай, не мудрствуя лукаво, все то, чему свидетель в жизни будешь”, то ученикам в этом могло слышаться лишь нечто вроде старческого “Подай костыль, Григорий”. Опоязовцы жаждали уже непосредственного участия в живой жизни литературы, поэтому их “антиакадемизм” — это прежде всего бегство от “профессорства”, т.е. отказ не от традиционных научных форм как таковых, а от необходимости фиксации теоретических постулатов и установок своего метода для последующей передачи их неофитам. Учебник всегда отстает от живого движения науки. Но формалисты шли еще дальше: даже внутреннюю устойчивость и теоретическую идентичность своей литературной теории они готовы были принести в жертву “журналистской легкости” и возможности следовать одним курсом с самой литературой. Отсюда важный парадокс и внутренний конфликт в истории русского формализма: выработав для себя новые гибкие формы сосуществования литературной теории с “делом литературы”, формалисты столкнулись с серьезными затруднениями в построении общей истории литературы. Такое построение требует стабильности метода описания и “объективации” материала, фиксации объекта описания (литературы). Для этого было необходимо либо формалистам занять отвлеченную от литературы позицию (выйти из “дела литературы”), либо литературе в течение некоторого времени сохранять стабильность своих конструктивных принципов. Но первое противоречило принципиальной культурной позиции опоязовцев, а второе вошло бы в противоречие с самими основаниями их литературной теории, какой она сложилась к середине 1920-х гг. [5].
Как я уже сказал, базовая академическая филологическая выучка (“позитивный академизм”) сама по себе вовсе не предполагает сопротивления методологическим инновациям. Это вещи разного порядка, не противоречащие друг другу; и появление вторых, скорее, предполагает наличие первой (что не всегда мы наблюдаем на практике). Еще в советское время появилась “концептуальная” лотмановская биография Пушкина, выдержанная в семиотическом ключе, которая на момент своего появления была вполне и “альтернативной”, и “антиакадемической” и, конечно, не потеряла своего значения до сих пор. Но наличие подобных “концептуальных” биографий того или иного автора нисколько не отменяет необходимости и важности таких вполне “академических” трудов и изданий, как “Летопись жизни и творчества” того же автора.
С другой стороны, действительно нельзя не признать, что маска “антиакадемизма” может служить удобным прикрытием для защиты скороспелых и несостоятельных “научных” построений от нападок “упертых профессионалов”, якобы не желающих “воспарить” над “земной сущностью” своей академической выучки. “Антиакадемизм”, не подкрепленный академической добросовестностью, вряд ли способен привести к сколько-нибудь серьезным и плодотворным методологическим инновациям. “Антиакадемизм” же существующий ради самого антиакадемизма (бывает и такое), либо просто забавен (как своего рода интеллектуальная игра), либо смехотворен [6].
А.Д. Мне хотелось бы несколько развить проведенную Вами аналогию развития филологии и естественных наук. Я не уверен, что корректно упрекать формалистов за то, что они-де пытались перечеркнуть все достигнутое в предыдущий период развития литературоведения. Мне кажется, что говорить о формалистической революционности в отношении академизма, ее оправданности и “забегании вперед” в данном случае нельзя лишь на основании того, что Шкловский сбрасывал Жирмунского (или пушкинодомцев) с корабля современности, а Эйнштейн Ньютона — нет. Не стоит подробно останавливаться и на том, что квантовая механика самым серьезным образом пересматривает основания классической. Мне представляется вероятным, что развитие литературоведения проходит по принципиально иному сценарию, чем в науках о природе, не по принципу “снятия”. Для филологии собственная история является важнейшей и насущнейшей частью, фактором развития, а не просто частным моментом, который можно вывести за скобки при “предметной” работе и который интересен лишь эрудитам или любителям прошлого (если так, очень огрубленно, представлять ситуацию в естествознании). На принципиальную “недозрелость” науки о литературе, ее поглощенность своей историей указывал в работе об идее исторической поэтики А.В. Михайлов. Эта особая синхроничность разных теорий, рассмотрение в одном интеллектуальном срезе хронологически далеко отстоящих друг от друга методов, возможность брать давно опробованные концепции как актуальные и спорные и приводят к тому, что стремление к обновлению неизбежно оказывается чревато своеобразным фундаментализмом, особой радикальностью в отношении любых теоретических предшественников. Таким образом, на периферийном “литературном” и инновативно-революционном полюсе литературоведения эта позитивная теоретическая радикальность оказывается так же диалектически взаимосвязана с “нигилизмом” и “релятивизмом” [7], как и добротная академичность с косным академизмом — на полюсе стабилизации и традиции, базисном и “научном”. Эта специфически научная радикальность, не сводимая к политической или психологической (хотя часто с ними связанная), является достоянием и признаком тех течений, которые и определяют как “антиакадемические”. Отказ от инерции и разрыв с привычными дисциплинарными способами проблематизации достигается либо исторически ситуативно, как в 1920-е или 1960-е гг. (почти из “духа времени”), или же обусловливается спецификой той или иной исследовательской области и особенностью биографической траектории исследователя в ее пределах. Так, на примере Р. Якобсона А. Жолковский указывал, что многолетнее пребывание в методологически консервативных славистических департаментах в послевоенной Америке и борьба за признание собственных глобальных идей в периферийных областях филологического сообщества постоянно стимулировали и разжигали энергию отталкивания и самоутверждения, столь свойственную не только славистическим замыслам ученого. Но, с другой стороны, именно ориентация на академические стандарты делала работы Якобсона остроактуальными вплоть до 1980-х гг., в отличие, например, от трудов Виктора Шкловского. Даже если попытаться вычесть из сочинений Шкловского, написанных после 1930 г., “советскую” составляющую самоисправлений и оговорок, прежняя блестящая стратегия столкновения литературного материала самых разных пластов и эпох (принципиально берущегося вне контекста и “без сносок”), кажется, работает в его поздних трудах (вроде “Тетивы”) как бы вхолостую. Она слишком тяжеловесна и избыточна для литературного сознания и в то же время остается весьма приблизительной и эссеистичной для “настоящей” филологии. Между тем для самого Шкловского (в отличие от Якобсона или Эйхенбаума, “опоязовскую” дружбу с которым он поддерживал до конца дней) в этом нежелании уходить в филологию, оставаться “человеком пера”, а не “академиком” — исторически и биографически обусловленном — можно усмотреть и следование голосу собственного даймона, прямое продолжение футуристической монологичности, односторонности и даже “глухоты”, оказавшейся некогда столь нужной и необычайно эффективной именно в научном плане. Наиболее “академической” (в сравнении с другими участниками опоязовского круга) была научная биография Томашевского, подробное исследование которой особенно поучительно как пример воздействия формализма на развитие отечественной филологии минувшего столетия. Совсем иными при этом были пути методологической эволюции наиболее интересных из “младоформалистов”, вроде Гуковского, Гинзбург или Виктора Гофмана.
В дебатах вокруг академизма по уже указанным полюсам традиции — инновации, “научности” — “литературности” происходит также внутридисциплинарное размежевание истории и теории, обработки частного материала — и общего видения развития литературы. Занятия теорией (или методологией) — вообще очень специфическая сфера филологической исследовательской практики, от чрезмерного увлечения которой почти всегда принято предостерегать талантливых студентов и аспирантов, коим предлагается в первую очередь опробовать любые схемы в (историческом!) материале, дабы избежать соблазна схоластических упражнений в области “чистой теории”. В советских условиях, когда общая методология была прочно закреплена за истматовской ортодоксией (вроде теории отражения) и ее ревнителями [8], теоретический пафос структурализма заключался в подчеркнутой элементарности, “архетипичности” и в конечном счете тождественности исходных принципов исследования и базисных свойств его предмета [9]. Своеобразие этого теоретизирования подкреплялось его анти- или даже вместо-философским характером и ориентацией литературоведения на модель естественных наук (также эволюционировавшую от кибернетики 1960-х через нейрофизиологию 1970-х до синергетики второй половины 1980-х гг.). Вынужденно ограниченный характер (само)критики структурализма до конца 1980-х гг., которая могла быть истолкована как удар по “своим” и пособничество власти, обусловил последующее переосмысление и преодоление отечественного структуралистского теоретического проекта. Он был попросту “сметен” постмодернистским культурным течением первой половины 1990-х гг. (включая перевод и рецепцию соответствующего круга западных авторов от Барта и Делеза до Батая и Деррида). Обширная теоретическая интервенция философии и литературной практики в собственное исследовательское поле привела к вполне объяснимой реакции значительной части литературоведческого сообщества — стремлению сосредоточиться на “нормальной” черновой филологической работе, без идеологических подначек и экивоков — настроению, быть может, довольно непривычному для бывших “антисоветских” антиакадемистов. Размежевание на теоретиков и собственно филологов — или “теоретиков” и “историков” (со своими наборами текстов и методов), очевидное в любом сегодняшнем аспирантском филологическом потоке, скорее всего трансформируется в условиях надвигающегося нового методологического поворота — на сей раз не в сторону философи и эссеистики, а истории и социологии. Этот последний поворот тем более интересен, что именно методами отстраненного и критического социологического анализа академического и университетского полей могут быть наиболее последовательно рассмотрены такие заметные теоретические новации последнего десятилетия, как антропологическая критика художественной и интеллектуальной креативности у И.П. Смирнова или рождение отечественной бахтинологической индустрии в исполнении В.Л. Махлина и теоретико-литературной команды РГГУ [10]. Характерно, что официальные кафедры или отделы, занимающиеся в университетах или академических институтах собственно теорией литературы как областью своей специализации, оказались в поздне- и постсоветский период именно в теоретическом отношении наименее продуктивными и интересными.
На этом фоне подчеркнутая С.Л. Козловым в связи с антифилологическим пафосом Ницше (заметки в № 50 “НЛО”) перемена социального типа и культурного облика сегодняшнего литературоведа по-новому ставит и проблему статуса и характера академической составляющей его деятельности. В этом отношении любопытны метаморфозы понятия филологического профессионализма и вызванные ими групповые и личные размежевания. Появление новых институций и групп (журналов, вузов) меняет правила игры и отношений в поле наук о человеке, а расширение спроса и состава сегодняшней аудитории потребителей гуманитарных текстов (“детей” читателей Лотмана и Аверинцева) вызывает, в частности, и изменения представлений о требуемом формате и стиле таких текстов. Показательны в связи с этим схожая стратегия и взаимоподдержка таких далеких, на первый взгляд, авторов, как А.М. Эткинд и М.Б. Ямпольский и схожая аргументация их критиков. Точно так же обилие сносок, общая теоретическая компетентность и несомненное владение материалом еще не гарантируют прочности и общепризнанности интересных, но далеко не бесспорных историко-литературных реконструкций Л.Ф. Кациса или М.Н. Золотоносова. Наконец, ставка на академизм в современном отечественном литературоведении (включая, разумеется, зарубежную славистику) вовсе не идентична принципиальному ограничению исследователя частностями литературной жизни полуторавековой давности, наглядный пример чему мы видим в практически всеохватной сфере интересов и теоретических притязаний М.И. Шапира, включая сопряжение сегодняшних внутрифилологических споров с предметной разработкой научного наследия 1920-х гг.
В первой реплике диалога я уже писал о неравномерной актуальности проблемы академизма для разных подразделений гуманитарного знания и филологии, в частности. Внутренняя неоднородность и продуктивная противоречивость сегодняшней филологи и определяется двойственным статусом ее существования: как достаточно устойчивой научной традиции, с одной стороны, и как проблематичной и напряженной формы саморефлексии современной культуры — с другой. Поэтому ее ценностно нагруженный, а значит, выборочный и нормативный характер никогда не будет окончательно снят в пользу описательной нейтральности “строгой науки”. К тому же, помимо указанной исторически и актуально обусловленной процедуры интерпретирующего отбора из всего литературного материала наиболее значимых и достойных анализа памятников, существует также и обратный ход: своего рода апроприация литературоведческим объектом наиболее подходящей для своего раскрытия теории и даже типа исследователя. Так, очевидно, что авторы филологических статей о Симеоне Полоцком, Вельтмане, Бурлюке, Бунине, Башлачеве или Могутине будут принадлежать (если отвлекаться от возрастного и поколенческого фактора) к разным культурным формациям. Что их будет объединять, кроме принадлежности к одной профессии, т.е. общего набора экзаменов, суммы знаний об исторической поэтике, деконструкции, статье Эйхенбаума “Как сделана “Шинель” Гоголя” и сочинений Лотмана и Гаспарова(ых)?
В намечающемся историческом (и/или социологическом) повороте в филологии мне представляется важным изменение качества и уровня рефлексии, ее выход за пределы только предметной или вкусовой сферы. Эта трансформация подразумевает и обращение к проблематике методологической и социальной истории своей дисциплины. Такая работа сама по себе еще не гарантирует соответствия новому идеалу научности: не следует рассчитывать, что разыскания по истории собственной кафедры или мониторинг рынка филологической периодики окажутся новым вариантом “настоящего знания”, какими были некогда исследования структуры древнеиндийского свадебного обряда, специфики правополушарного мышления, истолкование симулякра по Бодрийару или даже поиски еще одной рецензии на ахматовский “Вечер” в провинциальной газете 1910-х гг.
Напротив, обращение к истории литературоведения, становящееся неотъемлемой частью актуальной работы филолога, призвано, в частности, предостеречь от поспешной генерализации или овеществления любого из используемых методов, помочь выработать более скептический и рациональный взгляд на ценностные основания и социальную роль своей деятельности, избежать “жреческих” притязаний и культурного рессентимента последних хранителей высокого наследия. Весьма перспективным в этом смысле представляется соединение обстоятельных биографических исследований, критической истории исследовательских поисков с изучением развития соответствующих институций. Менее всего для этого пригоден распространенный жанр персональных агиографий, мартирологов или служебно-юбилейных панегириков. Эта социально-историческая рефлексивность (или, если угодно, вменяемость) не достигается благими пожеланиями, но вырастает из потребности осознать место гуманитарного знания в современном мире. Весьма вероятны в связи с этим обвинения в безответственном покушении на общепризнанные святыни, устоявшиеся репутации или попросту упреки в озвучивании теоретических притязаний конкурирующих дисциплин (в силу нынешнего состояния перманентного “спора факультетов”).
Одной из наиболее характерных черт “негативного” академизма можно считать принципиальную непроговариваемость собственного внутреннего кодекса иначе как в виде возвышенного повествования о славных традициях, а также характерно болезненную реакцию даже на самую общую постановку под вопрос безоговорочно принятого набора ценностей и норм. В спорах об актуальной ситуации или прогнозируемом будущем отечественной филологии представляются равно ошибочными и непродуктивными как “научно-революционная” утопия чистого не-академизма, так и упования на “здоровую” преемственность и инерцию научной традиции, которая сама, дескать, расставит все новомодные теории и методы по своим местам. Современную филологию и отличает, на мой взгляд, обостренный интерес к этой иерархии, сомнение в ее заведомой безусловности и, главное, внимание к качественному составу оценивающих.
Д.У. В заключение, мне кажется, надо сказать несколько слов и о “негативном академизме” в его советской ипостаси. Несомненно, что методологическая инфантильность и теоретический “застой” официального советского литературоведения были поддержаны самим устройством авторитарного общества, исключительным государственным протекционизмом в сфере академической науки. Внутринаучная “проблема академизма” (сама по себе едва ли не рутинная) оказалась сильно заострена влиянием извне.
К середине 1930-х гг. власти удалось с помощью административных мер превратить творческую интеллигенцию в класс привилегированного чиновничества, — конечно, ту ее часть (впрочем, подавляющую), которая заключила с властью негласный контракт, приняв предложенные правила игры. Но до второй половины 1940-х гг. приоритетное значение и научные “посты среднего звена” (руководство учебными и научными учреждениями, заведование кафедрами и т.п.) в большинстве своем имели и занимали люди дореволюционной научной культуры, так сказать, “из бывших” (включая и тех, кто вошел в науку уже в 1920-е гг., но был воспитан в традициях “старой интеллигенции”). Этот тип советских ученых вполне может быть осмыслен в понятиях “мандаринской культуры” (см. публикуемую здесь работу Ф. Рингера). Благосклонно и даже охотно принимая из рук власти даруемые им привилегии и материальные блага, соблюдая полную (и по большей части вполне искреннюю) к ней лояльность, “советские мандарины” 1930-х гг. вместе с тем, как правило, умели сохранить в себе и былые представления об идеалах “чистой науки”, о свободе мысли как неотъемлемом качестве научного движения. Интеллектуальную карту литературоведа такого типа описала в своих эссе Л. Гинзбург: значительную часть этой карты составляло идеологическое пространство, в котором ученый был более или менее тождествен официозной советской идеологии; но оставался еще “неприкрепленный к участку тождества избыток”, который и обеспечивал свободу теоретических поисков, порой далеко выходивших за предустановленные догмами “марксистского научного метода” флажки (эссе “И заодно с правопорядком…”).
Эта ситуация стала кардинальным образом меняться во второй половине 1940-х гг., когда в результате ряда “антикосмополитических” и иных кампаний и проработок на смену былым (в чем-то оказавшимся политически наивными) “мандаринам” к “управлению” академической наукой пришли те, кого Л. Гинзбург назвала “людьми 1949 года” (эссе “Собрание”). Эти “ученые новой формации”, воспитанные советской властью, уже не были “отягчены” идеалами высокой науки с ее неотъемлемой свободой мысли (а значит, и “свободомыслием”); главным их стремлением (пускай даже подсознательным) была уже не наука как таковая, а материальные атрибуты “высоких” (считай — государственных) постов. Государство в полной мере постаралось, чтобы положение “ученого” стало материально и морально престижным; для его достижения уже не требовалась свобода научного поиска (даже возбранялась, как “инакомыслие”). Залогом успеха “научной карьеры” в литературоведении, при некотором, конечно, усвоении базовых элементов и навыков специальности, стало умение ловко подменять теоретические “поиски” официозными догматами идеологического характера и удачно применяться к требованиям “высокого” филологического начальства, которое, в свою очередь, чутко следило за всеми изменениями в политических и идеологических настроениях власти.
Такое положение не могло не привести к теоретической стагнации в официальном (“академическом”) литературоведении, к процветанию корпоративного “академического” охранительства (свежее явление, как известно, мгновенно высвечивает жизненную несостоятельность омертвевших форм) и прочих атрибутов, которыми характеризуется “негативный академизм”. Проявившиеся к концу 1950-х гг. “антиакадемические” тенденции в литературоведении, таким образом, не могли, с одной стороны, не идти рука об руку с явным или подспудным противостоянием советской идеологии, а с другой — не заострять порой своего негативного отношения к любым проявлениям “академизма”, в том числе и к вполне “положительным” его свойствам и качествам.
Я полностью согласен с Вами, что последствия “кардинального перелома” 1949 г. в отечественном литературоведении сказываются до сих пор (при всех оговорках, которые надо сделать в связи с изменившейся политической и идеологической ситуацией в стране).
Надо, однако, заметить, что было бы ошибкой после всего сказанного считать проявления “негативного академизма” лишь следствием государственного протекционизма и идеологического авторитаризма. “Переменное” качество полюсов “новаторства” и “архаизма”, по-видимому, является важным свойством культуры в целом, и литературная наука обладает им в полной мере. При отсутствии прямого давления государства в регулирование гуманитарной сферы знания могут включаться механизмы актуальной общественной идеологии и ее интеллектуальных приоритетов и конъюнктуры, а система грантов, на которую Вы уповаете, вполне может оказаться удобным средством идеологического (если не политического) протекционизма.
Кроме того, как показывают некоторые факты из истории литературной науки уже наших дней (см., например, статью А.И. Рейтблата ““<…> что блестит”?” в настоящем издании), даже “положительная” академическая выучка самого высокого научного качества и статус “новаторства” в представлении научного сообщества не исключают возможности образования того или иного (более или менее локального) “корпоратива”, отмеченного в большей или меньшей степени всеми описанными в предыдущей моей реплике свойствами “академизма”.
Здесь мы подошли к проблемам, выходящим за обозначенные нами в заглавии хронологические рамки и требующим отдельного обстоятельного разговора.
1) Некоторые успехи в применении статистического метода в литературной науке продемонстрировала рецептивная эстетика, разработавшая категории “массовой литературы” и “массового читателя”. Однако и рецептивная эстетика была вынуждена отказаться от понятия “субъекта творчества”, оказавшегося камнем преткновения многих методов.
2) Я, видимо, должен оговориться, что мои наблюдения приложимы к развитию филологии примерно до 60—70-х гг. XX века; но и в этих пределах, конечно, материал мной по необходимости редуцирован. О современном состоянии филологической науки я в данном случае судить не берусь.
3) Любопытно отметить, что такие произведения, как “Zoo” В. Шкловского, “Игра в классики” Х. Кортасара, “Имя розы” У. Эко и т.п., — наиболее полно поддающиеся анализу и описанию методами той или иной литературоведческой школы — были созданы либо представителями этих школ, либо, как в случае с Кортасаром, после серьезного знакомства автора с научными работами и методами какой-либо из этих школ; т.е., в этих случаях “обнажены” не “приемы литературы”, а “приемы” того или иного метода понимания и описания литературы.
4) В качестве одного из примеров воздействия “внешних факторов” на восприятие формальной школы значительной частью общества, а значит, и на ее историю, можно привести такой факт: для марксистов 1920-х гг. формалисты (т.е. “новаторы”, “революционеры в науке”) были только “спецами”, в лучшем случае — “попутчиками”, т.е. представителями “старой формации”, “прошлого”, которое новой эпохе необходимо преодолеть. Эта парадоксальная ситуация, в которой “эволюционная” сущность формалистов оказалась поставлена с ног на голову, говорит, в частности, и о том, что традиционные социологические матрицы для описания формализма как научной школы вряд ли применимы, так как его развитие и положение в обществе не были “нормальными” или “естественными”.
5) Думается, однако, что указанные противоречия не были абсолютно неразрешимыми, и построение “формальной” истории литературы было вполне возможно, но когда опоязовцы всерьез задумались об этой проблеме, литература в очередной раз, и теперь уже кардинально, “изменила свой заказ”.
6) В качестве совсем уж анекдотического примера такого “чистого антиакадемизма” могу привести следующий случай. Автор этих строк сам был свидетелем тому, как уже в начале 1990-х гг. преподаватель одного из крупных наших университетов, имевший репутацию антиакадемиста, в прошлом — выученик тартуской школы, выяснив предварительно, какими иностранными языками владеют прибывшие на его семинар студенты, отправил одного юного неофита искать начальных сведений о Хераскове в английской энциклопедии “Britanica”, а другому на полном серьезе рекомендовал начать работу над проблемой семантики цвета у Державина со штудирования “Larousse”. Иной литературы вопросов указано не было!
7) Стандартный упрек, обращаемый к нестандартным подходам в гуманитарной науке.
8) Конечно, это крайне поверхностное изображение состояния дел в теоретическом домене позднесоветского литературоведения. Достаточно упомянуть очень умеренные попытки признания ценности семиотики (от Храпченко до Полякова) или расширения границ соцреалистической догмы (Сучков), изолированную и самодостаточную работу по обоснованию и разработке марксистской теории литературы Г.Н. Поспеловым и группой его учеников в МГУ и, наконец, гегельянскую по сути интерпретацию литературы как воплощения “истории духа”, начатую в ИМЛИ в начале 1960-х гг. трехтомником “Теория литературы” и продолженную затем во все более органическом и культурконсервативном духе (Кожинов — Гачев — Бочаров, а также Игорь Виноградов) — с редкими попытками сохранить критическо-историософский пафос марксистского подхода школы Лифшица — Лукача (Д.М. Урнов 1980-х гг.).
9) Возникающие тут трудности и дилеммы обнажены в постструктуралистских по постановке проблемы размышлениях А.М. Пятигорского, Г. Амелина и И. Пильщикова в дебатах о наследии московско-тартуской школы начала 1960-х гг.
10) Что, разумеется, не исключает, а напротив, подразумевает ведение содержательных споров и дискуссий с указанными авторами.