Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2001
Различного рода “ментальные карты” являются неотъемлемым элементом нашего мышления. Столь же неотъемлемой чертой самих “ментальных карт”, или различных принципов организации географического, политического, цивилизационного пространства, является их субъективность и политическая ангажированность. Норвежский политолог Айвер Нойман убедительно показал, что регионы воображаются в соответствии с теми же механизмами, по которым, согласно хорошо известной теории Б. Андерсона (3), воображаются нации (22, с. 113—114). Среди различных концепций регионального членения Европы [1] в последнюю четверть века наиболее оживленные дискуссии касались содержания понятия Центральная Европа. В этой статье рассмотрены наиболее общие аспекты темы Центральной Европы: проблемы терминологии; история различных концепций, связанных с этим понятием; развитие дискурса Центральной Европы в последние десятилетия ХХ в; место в этом дискурсе России.
ТЕРМИНОЛОГИЯ
В русском языке термин Центральная Европа, а также близкие к нему или связанные с ним термины Средняя Европа, Восточно-Центральная Европа появились сравнительно недавно. Все эти термины были придуманы не для отражения каких-то сформулированных в России концепций, но для перевода тех или иных иностранных понятий, которые наши ученые, политики и публицисты заимствовали главным образом из работ немецко- или англоязычных авторов, а порой из чешских, польских или венгерских текстов [2]. Речь в этих текстах шла, разумеется, не о геометрически вычисляемом центре Европы, но о политических и / или исторических концепциях. Как это часто случается в подобных ситуациях, важные различия, существующие, например, между немецким Mitteleuropa и англоамериканским Central Еurope, “по дороге” терялись.
Термин Восточно-Центральная Европа (калька с английского East-Central Europe) [3] вообще часто приводит к недоразумениям. Он означает восточную часть Центральной Европы, в то время как в России многие ошибочно понимают его как объединение Восточной и Центральной Европы. Задача этого термина отчасти состояла в том, чтобы отграничить восточную часть Центральной Европы от Германии и Австрии, то есть западной части Центральной Европы, а отчасти в том, чтобы определить ту часть Центральной Европы, которая находилась после второй мировой войны под контролем Кремля. (Поэтому в Восточно-Центральную Европу порой могли включать ГДР.) Напротив, на востоке процесс включения какого-либо народа в Восточно-Центральную Европу предполагает утверждение, что восточноевропейскость в нем менее важна, чем центральноевропейскость. Но определенная “устремленность” этого термина на восток, разумеется, существует. Вполне логично, что в английском он утвердился с легкой руки поляка Оскара Халецкого.
Таким образом, используемый в русском языке термин Центральная Европа обозначает целый букет существенно различающихся, иногда прямо друг другу противоречащих концепций, причем концепций сравнительно недавнего происхождения. Правильнее поэтому говорить не о понятии Центральная Европа, но о теме Центральной Европы по аналогии с музыкальной темой, которую можно подвергать бесконечным вариациям. Выходящие даже сегодня книги и статьи о Центральной Европе неизменно открываются рассуждениями о том, что их авторы понимают под Центральной Европой именно в этом тексте. А значит, спрашивать нужно не о том, принадлежит ли та или иная страна Центральной Европе, но о том, какое место отводится той или иной стране в той или иной концепции Центральной Европы.
При желании можно описать региональное членение Европы вообще не прибегая к понятию Центральная Европа: если максимально расширить Юго-Восточную Европу, к которой прежде нередко относили Венгрию; Восточную Европу, к которой можно по определенным критериям отнести часть даже современной Польши; балтийский регион, куда можно включить другие части Польши, и так далее. Иначе говоря, любые исторические, географические, экономические, цивилизационные факты можно по-разному группировать и интерпретировать. Историки продолжают спорить, есть ли определенная “реальная” общность, которая лишь получила свое имя с возникновением понятия Центральная Европа. Политологи практически едины в том, что самостоятельного политического субъекта по имени Центральная Европа нет и не было. Но очевидно, что Центральная Европа существует как идеологический феномен примерно в течение последних двух веков.
ИСТОРИЯ КОНЦЕПЦИЙ ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЫ
Впервые термин Mitteleuropa или близкие к нему начинают употребляться в 40-е годы XIX века. В 1842 г. немецкий экономист Фридрих Лист писал о “среднеевропейской экономической общности”, постулируя необходимость немецкой экономической экспансии, а монархию Габсбургов рассматривая как аграрный придаток индустриальной Германии. Идея германской доминации, как экономической, так и политической, на пространстве между Россией и Германией разрабатывалась позднее Фридрихом Науманном в его книге “Das Mitteleuropa” (21). Причем взгляд Науманна был обращен и на Запад, так что его Центральная Европа включала и Бельгию. Можно сказать, что в немецких концепциях Центральной Европы неизменно, хотя и в весьма различных, в зависимости от обстоятельств, дозах, присутствовала идея гегемонии. В то же время было бы несправедливо демонизировать то, что писали немцы на тему Центральной Европы в XIX и начале XX века. В немалой степени эти концепции отражали реальный вклад немцев в экономическое и культурное развитие региона, ведь немецкая диаспора Центральной Европы была весьма многочисленна, а немецкий был lingua franсa региона [4]. Достаточно сказать, что изгнание этнических немцев из соседних стран после 2-ой мировой войны затронуло от 9 до 11 миллионов человек.
Не-немецкая, часто даже анти-германская традиция рассуждений о Центральной Европе тоже уходит корнями в XIX в. В бурном 1848 г. лидер чешского национального движения Франтишек Палацкий писал: “вдоль границ Российской империи живет много народов — славяне, румыны, венгры, немцы. Никто из них в отдельности не имеет достаточно сил, чтобы сопротивляться могущественному восточному соседу. Они могут это сделать, только будучи тесно и прочно объединенными”. Он видел реформированную Австрию как форму такого объединения. Заметим: венгры, немцы, румыны — то есть Палацкий мыслил в данном случае согласно региональному, а не расовому принципу. Немцы присутствуют в этом перечне постольку, поскольку они не объединены в мощное государство. Уже тогда, говоря о немцах, Палацкий однозначно имел в виду не Пруссию, но австрийских немцев и немецкую диаспору соседних областей. (Сами эти немцы думали совсем в иных категориях — либо династической лояльности Габсбургам, либо объединения Германии — и вовсе не спешили откликаться на солидаристские идеи Палацкого.) В сентябре 1848 г. поляк Адам Чарторижский совместно с венгром Ласло Телеки разработали проект дунайской конфедерации. К этим планам позднее возвращались многие, в том числе и Лайош Кошут.
Таким образом у не-немецких подданных Габсбургов концепция особости этого региона с самого начала включала в себя два политических мотива — объединительный и изоляционистский. С одной стороны, она с переменным (в целом — с весьма ограниченным) успехом выполняла интегрирующую роль по отношению к народам региона, подчеркивая общность их судеб и необходимость солидарности. С другой, в основе этого императива лежала защита прежде всего от России, часто от России и Германии. “Сдавленность” между Россией и Германией становится основным мотивом этой версии Центральной Европы. Именно объединение Германии исключает ее из такой концепции Центральной Европы как национальное государство и одновременно мощную европейскую державу.
Нередко концепция Центральной Европы использовалась как инструмент изоляции и ранжирования и в отношениях между “малыми” народами этой части Европы. Согласно известной шутке, восточная граница региона неизменно проходит, по мнению отдельных народов, по их границе с восточным соседом.
В России “немецкая редакция” концепции Центральной Европы как пространства для германской культурной, экономической и политической экспансии вызвала противодействие. Этой концепции была противопоставлена концепция славянского мира. Именно с 40-х годов XIX в. получают развитие различные варианты панславизма. В своем внимании к славянскому фактору Россия была не одинока, причем не только в XIX в. Можно сказать, что чем сильнее ощущалась германская или турецкая угроза, и чем дальше была Россия — тем больше симпатий к “славянским идеям” разного рода возникало у славян Европы. У поляков, немало от России пострадавших, они были слабее, особенно со второй половины ХIX века. Однако и польские мыслители порой пытались “спасти” для себя идею славянской общности, исключая Россию из славянского мира. У чехов и, особенно, у словаков панславистские концепции находили больший отклик.
В рамках идей славянской общности нет места понятию Центральной Европы как особого региона. Региональный принцип заменяется пан-этническим, неславянская часть региона отсекается, а вместо этого присоединяются славяне Юго-Востока и Востока Европы. Можно сказать, что в течение длительного времени славянская и центральноевропейская идеи конкурируют в умах славян этой части Европы. Важно, однако, помнить, что эта конкуренция была лишь дополнением к доминирующему мотиву политической мысли того времени — национализму.
С точки зрения западноевропейской мысли XVIII и XIX вв. тема Центральной Европы была маловажной, едва заметной. Преобладало дихотомическое деление Европы на Запад и Восток, на цивилизованную и полуцивилизованную, или, что часто было более важно, полу-варварскую часть, куда вместе с Россией были записаны Западом и Польша, и Чехия, и Венгрия (31, см. также 18). Ларри Вулф в своей книге “Изобретая Восточную Европу” приводит массу примеров саркастических, презрительных, “ориенталистских” описаний тех стран, которые сегодня заявляют о своей центральноевропейскости, взятых из западной литературы XVIII в. “Можно описать изобретение Восточной Европы как интеллектуальный проект полу-ориентализации”, — замечает Вулф, пытаясь таким образом определить генетическое сходство исследуемых им интеллектуальных практик с описанным Э. Саидом феноменом ориентализма. “Как и для ориентализма, — продолжает он, — для изучения Восточной Европы характерно соединение знания и власти, пронизанное доминацией и подчинением” (31, с.7, 8) [5].
Важной характеристикой этого пространства в глазах французских просветителей была его славянскость, и потому “Энциклопедия” характеризует венгерский язык как славянский диалект, родственный языкам Богемии, Польши и России. “Эта чушь не была сознательным обманом, но она соответствовала задаче проекта объединения, связи”, — пишет Вулф (31, с. 357). Так что западная мысль породила две интерпретации “славянскости”: если Гердер видел в “цивилизационной молодости” славян основу для надежд на их славное будущее, то у большинства других авторов это служило основанием для закрепления за славянами места на нижних ступенях иерархии европейских народов.
Любитель красивой фразы австрийский канцлер Меттерних по преданию говорил, что “Азия начинается за Ландштрассе” (то есть за улицей на востоке Вены). Восток и Запад в этой системе представлений были вполне идеологическими понятиями. С точки зрения Меттерниха Прага безусловно была на Востоке, хотя географическая карта свидетельствует, что она расположена западнее Вены. Вулф рассказывает, что граф Луи-Филипп де Сегюр, ехавший послом в Петербург в 1784 — 1785 гг., описывал, как он “совершенно покинул Европу” и “перенесся на десять веков вспять” при пересечении границы Пруссии и Польши. Тогда же американец Джон Ледьярд (Ledyard), ехавший в противоположном направлении, провозглашал приветствие Европе, пересекая “великий рубеж между азиатскими и европейскими манерами” на той же самой прусско-польской границе (31, с. 4—6). Самое любопытное (и ускользнувшее от внимания Вулфа) обстоятельство заключается в том, что свои приветствия и прощания с Европой наши путешественники провозглашали на границе Пруссии с Польшей, которая стала проходить именно в этом месте лишь двенадцатью годами ранее, после первого раздела Речи Посполитой; так что чуть раньше де Сегюр и Ледьярд узрели бы этот “великий рубеж” на несколько сот километров западнее: “знание” о принадлежности Пруссии Западу, а Польши Востоку было для обоих важнее наблюдаемой реальности.
Даже в межвоенный период концепция Центральной Европы оставалась маргинальной. На 5-м и 6-м всемирных конгрессах историков (Брюссель, 1923 и Осло, 1928 г.) поляк Оскар Халецкий ставил вопрос о цивилизационных различиях между западной и восточной частями того пространства, которое принято было называть Восточной Европой, и которое включало все, что на восток от Германии. (Именно секции, посвященные истории так широко понимаемой Восточной Европы, и заседали в рамках официальной структуры межвоенных исторических конгрессов.) Историки новых независимых государств, возникших после Первой мировой войны, боролись за новое место в истории для своих стран. Поначалу их усилия характеризуются разнобоем концепций и подходов. Часто к проблемам региона историки подходили сквозь национальную призму. Дискуссия между венграми (И. Лукинич), чехами (Я. Бидло), поляками (М. Хандельсман) шла о границах региона, о том, что считать главными особенностями или организующими принципами в истории этой группы стран. Не без сопротивления чехов было достигнуто согласие об отходе от славянского принципа. Однако национальность историков явно накладывала отпечаток на их концепции. Так, Хандельсман, например, совершенно без оснований утверждал, что Речь Посполитая находилась в центре региона и ее история может служить как организующий принцип для всей Центральной Европы. Венгры были склонны подчеркивать роль Дуная как интегрирующей оси.
Из политиков больше всех внимания уделял в это время идее Центральной Европы президент Чехословакии Т. Г. Масарик. Во время Первой мировой войны он писал о “новой Европе” в рамках привычного дихотомического членения континента, но в 1921 г. он употребил понятие Центральная Европа для обозначения “особой зоны малых наций между Западом и Востоком”. В его интерпретации она была жестко противопоставлена немецкой концепции Mitteleuropa, но также и панславизму. Это была попытка по-новому, уже после развала Габсбургской монархии, и потому не обращая внимания на ее прежние границы, определить сообщество, о котором в середине XIX в. писал Палацкий (4, с. 207; 8, с. 21—22).
Приход к власти нацистов и в особенности Вторая мировая война вызвали волну эмиграции интеллектуалов как из Германии, так и из соседних стран — в Англию, но главным образом за океан. О. Халецкий, приехав в 1940 г. в Нью-Йорк, публикует в 1943 г. статью под названием “Восточная часть Центральной Европы в послевоенном устройстве” (“East Central Europe in the Postwar Organization”), а в 1944 г. — статью “Историческая роль Центрально-Восточной Европы” (“The Historical Role of Central-Eastern Europe”) во влиятельном журнале “The Annals of the American Academy of Political and Social Science”. Разнобой в терминах, употребленных Халецким в заголовках статей, свидетельствует о поиске наиболее подходящего варианта. В 1950 г. он издал книгу “Пределы и разграничения европейской истории”, в которой дал полное изложение своих взглядов (“The Limits and Divisions of European History”. L.; N. Y.). Здесь Халецкий проводил деление на западную часть Центральной Европы (West Central Europe), имея в виду Германию и Австрию, и восточную часть Центральной Европы (East Central Europe), обозначая так пространство между Германией и Россией. Под влиянием поляков, венгров, австрийцев (О. Халецкий, О. Яси, Р. Канн) в США разворачивается активное изучение истории империи Габсбургов. Именно с этого времени начинается утверждение понятия Центральная Европа в англосаксонском мире.
Однако в 1950 — 1960-е гг. это касается главным образом историков. На Западе тема Центральной Европы в то время по преимуществу ассоциировалась с германоцентричной идеей Mitteleuropa, которая после войны выглядела окончательно дискредитированной нацистами, пытавшимися приспособить ее к своим нуждам. Американец Генри Майер опубликовал целую книгу, посвященную критике этой концепции, под названием “Mitteleuropa в немецкой политической мысли и практике” (20). После войны в Германии иногда даже стали прибегать к не претендовавшему на полную серьезность термину Zwischeneuropa (то есть “Европа между”), лишь бы не пользоваться понятием Mitteleuropa. В политическом дискурсе Запада по-прежнему доминирует дихотомическое членение Европы. Железный занавес чудесным (а на самом деле вполне закономерным) образом почти совпал с той линией раздела, которая была создана в умах еще в эпоху Просвещения. Многие как на Западе, так и на Востоке постарались забыть об этом сами и заставить поверить других, что линию раздела между Востоком и Западом Европы придумали Сталин и Черчилль.
В СССР в 60 — 70-е годы понятие Центральная Европа постепенно утверждалось в языке научных публикаций, посвященных социалистическим странам. Но особенность его употребления состояла в том, что оно почти неизменно фигурировало в сочетаниях “Центральная и Восточная”[6] или “Центральная и Юго-Восточная” Европа, что, с одной стороны, подчеркивало единство социалистического лагеря, а с другой освобождало авторов от необходимости сколько-нибудь жестко определять границы именно Центральной Европы. (Между прочим, последнее было не только удобно, но во многом и разумно.)
РАСЦВЕТ “ДИСКУРСА О ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЕ”
В 1980-е ГОДЫ
В своей статье “Заново открывая Центральную Европу” американский историк и политолог Тони Джадт анализирует прежде всего западноевропейский интеллектуальный и политический контекст, в котором стало возможным возрождение дискурса о Центральной Европе в начале 80-х годов. После Ялты, — констатирует он, — эта часть Европы надолго выпала из поля зрения подавляющего большинства европейских интеллектуалов. Лишь эмигранты упорно писали о странах от Вены до Вильнюса. Джадт отмечает, что все, или почти все, идеи, которые получили такой широкий отклик на Западе в начале 80-х гг., неоднократно высказывались прежде. Даже знаменитые образы Кундеры (“похищенный Запад”) можно найти у Мирчи Элиаде, который в 1952 г. писал: “Эти культуры стоят на грани исчезновения. Разве Европа не чувствует ампутации части своей собственной плоти? Ведь в конечном счете, это все европейские страны, и все эти народы принадлежат европейскому сообществу” (15, с. 33).
Несколько важных событий и процессов совпали во времени, чтобы сделать западную публику восприимчивой к таким речам. Это упадок западных коммунистических партий и вообще марксистски ориентированных левых, вторжение СССР в Афганистан, польская “Солидарность”. Важно было также возрождение внимания к теме прав человека в западной политической теории. Для некоторых западноевропейских, в особенности французских, радикалов, дискурс о Центральной Европе стал также сферой проекции их собственных идей об эмансипации Европы от США. Осуществить это могла Европа, объединяющая восток и запад континента. Новое и особое значение приобрела тема Центральной Европы в Германии, где ее пытались приспособить к решению главной задачи “восточной политики” — будущего объединения страны. Один из лидеров немецкой социал-демократии Эгон Бар уже в 60-е гг. рассуждал о возможности того, что центральноевропейская система безопасности заменит в будущем НАТО и Варшавский договор (5, с. 3, 6).
Сами восточноевропейские интеллектуалы совсем не были готовы принять такую повестку дня. Но именно потому, что “сегодня Центральная Европа стала (для интеллектуалов Запада — А. М.) идеализированной Европой нашей культурной ностальгии, и поскольку это имеет много общего с тем способом артикулировать оппозицию советской доминации, который выбрали многие видные диссиденты, возникли условия для диалога”, — писал Джадт в 1989 г. (15, с. 48).
Сама инфраструктура этого диалога была прежде всего западной. Конечно, активисты “Солидарности” встречались со своими чешскими и словацкими коллегами в горах на границе, обменивались опытом и литературой. Но эти встречи, ограничься все ими, так и остались бы интересным лишь для будущих историков эпизодом “польско-чешских революционных связей”. Идея Центральной Европы получила широкую известность и политическое значение прежде всего благодаря Западу. Именно здесь глашатаев идеи Центральной Европы стали переводить и печатать, и они сами читали друг друга по-английски, по-немецки или по-французски. “У них много больше шансов встретиться друг с другом в Нью-Йорке и Париже, чем в Варшаве и Праге”, — писал Т. Г. Эш в 1986 г. (4, с. 211).
Но диалог этот разворачивается в пространстве своеобразной полу- коммуникации — западные интеллектуалы используют концепцию Центральной Европы, чтобы обновить и переформулировать политические конфликты у себя дома, а диссиденты от Варшавы до Будапешта никогда ни на секунду не готовы согласиться с тем, как западная публика на них смотрит (15, с. 51). Это очень важное наблюдение сохраняет актуальность и сегодня. При этом покровительственное, порой снисходительное отношение, так часто раздражающее людей из Праги, Варшавы или Будапешта в их общении с людьми из Парижа или Вены, совсем нетрудно отыскать в их собственном отношении к людям из Москвы или Киева. Модель полу-коммуникации воспроизводится порой с точностью до мельчайших деталей.
Запад был не только ареной этого дискурса Центральной Европы, но и главным адресом послания, которое инициаторы дискурса по советскую сторону “железного занавеса” вкладывали в него.
Тема Центральной Европы заново начала звучать в работах восточноевропейских диссидентов в начале 1980-х гг., вскоре после поражения “Солидарности”. Настроение во всех странах советского блока было тогда очень мрачным: очередная, наиболее мощная попытка освободиться, потерпела неудачу, причем для подавления движения даже не понадобились силы СССР. Венгерский герольд темы Центральной Европы Дьордь Конрад дал своей книге “Центральноевропейские медитации” многозначительный подзаголовок “Антиполитика”. Первому западному аналитику и пропагандисту этого нового дискурса Т. Г. Эшу не составило труда заметить, что антиполитика в конечном является лишь следствием того, что политика невозможна (4, с. 208). Столь же мрачно звучат и первые вариации на тему Центральной Европы у Милана Кундеры: “Центральной Европы больше не существует. Три мудреца в Ялте разделили ее надвое и приговорили к смерти. Им было все равно, что станет с великой культурой” (17, с. 29). Никакой практической программы диссиденты предложить не могли, и даже в 1988 г. многие из них, подобно венгерскому литературоведу Эндре Бойтару, считали, что “выйти из потока можно только ценой катастрофических событий”, под которыми Бойтар подразумевал новую мировую войну (6, с. 268).
Однако, как было уже сказано, на этот раз выступления восточноевропейских интеллектуалов получили на Западе качественно иной отклик. Это произошло не сразу. Переломным моментом стала публикация в “Нью-Йорк Таймс” в апреле 1984 г. статьи М. Кундеры “Трагедия Центральной Европы”. Статья была тогда же перепечатана в “Die Zeit” и “Le Monde”, а в конце года появилась в английском журнале “Granta” (№ 11, 1984) под более определенным названием, которое Кундера изначально дал тексту: “Похищенный Запад или прощальный поклон Культуры”. Этот текст был сознательно сконструирован как “послание” Западу, и очень удобное для адресата послание.
Кундера обвинял Запад в том, что тот предал Центральную Европу, отдав ее Сталину. Последствия Ялты были разрушительны для Европы в целом, потому что именно в Центральной Европе билось сердце европейской культуры, ее наиболее живой источник. Даже сейчас, в 80-е годы, здесь сохранились в борьбе с советско-русским коммунизмом самые чистые и плодотворные образцы европейской культуры. Долг Запада — вмешаться, не только из чувства вины, но и в своих собственных интересах, потому что лишь воссоединившись со своей похищенной частью Запад может обрести целостность.
Эта статья Кундеры отличалась от других современных ей текстов о Центральной Европе не идейным содержанием, но предельной откровенностью пропагандистского высказывания. Трудно однозначно судить, получила ли она столь широкое распространение из-за этих своих качеств, или Кундера изначально писал “на заказ”. (Напомню, что статья практически одновременно вышла в ведущих англо-, франко- и немецкоязычном изданиях.) Как бы то ни было, эффект, который Эш сравнил с шоком от “Архипелага ГУЛАГ”, был достигнут. Запад получил идейное знамя для завершающего этапа борьбы с “внешней империей Кремля”.
РОССИЯ В “ДИСКУРСЕ О ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЕ”
А. Нойман прекрасно определил роль России для дискурса о Центральной Европе как роль “конституирующего чужого”. В современном “издании” концепции Центральной Европы Запад играл двойственную роль — роль “иного” и одновременно “своего”, в то время как Россия выступает в однозначной роли “чужого”. Именно через описание отличия от России доказывается “западность” Центральной Европы. Именно Россия выступает и как главный виновник “трагедии Центральной Европы”, и как главная угроза ее будущему. Кундера вполне откровенно заявлял, что, говоря о чуждой цивилизации, имеет в виду именно Россию, а не только СССР. Немало других участников дебатов о Центральной Европе это подразумевали. Эш, в частности, отмечает, что контекст, в котором Конрад или Гавел употребляют понятие Восточная Европа, никогда не бывает позитивным (4, с. 183—184).
Две важных и связанных с Россией темы в дискурсе о Центральной Европе — это мотивы “жертвы” и “сопротивления”. Все претенденты на место в Центральной Европе — неизбежно жертвы[7]. Причем в наиболее тенденциозных версиях, например у Кундеры, вина не только вполне вынесена вовне, но и четко расписана на две составляющие. Деструктивная роль целиком отдана России. Причем именно России, а не СССР, который рассматривается как вполне “органичное” воплощение “русских черт”. Другой виноватый — Запад, отдавший в Ялте Центральную Европу на растерзание неевропейским варварам. Такое распределение вины взывает к Западу об искуплении за отступничество не только от Центральной Европы, но и от своих фундаментальных ценностей — то есть взывает о вмешательстве, о “возвращении долга”. Русским отказано в праве считать себя жертвами того же коммунизма, и на них возложена вся полнота ответственности за несчастья Центральной Европы. Разумеется, попытки представить русских исключительно как жертву (германского генштаба, “мировой закулисы”, еврейского заговора, безродных космополитов, латышских стрелков, поляка Дзержинского — список можно продолжать), нередко встречающиеся в нашей публицистике, — пошлы. Но не менее пошлы и попытки представить исключительно как жертвы внешнего или “инородческого” вмешательства народы других стран. Об этом напомнил Кундере Милан Шимечка, когда написал, что труды по разрушению культурных достижений пражской весны и гонений на интеллектуалов взяли на себя главным образом вполне местные, вполне чешские и словацкие люди (27). Кстати, биография самого Кундеры, в возрасте 19 лет в 1948 году вполне добровольно вступившего в Коммунистическую партию, прекрасно иллюстрирует правоту Шимечки (19).
Тот же Шимечка указал и на другой элемент явной тенденциозности Кундеры, когда написал, что не Сталин, но Гитлер положил “начало конца” Центральной Европы (20), в том числе уничтожил тех, кого Данило Киш (16) назвал самым полным воплощением центральноевропейца, — евреев этого региона. Причем и во время войны, и, что особенно позорно, в первые годы после нее местные жители практически во всех без исключения странах региона поучаствовали в этом процессе. Можно добавить, что другую ключевую группу региона — немцев — после войны извели под корень, частично в погромах, но главным образом изгнанием, тоже местные жители.
В СССР статья Кундеры и близкие к ней по духу тексты практически не получили отклика. Их откровенно антисоветский характер сделал их добычей спецхранов. В то же время из-за своей столь же откровенной русофобии они не могли стать популярны в Самиздате. Только представители русской эмиграции вступили с Кундерой в полемику. В. Максимов сделал это в свойственном ему агрессивно-простоватом стиле, предъявив Кундере счет за белочехов, которые не захотели помочь белым в борьбе с большевиками, за что, по мнению Максимова, заслуженно и поплатились после Второй мировой войны (1). Но были и более серьезные реакции. Беседы с Л. Копелевым подтолкнули М. Шимечку вступить с Кундерой в полемику по вопросу о его отношении к России (27, с. 157). Наиболее же основательный ответ Кундера получил от И. Бродского.
“К чести западного рационализма, призраку коммунизма, побродивши по Европе, пришлось отправиться на восток. Но нужно также отметить, что нигде этот призрак не встретил больше сопротивления, начиная от “Бесов” Достоевского и кончая кровавой баней гражданской войны и большого террора, и сопротивление далеко не закончилось даже сейчас. По крайней мере, на родине г-на Кундеры призрак устроился без таких проблем… Политическая система, которая изъяла г-на Кундеру из употребления, в той же мере является продуктом западного рационализма, как и восточного эмоционального радикализма”, — писал Бродский в 1986 г., когда эти рассуждения еще отнюдь не были общим местом (7, с. 479). Бродский весьма проницательно заметил, что Кундера и “многие его братья восточноевропейцы стали жертвами геополитической истины, придуманной на Западе, а именно концепции деления Европы на Восток и Запад” (7, с. 481) [8]. Под конец со свойственным ему сарказмом Бродский обратил внимание на то, что “претензии на культурное превосходство совсем не предотвращают стремления на тот запад, над которым Кундера это превосходство якобы ощущает… То есть он стремится именно в тот культурный климат, который породил эти предательства и который он критикует” (7, с. 482). То есть Бродский уже в середине 80-х поставил вполне точный диагноз: все рассуждения о центральноевропейской исключительности оказывались лишь декором базового мотива — стремления стать частью Запада.
Бродский, кажется, был первым, кто дал подробную критику главного основания мифа о Центральной Европе. Основанием этим была идеализация Запада, а с ним и Центральной Европы как “западной” в оппозиции Востоку. Свой ответ Кундере Бродский заключил фразой, которая может стать программой для замечательного исторического исследования: “Вторая мировая война была гражданской войной европейской цивилизации”.
КРАХ КОММУНИЗМА И ПИРРОВА ПОБЕДА
КОНЦЕПЦИИ ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЫ
В 1989 г. программа центральноевропейского дискурса оказалась практически выполнена в своей вполне заслуживающей уважения “негативной” части, то есть в стремлении освободиться от власти Москвы. В этот момент стало особенно очевидно, что никакой позитивной программы эти рассуждения о Центральной Европе не содержат. То есть Л. Валенса и некоторые другие политики попытались сперва говорить о некоей “НАТО-бис”, о каком-то особом, “третьем пути” для стран Центральной Европы. Но эти рассуждения на Западе не вызвали никакого положительного отклика и быстро сошли на нет.
“Realpolitik”, о которой так презрительно рассуждали восточноевропейские диссиденты в 80-е годы, никто не отменял. Показательно в этом отношении содержание даже вполне “интеллигентского” по составу авторов выпуска журнала “Daedalus”, появившегося уже зимой 1990 г. под названием “Восточная Европа… Центральная Европа... Европа?” Западноевропейские интеллектуалы всерьез обсуждали в нем одну тему — объединение Германии и ее место в Европе. Этому были посвящены статьи Т. Г. Эша, Т. Джадта, Ж. Рупника. О теме Центральной Европы в исполнении восточноевропейских диссидентов Джадт уже тогда писал “Предмет остается собственностью Zivilizationsliterati, и на востоке, и на западе. Мода неизбежно пройдет… Останутся переводы книг, о которых на Западе до этого мало кто знал. А это уже неплохо” (15, с. 50).
Политики пост-социалистических стран быстро приняли правила игры, и, оставив, толком не начав, попытки превратить Центральную Европу в самостоятельного политического актора, занялись обеспечением для своих стран преимущественных прав на вступление в западные структуры. Совершенно справедливо П. Бугге охарактеризовал концепцию Центральной Европы как “абортированную попытку создать особую идентичность” (8, с. 15).
Сегодня центральноевропейскость превратилась для тех стран, которые уже вступили в НАТО и близки к вступлению в ЕС, в ярлык неполноценности их членства в западных структурах. Их место сегодня пытаются занять те, кому прежде отказывали в принадлежности к клубу “первой очереди”, — Румыния, Хорватия, Болгария, Литва, Украина.
ИСТОРИЯ В КОНЦЕПЦИЯХ ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЫ
Различные интерпретации прошлого играют важную роль среди аргументов в спорах о границах региона Центральной Европы и о содержании этого понятия. Часто к истории обращались не-историки, к случаю используя те или иные факты или то, что хотелось представить как факты. Но нередко и профессиональные историки выступают как “подносчики снарядов”, или —сознательно скажем обиднее — как официанты на пиру политиков, сервируя по первому требованию или даже пытаясь эти требования предугадать, аргументы для политических рассуждений. Неизбежная черта таких текстов — их упрощенность, склонность к однозначным интерпретациям. Между тем история редко предоставляет материал именно для таких суждений.
“Исторический рок Центральной Европы в том, что она оказалась неспособна стать независимой после краха сначала татарско-турецкой, а затем немецко-австрийской гегемонии Запада, и снова попала под господство, теперь советско-русское. Именно это не позволяет нашему региону реализовать западную ориентацию, выбранную тысячу лет назад, хотя она и представляет собой наше самое глубинное историческое стремление”, — писал в одном из своих эссе о Центральной Европе венгерский публицист Д. Конрад. И получил вполне заслуженный комментарий Т. Г. Эша: “В этом тексте история превращена в миф. Эта мифопоэтическая тенденция — стремление приписать прошлому Центральной Европы то, что, как надеется автор, будет свойственно Центральной Европе будущего, смешение того, что должно быть, с тем, что было, — довольно типична для нового центроевропеизма. Нас хотят убедить, что то, что было действительно центральноевропейским, всегда было западным, рациональным, гуманистическим, демократическим, скептическим и толерантным. Остальное было восточноевропейским, русским, или, возможно, немецким” (4, с. 184).
Прошло без малого двадцать лет, но в том, как Д. Конрад обращается с историей, мало что изменилось. В 2000 г. на конференции в Бухаресте Конрад объяснял, по каким критериям он определял, кто достоин членства в Центральной Европе. Как он утверждал, главный критерий был в том, кто боролся с насаждением советского строя, а кто нет. В интерпретации Конрада к числу “борцов” относились венгры с их 1956-м годом, чехи с их 1968-м годом, поляки с их 1956-м, 1968-м, 1970-м, 1980-м годами. Он “не заметил” ни румынского и западноукраинского послевоенного сопротивления, более длительного, чем у венгров или чехов, ни тем более гражданской войны в России, о которой Кундере в ответ на схожие рассуждения напомнил Бродский. Конрада трудно заподозрить в сознательном интеллектуальном жульничестве. Он, если воспользоваться известной формулой Ч. Милоша, являет собой пример недюжинного, но в определенном отношении “порабощенного” ума, который пал жертвой концепции, к созданию которой сам приложил руку. Пример этот весьма типичен — ничем не лучше обращаются с историей Кундера, Михали Вайда и многие другие герольды центральноевропейской идеи.
В цитированном высказывании Конрада бросается в глаза скачок из “габсбургской гегемонии” к “советско-русскому господству”. Пропуск межвоенного периода, когда Центральная Европа была свободна и от того, и от другого, не случаен. Опыт этого времени особенно наглядно демонстрирует мифическую природу исторического образа Центральной Европы, возникающего в писаниях Кундеры или Конрада. И немало профессиональных историков поспешило это отметить.
Режим, установившийся в Польше в середине 20-х, польский историк Анджей Фришке назвал плюралистическим авторитаризмом (10, с. 275). Это справедливо и для других стран региона. Имеется в виду, что, отказавшись от демократических форм осуществления власти, правящие элиты не стремились к установлению всеохватывающего контроля над обществом, к идеологической монополии и устранению с политической арены всех конкурентов. В то же время “партии власти” манипулировали выборами и использовали псевдо-парламентскую систему в собственных интересах как инструмент легитимации уже принятых в узком бюрократическом кругу решений. Также и политические партии в большей степени строились на принципах личной преданности лидеру, чем на идейной общности. Британский историк Джордж Шопфлин отметил еще одну общую черту политической жизни межвоенной Центральной Европы, а именно особую роль закрытых групп, как правило военных, связанных неформальными личными связями, которые были основаны на каком-либо общем экстраординарном опыте (29, с. 73). Примером могут служить легионеры Пилсудского, офицеры чешского корпуса, прошедшие сибирскую эпопею, или венгерские офицеры, участвовавшие в белом терроре 1919—1920 годов. (Без труда можно увидеть разительные черты сходства описанного феномена с политическим режимом пост-коммунистической России.)
Анализируя политическое развитие стран Центральной и Восточной Европы в межвоенный период, Джордж Шопфлин показывает, что этот регион вовсе не был частью Запада. “Первая половина ХХ в. в Восточной Европе — это время медленного, порывистого, с остановками идущего процесса модернизации, который был прерван и радикально трансформирован коммунистической революцией, с ее особенными модернизационными проектами, мифами и утопиями”. Режимы во всех этих странах были квазидемократическими. Ни одно правительство в Центральной Европе не проиграло выборов в межвоенный период. (Два исключения связаны с расколами в самой правящей элите.)
Таким образом, имитируя устройство парламентских демократий, страны Центральной Европы не смогли в межвоенный период создать сильное и единое гражданское общество, во многом из-за остроты социальных и национальных противоречий, а также из-за того, что правящие группы не были заинтересованы в их преодолении. Эти обстоятельства дали Дж. Шопфлину, попытавшемуся вообразить возможное послевоенное развитие стран Центральной Европы при отсутствии советской доминации, право предположить, что во многих из них становление демократии проходило бы далеко не гладко, а по образцу, напоминающему послевоенную Грецию с ее режимом “черных полковников”. “Если бы не Советы, мы бы увидели развитие, в котором институты были бы без сомнения более этатистские, чем западные. Для оценки политической ситуации, сложившейся в большинстве стран Центральной Европы в начале 30-х годов, важно определить “вектор перемен”, а именно направление эволюции общественных настроений и политического спектра. Повсеместно происходила политическая радикализация общества, и в первую очередь усиливался правый радикализм” (29, с. 87—88) [9].
Впрочем, сам Шопфлин, противопоставляя Восточную и Западную Европу межвоенного периода, тоже следует определенным схемам, как бы изымая из Запада все то, что плохо подходит под оппозицию демократического общества Западной Европы и отсталого общества Восточной Европы. Германия оказывается частью Центральной Европы, муссолиниевская Италия — вероятно, Южной Европой, а тяжкие недуги демократии во Франции и даже Британии вообще не упоминаются. Справедливее позиция Джадта: “Начиная с битвы у Белой горы и до сегодняшнего дня, Центральная Европа была регионом непрестанных этнических и религиозных конфликтов, отмеченных кровопролитными войнами и резней, масштаб которых колебался от погрома до геноцида. Западная Европа часто была не лучше, но она была более везучей…” (15, с. 48). Если продолжить это рассуждение, то можно сказать, что Центральная Европа была более везучей, чем Восточная. Причем и после Первой мировой войны, когда в России случилась успешная большевистская революция, а в других странах она не удалась, как в Венгрии или Германии, и позже, когда советский режим в его наиболее жестокой сталинской версии перемалывал эти общества лишь несколько лет (с 1948 по 1953 г.), а не несколько десятков лет, как в СССР.
Это подводит нас к одному из ключевых мотивов спора историков о Центральной Европе. Суть его в вопросе: каково относительное значение опыта ХХ в. и наследия предшествующих веков в очевидных различиях сценариев, по которым протекала посткоммунистическая трансформация. Многие приписывают решающее значение давним событиям и процессам: принятие христианства в его православной или католической версии, роль свободного средневекового города и других, по выражению Е. Сюча, “островков свободы” и т. д. Смешно отрицать значение прошлого для современного развития. Но абсолютизация этого подхода прямо ведет к концепции Хантингтона. Он четко и верно формулирует проблему: после окончания холодной войны вопрос о восточной границе Европы оказался открытым. Однако интерпретация ее у американского политолога весьма спорна. “О ком следует думать как о европейцах, а значит как о потенциальных членах ЕС и НАТО?” — вот смысл этого вопроса для Хантингтона. Отвечая на него, Хантингтон проводит “культурную границу Европы, которая в Европе после холодной войны является также политической и экономической границей Европы и Запада”, по линии, “веками отделявшей западнохристианские народы от мусульман и православных” (13, с. 158). Эта линия идет по границе России с Финляндией и с республиками Прибалтики, разрезает территорию современных Белоруссии, Украины, Румынии и Боснии, упираясь в Адриатическое море на побережье Черногории (13, с. 159). Главная опасность подобных теорий — а Хантингтон в своих построениях далеко не одинок — в том, что они идеологизируют конкретную политическую и экономическую ситуацию. Механизм ее исторической обусловленности в этих концепциях крайне упрощается, изменчивость и многофакторность процесса подменяется ложной идеей многовековой неизменности, которая предполагает и предопределенность развития в будущем. Иначе говоря, эти теории эвристически контрпродуктивны для понимания проблемы границ Европы и границ регионов в Европе.
Ено Сюч, на знаменитую работу которого “Три исторических региона Европы” так любят ссылаться при обосновании “западности” Центральной Европы, на самом деле писал о том, что на протяжении веков в этом регионе свойственные для Запада тенденции и структуры общественного развития никогда не достигали такой степени зрелости и концентрации, чтобы самостоятельно предопределять характер развития отдельных социумов. При этом Сюч подчеркивал, что определить специфику региона можно только через сравнение его с Востоком и Западом, поскольку никакой общей парадигмы развития обществ Центральной Европы не было. Его учитель Иштван Бибо не случайно назвал свою главную работу о регионе “Убожество восточно-европейских государств”. Он показал, что одним из стержней коллективной ментальности и исторических мифов венгров и многих соседних народов является мотив этнической виктимизации, перерастающий в фобию исчезновения собственного народа как этнического сообщества. Но работы этих, как и многих других ученых, совсем не склонных интеллектуально обслуживать политический дискурс Центральной Европы, подвергаются совершенно сознательной манипуляции, и становятся источниками лишь “удобных” цитат.
Очень схожую с хантингтоновской линию раздела Европы американский политолог Шерман Гарнетт, например, обосновывает иначе, чем Хантингтон. С его точки зрения, эта граница отделяет страны с более давней государственной традицией от тех, кто еще только ищет стабильные институциональные формы и кадры для воплощения государственности; а также эта граница отделяет тех, кто уже добился успеха рыночных и политических реформ, от тех, кому это пока не удалось (11). Такая концепция уже не выглядит детерминистской, опирающейся на предопределенную прошлым и независящую от воли и деятельности современников цивилизационную границу, она указывает на вполне рациональные и доступные для оценок, анализа и, что самое важное, изменений факторы.
Но вернемся к истории, точнее — к совсем недавней истории. Еще ждет своего осмысления вопрос о том, как влияет на процесс посткоммунистической трансформации опыт ХХ в., в том числе и опыт последних коммунистических десятилетий. Понятно, что степень социальных разрушений там, где советский режим существовал в течение 70 лет, качественно отличается от тех, которые испытали общества, попавшие под власть системы на без малого 30 лет позже. Это “опоздание”, повторюсь, сократило до годов, а не десятилетий, сталинский, наиболее жестокий террористический этап развития советской системы. Но и позднее можно видеть существенные различия. Степень открытости Западу, степень свободы дискуссий об экономических и социальных реформах в Венгрии и Польше была существенно выше, чем у многих их товарищей по “народно-демократическому” несчастью, не говоря уже об СССР. И в кадровом, и в концептуальном смысле эти страны были значительно лучше подготовлены к трансформации, когда она стала возможной. Каково сравнительное значение этих факторов и наследия более далеких веков в характере посткоммунистической трансформации? Мы никогда не сумеем определенно ответить на этот вопрос. Но мы определенно можем сказать, что только низкая квалификация историка или сознательное стремление к манипуляции читателем стоит за попытками объяснить события после 1989 г. как предопределенные пятьсот лет назад.
Не менее важно учесть и роль Запада в разном характере этой трансформации. В какой степени успешный марш “вышеградских” стран на Запад можно описать как “приход” к ним Запада? Иначе говоря, какова роль западной поддержки реформ и стабилизирующего политического влияния Запада и перспективы близкого членства в западных структурах?
Исторический миф о Центральной Европе Эш справедливо поставил в один ряд с другими “хорошими” мифами — с солженицынским мифом о “России, которую мы потеряли”, с немецким мифом о 20 июля 1944 г., доказывающим, что покушавшиеся на Гитлера были настоящими либералами и демократами. “Следует ли позволять хорошим мифам лгать?” — спрашивал Эш и язвительно замечал, что, когда дело не касается Центральной Европы, Гавел и Конрад тоже способны дать на него правильный ответ (4, с. 186).
Вообще в теме “история и дискурсы о Центральной Европе” нужна принципиальная смена иерархии. В самих концепциях Центральной Европы история выполняет служебную функцию, со всеми вытекающими из этого негативными последствиями для истории как ремесла. Дискурсы о Центральной Европе сами должны быть предметом исторического, или, если угодно, историко-политологического исследования, прежде всего в области истории идей. Только выяснив для себя разнообразные интересы и “тенденциозности”, связанные с различными концепциями Центральной Европы, историки могут использовать понятие Центральная Европа как инструмент исторического исследования. В противном случае тенденциозность даже помимо воли исследователя будет проникать в их труды вместе с самим понятием. Эта игра, по-моему, стоит свеч, поскольку у нас уже сегодня есть достаточно работ, убедительно демонстрирующих плодотворность применения понятия Центральная Европа для анализа определенных периодов и определенных аспектов исторического процесса. Например, понятие Центральная Европа оказывается инструментом для преодоления узких рамок национальных историй, которые являются проекцией в прошлое националистических идеологий и подвергают историю безжалостной цензуре с тем, чтобы показать, сколь “неизбежно” и “предопределено историей” было формирование новых государств.
Первые шаги в этом направлении уже сделаны. В 1999 г. специальный номер журнала “European Review of History” (Vol. 6, № 1) был посвящен дискуссии историков из Голландии, Англии, Франции, Венгрии, Польши, России об использовании понятия Центральная Европа как инструмента исторического анализа [10]. Большинство ее участников были согласны с тем, что понятие Центральной Европы для историков отнюдь не бесполезно. Но все авторы были солидарны и в том, что профессиональное изучение исторической специфики региона не имеет ничего общего с тем историческим мифом, который является составной частью политических концепций Центральной Европы 1980-х — 1990-х гг.
“ЯГЕЛЛОНСКАЯ” ВЕРСИЯ ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЫ
Политический успех концепции Центральной Европы во второй половине 80-х — начале 90-е годов сегодня подталкивает некоторых политиков к попыткам использовать эту же “раскрученную торговую марку” для продажи новых или заново упакованных старых идей. В 2001 г. с собственной инициативой центральноевропейской кооперации выступил австрийский МИД. В целом это была весьма смутная, лишенная какой бы то ни было конкретики концепция активизации сотрудничества Австрии с претендующими на вступление в ЕС соседними странами. Вряд ли можно интерпретировать ее как попытку Вены сыграть самостоятельную партию в этой части Европы, опираясь на габсбургскую традицию. В экономическом и политическом смысле Австрия уже давно стала младшим партнером Германии, по сути дела реализованной частью демократической версии проекта Mitteleuropa. Главная цель этой инициативы была в улучшении образа самой Австрии, которая страдала от бойкота своих партнеров по ЕС в связи с вхождением в правительство партии не гнушающегося ксенофобских заявлений Йорга Хайдера. Вена пыталась компенсировать неудобства за счет расширения контактов с Будапештом, Прагой, Варшавой. О готовности поддержать эту инициативу сразу же заявил Будапешт, у которого и без того уже существуют самые теплые отношения с Веной, тем более что венгерский премьер Виктор Орбан по духу своей политики Хайдеру близок. Прага и Варшава никак на эту идею не откликнулись, а вскоре присоединение австрийского правительства к требованию Берлина о семилетнем моратории на свободную миграцию рабочей силы из стран-новичков сделало их отношения с Веной еще более натянутыми. Австрия безвозвратно упустила свой шанс всерьез поиграть с темой Центральной Европы в конце 80-х и начале 90-х годов: открыв границу с Венгрией, что привело к быстрому падению берлинской стены, Вена не смогла развить этот успех, воспользоваться имевшейся у нее как у нейтральной страны и тогда еще не-члена ЕС свободой маневра. Так что нынешняя запоздалая центральноевропейская инициатива Австрии останется лишь маргинальным эпизодом.
Значительно больший интерес, особенно для наблюдателя из России, представляют попытки использовать тему Центральной Европы, предпринимаемые в последние годы в Польше. Как уже отмечалось, очертания Центральной Европы существенно меняются в зависимости от географического положения рассуждающего о ней. В случае с Польшей это правило проявляется очень заметно. Еще в 1989 г. Т. Джадт заметил, что Польша в большей степени, чем другие претенденты на место в Центральной Европе, склонна смотреть на Запад не только как на “пункт назначения”, но и как на опору в своей миссии на Востоке (15, с. 47). Почву для таких рассуждений давала действительно давняя традиция, к которой можно отнести очень важный для польской культуры миф кресов и лозунг границ 1772 г. Этот последний затем на разных этапах был переосмыслен в концепцию Речи Посполитой трех, а не двух народов, в идею союза с литовцами, украинцами и белорусами в борьбе с Российской империей, в федералистские планы Ю. Пилсудского.
После второй мировой войны эту традицию продолжала, существенно ее при этом модифицировав, парижская “Культура” под редакцией Ежи Гедройца. Помимо общего антикоммунистического пафоса, в идеях “Культуры” было немало других позитивных моментов. Гедройц призывал навсегда расстаться с мыслями о ревизии польских границ на востоке, с надеждами вернуть Вильно и Львов. Он считал гораздо более важным установление добрых отношений с восточными соседями. Но Гедройц и его ближайший сотрудник и соавтор этой концепции В. Мерошевский хотели не просто дружить с украинцами, белорусами и литовцами. Они хотели “дружить против” России. В современной Польше эту составляющую концепции Гедройца нередко отрицают. Но нет сомнения, что даже субъективно она присутствовала. Видный деятель украинской эмиграции Ярослав Пеленьский, который в 90-е годы был также директором Института Восточноевропейских исследований Академии наук Украины, тесно сотрудничал с Гедройцем и так объясняет причины своего дистанцирования от “Культуры”: “Я думал иначе, чем Гедройц, я считал, что его концепцию Украина-Беларусь-Литва нужно расширить и на Россию” (32, с. 58). Ему вторит видный польский политик, в прошлом активист “Солидарности” Дариуш Росати, который также признает, что “в основе этой доктрины лежало убеждение, что Украина и Беларусь настроены в меру антироссийски” (25).
В начале 90-х гг., когда концепция Центральной Европы представляла собой определение тех избранных из числа восточноевропейских стран, кого следовало в первую очередь принять в структуры Запада, Польша со своими партнерами по Вышеградской группе без всяких сантиментов отвергла попытки Киева войти в эту организацию. Но уже вступив в НАТО и ощущая себя одной ногой в ЕС, Польша, точнее некоторая часть польских политиков и интеллектуалов, решила, что тема Центральной Европы теперь может быть использована в ее восточной политике. Эту польскую версию идеи Центральной Европы порой называют “ягеллонской”. Ее основная идея состоит в том, что наследие Речи Посполитой оказалось определяющим для культуры и ментальности Украины, Белоруссии и Литвы, придало им центральноевропейский характер. Так сформулированная концепция Центральной Европы отодвигала восточную границу региона (а на самом деле, в понимании ее авторов, восточную границу Европы вообще) на новые западные границы России. Таким образом, Центральная Европа по сути дела превращается в “Крайнюю” Европу, Восточная Европа исчезает, а Россия квалифицируется как Евразия или Западная Азия, что вполне соответствует неизменно преобладавшей традиции польской мысли о России.
Некоторые мотивы этой темы звучали и прежде. Например, Р. Шпорлюк, ныне директор Украинского Института в Гарварде, уже в 1982 г. писал о том, что “западные народы СССР принадлежат Центральной Европе” (30, с. 34) [11]. Но в тот момент подобные рассуждения мало кого интересовали, кроме самих украинцев. В 90-е же годы тема стала актуальна. Ее принялись разрабатывать и историки, и публицисты, и политики. В 1993 г. в Люблине была создана федерация Институтов Восточно-Центральной Европы, куда по уставу могли входить только научные учреждения стран региона, то есть Польши, Венгрии, Чехии, Словакии, Украины, Литвы и Белоруссии, но не Германии и тем более не России. Любопытно, что участие венгерских и чешских историков в этой инициативе неизменно оставалось минимальным, оставляя федерации с ее центром в Люблине свободу рук в пропаганде именно “ягеллонской” концепции Центральной Европы.
Уже в 2000 г. вышла в свет двухтомная работа “История Восточно-Центральной Европы” под редакцией основателя этой федерации и неустанного пропагандиста идеи Ежи Клочовского. Период вхождения в состав Речи Посполитой описывается в ней как “определивший подлинное лицо” Литвы, Украины и Белоруссии, а то, что происходило с этими странами после разделов Речи Посполитой, становится лишь искажением, разрушением этой сущности. Весьма характерно, что автор использует понятия Украина, Литва и Белоруссия, равно как понятия украинский, литовский и белорусский народы / нации в их современном значении, о котором бессмысленно говорить применительно к эпохе Речи Посполитой. Грамотный историк Клочовский это знает, но в таких рассуждениях ремесло историка безжалостно приносится в жертву политической пропаганде. “Следует подчеркнуть, что целый ряд современных исследовательских направлений, явно доминирующих в Украине и Беларуси, по причинам как историческим, так и актуальным, подчеркивает принадлежность этих стран Восточно-Центральной Европе, и именно в рамках этой перспективы строит новые концепции их истории”, — так, с достойной восхищения откровенностью, обосновывает Клочовский включение этих стран в регион Восточно-Центральной Европы (12, с. 8). Сам Клочовский убежден, что из его исторических концепций должны следовать политические выводы [12].
Новая “центральноевропейская” упаковка довольно старых идей о польской внешней политике по-своему оправдана. Во-первых, она затушевывает их польскость, которая до сих пор остается довольно неудачной маркой для продажи идеологических продуктов у восточных соседей. Разумеется, что в свете ожесточенных, порой даже весьма кровавых конфликтов с поляками уже в ХХ в. в Западной Украине или “на Виленщине” сегодня предпочитают говорить о “европейском” или “западноевропейском”, но не польском культурном наследии этих земель. У известной украинской писательницы Оксаны Забужко наряду со стандартными рассуждениями о “культурно чуждой империи” и о тоске по утраченной европейскости вдруг появляется весьма интересный призыв к полякам, чтобы для них “украинская культура перестала быть средством достижения цели, а стала целью” (33, с. 64, 69). Разделяя характерную для “ягеллонской” версии концепции Центральной Европы неприязнь к России, Забужко, однако, понимает, что в польской традиции поддержка украинского движения изначально возникла и долго оставалась, если до сих пор не остается, средством.
В Западной Украине крах “Руха” и иллюзий насчет быстрой украинизации и “броска на Запад” в последнее время привели к возникновению своеобразного западноукраинского сепаратизма. Но никто не говорит, конечно, о том, чтобы “вернуться в Польшу”. Речь о том, чтобы “вступать в Европу по частям”, “отцепив поезд” Восточной Украины, который для паровоза Западной Украины оказался слишком тяжел. При этом с точки зрения степени модернизированности самой Западной Украины уместно сравнивать ее именно с паровозом. В попытке вернуться в Центральную Европу Западная Украина возвращается и к своему статусу нищей окраины этого региона, “галицийская нищета” которого вошла в XIX в. в поговорку.
В некоторых случаях антипольскость восточных соседей осложняется провинциальной манией величия. В статье “Центральная Европа — почему нас там нет?” редактор белорусского журнала “Наша нива” Сергей Дубавец называет Белоруссию “типичным центральноевропейским государством”. В его интерпретации центральноевропейскость означает неопределенность ориентации, смешение восточноевропейских и западноевропейских влияний. Это вполне здравый тезис, но далее начинается свободный полет фантазии. Переходя к существу своей концепции, автор замечает, что в Европе нужна третья сила, то есть вертикальная интеграция помимо деления на Восток и Запад. “Чтобы стать государством, — пишет Дубавец, — Беларуси не хватает украинского сопротивления и литовской культуры, а не русской нефти и членства в НАТО. Эта Центральная Европа находится не в западной части Центральной Европы, в Вышеградской группе — которая является карантином перед входом в Запад. Это сени, а не дом. Подлинная Центральная Европа на востоке, это территория Великого княжества литовского, с центром в современной Беларуси. Беларусь могла бы быть ядром Центральной Европы. Нужен еще один исторический поворот, чтобы Великое княжество литовское поднялось со дна истории” (9, с. 34—35). В этом построении замечательно то, что Восточно-Центральная Европа оказалась переквалифицирована в западную часть Центральной Европы. Таким образом ягеллонская интерпретация темы была отвергнута (вместе с Польшей как центром тяготения), а “со дна истории” поднята другая, более близкая автору традиция Великого княжества литовского до его унии с Польшей.
Но вернемся к польской интерпретации темы Центральной Европы. Она не только камуфлирует “польскость” определенных идей, но позволяет придать им “общеевропейское” звучание. Именно в этом виде их поддержал В. Гавел в своем выступлении в Братиславе в мае 2001 г., где он призывал сделать следующий этап расширения НАТО возможно более массовым и направить его на территорию бывшего СССР [13]. Польская “Газета Выборча” опубликовала эту речь под весьма характерным заголовком — “Не допустим нового раздела мира” (23). Проведение восточной границы Европы по западной границе России редакторы “Газеты Выборчей”, разумеется, новым разделом мира не считают, просто потому, что такой раздел их устраивает.
В “ягеллонской” Центральной Европе Польша получает роль регионального лидера. Варшава не только много раз обещала выступать “адвокатом” Литвы и Украины в западных структурах, но и заявляла о своих претензиях на особую роль в определении восточной политики НАТО и ЕС. В Москве это вызывает нескрываемое раздражение, а во многих западноевропейских столицах как минимум настороженность. Некоторые польские политики вообще склонны объяснять особые отношения между Варшавой и Вашингтоном именно тем, что США более отзывчивы к польским представлениям о роли Варшавы на востоке, чем их западноевропейские союзники [14].
Признавая, что до сих пор Варшава ничего не смогла предложить Украине, кроме красивых слов, многие в Польше прямо говорят о том, что нужно мобилизовать ресурсы НАТО и ЕС для проведения своей политики на востоке. Понятно, что делать это они будут именно под флагом “центральноевропейской” или “общеевропейской” идеи. Причем “общеевропейскость” будет определяться именно через “центральноевропейскость” в том смысле, что образ “конституирующего иного” будет по-прежнему закреплен за Россией. Прага и Будапешт будут в этом союзниками Варшавы, потому что теперь, когда они уже стали частью западных структур, прямой практический интерес этих стран состоит в том, чтобы не остаться надолго в неудобном положении пограничья. Так что попытки дальнейшего применения темы Центральной Европы для идеологического обеспечения политики продолжаются. Как и прежде, их успех или неудача будут зависеть от того, насколько влиятельными окажутся западные политики, которые попытаются в очередной раз воспользоваться риторическими талантами теперь уже бывших диссидентов.
* * *
Заключая свой анализ дискурса о Центральной Европе в его “кундеровской” версии, А. Нойманн заметил: “Есть много резонов, по которым Западу стоит поддержать формирование многопартийной системы и рыночной экономики в Чешской республике, Венгрии, Польше и т. д. Но идея, что они в каком-то смысле “более европейские”, чем их непосредственные соседи на востоке, к числу этих резонов не принадлежит” (22, с. 160). Следуя здравой логике этого замечания, можно продолжить: у Запада также много причин, чтобы поддержать формирование многопартийной системы и рыночной экономики в бывших советских республиках, но идея, что они более европейские, чем Россия, или что их нужно “спасать” от России, не относится к их числу. В этом случае становится ясно, что сегодня центр тяжести различных концепций Центральной и Восточно-Центральной Европы не в том, чтобы мотивировать поддержку и заинтересованность Запада — для этого можно использовать иные, более рациональные аргументы. Главная функция этих концепций состоит именно в исключении или в ранжировании конкурентов, соревнующихся за привилегированное положение в отношениях с Западом.
Литература
1)Максимов В. Евангелие по Милану Кундере // Новое Русское слово (Нью-Йорк). 12.01.1986.
2)Янов А. Гавел против России, или грехопадение европейского либерала // Московские Новости. № 21 (1088). 22 — 28.05.2001.
3)Anderson B. Imagined Communities: Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. L.: Verso, 1983. 364 Р.
4)Ash T. G. Does Central Europe Exist? // Ash T. G. The Uses of Adversity. Essays on the Fate of Central Europe. N. Y.: Vintage Books, 1990. Р. 180—212.
5)Ash T. G. Mitteleuropa? // Daedalus. Winter 1990. Vol. 119. ¹ 1. P. 1—21.
6)Bojtar E. Eastern or Central Europe? // Cross Currents. ¹ 7. 1988. P. 253—270.
7)Brodsky J. Why Milan Kundera Is Wrong About Dostoevsky? // Cross Currents. ¹ 5. 1986. P. 477—483.
8)Bugge P. The Use of the Middle: Mitteleuropa vs. Stredni Evropa // European Review of History. 1999. Vol. 6. ¹ 1. P. 15—35.
9)Dubawiec S. Europa Srodkowa: dlaczego nas tam nie ma? // Wiez. Wrzesien 1997. S. 34—36.
10)Friszke A. O ksztalt niepodleglej. Warszawa: Biblioteka “Wiezi”, 1989. 544 S.
11)Garnett S. W. Keystone in the Arch. Ukraine in the Emerging Security Environment of Central and Eastern Europe. Washington D. C.: Carnegie Endowment for International Peace. 1997. 214 P.
12)Historia Europy Srodkowo-Wschodniej. T. 1 / Red. J. Kloczowski. Lublin: Instytut Europy Srodkowo-Wschodniej, 2000. 554 S.
13)Huntington S. P. The Clash of Civilizations and the Remaking of World Order. N. Y.: Simon and Schuster, 1996. 368 P.
14)In Search of Central Europe / Ed. by G. Schopflin & N. Wood. L.: Polity Press, 1989. 221 S.
15)Judt T. The Rediscovery of Central Europe // Daedalus. Winter 1990. Vol. 119. ¹ 1. P. 23—54.
16)Kis D. Variations on the Theme of Central Europe // Cross Currents. № 6. 1987. P. 1—14.
17)Kundera M. Interview to Alain Finkielkraut // Cross Currents: A Yearbook of Central European Culture. ¹ 1. 1982. P. 15—29.
18)Lemberg H. Zur Entstehung des Osteuropabegriffs im 19. Jahrhundert. Vom “Norden” zum “Osten” Europas // Jahrbucher fЯr Geschichte Osteuropas. NF, 33. 1985. S. 48—91.
19)Matejka L. Milan Kundera’s Central Europe // Cross Currents. ¹ 9. 1990. P. 127—134.
20)Meyer H. C. Mitteleuropa in German Political Thought and Action. The Hague, 1955.
21)Naumann Fr. Das Mitteleuropa. Berlin, 1915.
22)Neumann I. B. The Uses of the Other. “The East” in European Identity Formation. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1999. 281 P.
23)Nie ma zgody na nowy podzial swiata // Gazeta Wyborcza. 14.05.2001.
24)On the Edge. Ukrainian-Central European-Russian Security Triangle / Ed. by M. Balmaceda. Budapest: CEU Press, 2000. 221 Р.
25)Realizm, pragmatyzm, idealizm? (Dyskusja w Fundacji Batorego 1 marca 2001 r.) // Tygodnik Powszechny. 22 kwietnia 2001.
26)Schwarz E. Central Europe — What It Is and What It Is Not // In Search of Central Europe / Ed. by G. Schopflin & N. Wood. L.: Polity Press, 1989. P. 143—156.
27)Simecka M. Another Civilization? An Other Civilization? // In Search of Central Europe / Ed. by G. Schopflin & N. Wood. L.: Polity Press, 1989. P. 157—162.
28)Simecka M. Which Way Back to Europe? // In Search of Central Europe / Ed. by G. Schopflin & N. Wood. L.: Polity Press, 1989. P. 176 — 182.
29)Schopflin G. The Political Traditions of Eastern Europe // Daedalus. 1990. Vol. 119. ¹ 1. P. 55—90.
30)Sporluk R. Defining “Central Europe”: Power, Politics and Culture // Cross Currents. A Yearbook of Central European Culture. ¹ 1. 1982. P. 30—38.
31)Wolff L. Inventing Eastern Europe. The Map of Civilization on the Mind of the Enlightment. Stanford: Stanford University Press, 1994. 411 P.
32)Z perspektywy emigracji. Z Jaroslawem Pelenskim rozmawia Olga Iwaniak // Wiez. Marzec 1998. S. 48—59.
33)Zabuzko O. Od “Malej apokalipsy” do “Moskowiady” // Wiez. Wrzesien 1997. S. 60—69.
Примечания
1)Понятия регион и регионализация употребляются сейчас очень широко и для описания явлений очень разного масштаба. В этой статье речь идет о субрегиональном уровне, если саму Европу считать регионом; или макрорегиональном, если сравнивать с небольшими еврорегионами и регионами внутри отдельных стран.
2)Нетрудно догадаться, что читавшие в основном немецкую литературу чаще употребляют слово “Средняя” как кальку с немецкого “Mitte”, а “англоязычные” наши авторы предпочитают, конечно, слово “Центральная” (от Central).
3)В немецком тоже в качестве кальки появился термин Ost-Mitteleuropa.
4)Поэтому заведомо неверны часто встречающиеся попытки определять Центральную Европу как пространство между ареалом немецкого и русского языка.
5)Таким же путем, пытаясь показать и сходство, и различия с “ориентализмом”, пойдет затем М. Тодорова в своем анализе западного “дискурса о Балканах”.
6)Поэтому, вероятно, многие у нас и понимают (ошибочно) термин Восточно-Центральная Европа как эквивалент привычного Восточная и Центральная Европа.
7)Канадский философ Чарльз Тейлор недавно заметил, что мир оказался вовлеченным в своеобразный чемпионат по виктимизации, когда каждый доказывает, что страдал больше других, в расчете на разного рода преимущества и компенсации сегодня.
8)Без малого двадцатью годами позже этот тезис научно обоснует Л. Вулф в книге “Изобретая Восточную Европу” (31), и станет знаменитым.
9)Вряд ли эта тенденция зародилась лишь в межвоенный период. Как подчеркивает Эш, “наиболее глубокие и леденящие душу предвидения тоталитарного кошмара можно найти именно у типично центральноевропейских авторов начала ХХ в. — Кафки и Музиля, Броха и Рота (4, с. 185).
10)В первую очередь см. статьи Л. Контлера, П. Бугге, Л. Петера, М. Яновского и А. Миллера.
11)При этом он брал в союзники Кундеру, ссылаясь на упоминание последним Украины в следующем контексте: Кундера писал, что с чешской культурой происходит то, что уже произошло с украинской, то есть она погибает, теряет свою европейскость. О том, кто, по мнению Кундеры, в этом виноват, равно как и о том, что Кундера понимает под европейскостью культуры, мы уже говорили. Здесь важно другое, а именно замечательная иллюстрация того, как работает логика подобных дискурсов. Каждый выбирает то, что ему нравится. Шпорлюку нравилось упоминание Украины в контексте (западно)европейской культуры. При желании можно обратить внимание на то, что Кундера говорит об утере украинской культурой этих “благородных черт” как о свершившемся факте, иначе говоря, о том, что она перестала принадлежать к этому кругу избранных. Все это тем более любопытно, что блестящий, высококвалифицированный историк Шпорлюк привлекает совершенно безответственного в своих высказываниях об истории беллетриста Кундеру в качестве авторитета при обсуждении прошлого. То есть Шпорлюк принимает правила игры, в которых важна не аккуратность и взвешенность суждений ученого о предмете сложном и противоречивом, каковым и является вопрос о месте западных влияний в культурном наследии современной Украины, но яркость публицистического высказывания.
12)Выступление Клочовского в дискуссии о польской восточной политике 1 марта 2001 г. см. на сайте www.batory.org/forum.
13)Хороший анализ того, как эта речь может быть использована в политической жизни Запада см. в статье Александра Янова “Гавел против России, или грехопадение европейского либерала” // Московские Новости. № 21 (1088). 22 — 28 мая 2001.
14)См. дискуссию о польской восточной политике 1 марта 2001 г. на сайте www.batory.org/forum.