(Обзор книг о Февральской революции)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2001
ВИТАЛИЙ ИВАНОВИЧ СТАРЦЕВ (1931—2000): Биобиблиографический указатель / Сост. и авт. биогр. очерка А.Б. Николаев. — СПб.: Нестор, 2001. — 72 с. — 500 экз.
Булдаков В.П. КРАСНАЯ СМУТА: Природа и последствия революционного насилия. — М.: РОССПЭН, 1997. — 376 с. — 2000 экз.
Архипов И.Л. РОССИЙСКАЯ ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭЛИТА В ФЕВРАЛЕ 1917: Психология надежды и отчаяния. — СПб.: Изд-во СПб. ун-та, 2000. — 336 с. — 1000 экз.
Колоницкий Б.И. СИМВОЛЫ ВЛАСТИ И БОРЬБА ЗА ВЛАСТЬ: К изучению политической культуры российской революции 1917 года. — СПб.: Дмитрий Буланин, 2001. — 350 с. — 1000 экз.
Есть все основания полагать, что после 11 сентября 2001 г. одним из самых популярных сочинений о будущем человечества вновь — как и двенадцать лет назад — стала работа “Конец истории?” американского профессора Френсиса Фукуямы. На сей раз как, может быть, самая ошеломляющая ошибка западной футурологии конца прошлого века, иллюстрируемая ныне развалинами Всемирного торгового центра на Манхэттене. Напомним, что, обосновывая свой главный тезис об окончательной победе западного либерализма “в мировом масштабе” и рассматривая возможные препятствия на пути к этому, Ф. Фукуяма тогда подчеркивал, что его интересует “лишь то, что воплощено в значимых социальных и политических силах и движениях и является частью мировой истории”, а потому, в частности, “неважно, какие там еще мысли приходят в голову жителям Албании или Буркина-Фасо; интересно лишь то, что можно было бы назвать общим для всего человечества идеологическим фоном”. И хотя далее Ф. Фукуяма и рассмотрел два фактора, потенциально способные породить “неразрешимые” в рамках либерального общества противоречия — религию (в частности ислам, предлагающий “теократическое государство в качестве политической альтернативы либерализму и коммунизму”) и национализм, — это не изменило его итоговых, более чем оптимистических для Запада конца ХХ в. выводов [1].
Но как раз тогда, когда Фукуяма пришел к этим выводам, гражданин Саудовской Аравии Усама бен Ладен приступал к созданию всемирной террористической сети, нанесшей свой ошеломивший мир удар в сентябре 2001 года.
Означает ли это событие, что и начавшемуся столетию, так же как и предшествующему, суждено стать веком войн и революций, только принимающих новые, непредсказуемые пока формы, определяемые несравненно более высоким техническим уровнем современной цивилизации? Сегодня это уравнение со многими неизвестными никто решить не в состоянии. Можно лишь констатировать, что и в конце ХIХ в. мало кто предрекал (кроме разве что будущих классиков научного коммунизма) предстоявший поистине катастрофический поворот в ходе истории.
Тем не менее одно из ближайших последствий 11 сентября можно предсказать. Поскольку обещанный Ф. Фукуямой конец истории, как теперь очевидно, не состоялся и, следовательно, историю “отменить” не удалось (т.е. не удалось превратить историю в контролируемый человечеством, объединившимся на базе западной цивилизации, процесс), то никак не получается “отменить” и войны, и массовые движения, и революции. А потому предстоит, на наш взгляд, и возвращение общественного внимания к этим, как представлялось в конце ХХ в. остающимся лишь в прошлом, феноменам истории.
Это, как нам кажется, предстоит и современной России. Здесь этот процесс будет особенно сложным. В частности, в российском общественном сознании прочно утвердилось представление об исключительно конъюнктурном, ненаучном характере советской историографии исследований истории российского революционного движения.
Между тем и в рамках находившейся под пристальным контролем и неусыпным надзором власти “советской” исторической науки появлялись значительные, сохранившие и поныне научную и общественную ценность работы по различным проблемам российских революций. Да и судьба многих из числа авторов этих исследований вовсе не была столь безоблачной, как это представлялось тогда советскому обывателю.
Вспомнить об этом представился повод недавно, когда в С.-Петербурге отмечалось 70-летие со дня рождения В.И. Старцева [2], последние четыре десятилетия бывшего бесспорно ведущим отечественным исследователем истории российских революций. Скончавшийся в августе 2000 г. В.И. Старцев оставил после себя множество научных работ и публицистических выступлений (их полный перечень насчитывает 615 наименований). В их числе и 11 монографий, и важнейшие документальные публикации, значение которых для дальнейшего исследования российской революции трудно переоценить. Среди них, в частности, первые два тома (из запланированных пяти) протоколов и других материалов Петроградского совета, охватывающие период с 27 февраля до 5 мая 1917 г. [3] При издании этих томов В.И. Старцев в качестве их ответственного редактора совместно с Б.Д. Гальпериной завершал громадную работу, начатую в 60-е гг. его коллегой по Ленинградскому отделению Института истории АН СССР Ю.С. Токаревым. Тома эти готовились к печати еще в конце 60-х — начале 70-х гг., но, как поясняется в предисловии к первому тому этого издания, две причины помешали тогда завершению работы над ними — во-первых, кончина Ю.С. Токарева и, во-вторых, разгром тогдашнего руководства Института истории АН СССР, под покровительством смещенного директора которого П.В. Волобуева издание и готовилось; после этого “почти уже готовая работа была положена в стол”, где и пребывала до начала новой, горбачевской эпохи.
Впрочем, об этом и других крутых поворотах в личной и научной биографии В.И. Старцева достаточно полное представление можно получить по открывающему указатель биографического очерку. Отметим, что этот очерк, подготовленный петербургским историком А.Б. Николаевым, разительно отличается от лаконичных справок, обыкновенно включаемых в подобные издания и самостоятельного значения как правило не имеющих.
В.И. Старцев начинал свою научную карьеру в счастливое для историков-дебютантов время, в конце 1950-х гг., когда, благодаря связанной с именем Н.С. Хрущева “оттепели”, пожалуй, впервые в советскую эпоху стало возможным открыто обсуждать важнейшие проблемы новейшей истории страны, а исследователи получили возможность работать с большей частью ранее почти совершенно недоступных документальных материалов, в том числе и связанных с Февральской и Октябрьской революциями 1917 года [4].
Историки сполна воспользовались представившимися возможностями. В результате в Ленинграде сложилась научная школа исследований истории революции 1917 г., не связанная, как отмечал В.И. Старцев, со “старой историко-партийной традицией” (с. 11).
По своим идейным воззрениям эта школа была близка к общей для большинства шестидесятников идеологии “социализма с человеческим лицом”. Эта позиция, по существу оппозиционная, была тогда единственной, которую некоторое время можно было отстаивать, не выходя за рамки советской легальности. После подавления Пражской весны ленинградская школа подвергалась нападкам неосталинистов, административному давлению, но тем не менее продолжала свое существование до начала 1980-х годов.
Самому В.И. Старцеву, бывшему одним из ее лидеров, пришлось сполна расплачиваться за неординарность мышления и здоровый охотничий инстинкт историка-профессионала, заставлявший его энергично добиваться введения в научный оборот новых исторических данных и идей, пусть и противоречивших привычным догмам, — от подлинных цифр потерь при штурме Зимнего дворца до истинной роли российского политического масонства накануне и в ходе революции (о чем он первым в советской исторической науке заговорил всерьез). Его защищенная докторская диссертация более трех лет не утверждалась ВАКом. Выход его книг в свет тормозился с помощью услужливых рецензентов, в том числе и, как было принято, анонимных. Некоторым резво бегущим в ногу с эпохой (иногда даже и опережая последнюю) коллегам, пренебрежительно называвшим В.И. Старцева уже в постперестроечные годы “коммунистическим историком”, полезно было бы ознакомиться с этими рецензиями. В них В.И. Старцев обвинялся, в частности, в том, что он “иногда сбивается на апологию буржуазных деятелей”, “смотрит на политическую жизнь России глазами либералов”, “на первый план порой выдвигает лица, а не те социальные и классовые силы, которые определяли ход истории” и т.д. (с. 14—18).
Сейчас, когда на наших глазах в средствах массовой информации начинает создаваться легенда о якобы торжествовавшем в 1970-е гг. в городе на Неве, в частности в Ленинградском университете им. А.А. Жданова “духе провинциальной свободы” (репортаж программы “Намедни” телеканала НТВ 11 ноября этого года), полезно напомнить, что в реальности все обстояло как раз наоборот. Политический контроль за интеллигенцией в “городе трех революций” традиционно осуществлялся значительно более жесткими методами, чем в Москве. Судьбы И. Бродского, Е. Эткинда и многих других, вынужденных из-за преследования местных властей покинуть страну, прекрасно известны. Хорошо известно и то, что ряду видных ленинградских деятелей культуры (в частности, А. Райкину, С. Юрскому) пришлось по тем же причинам сменить свою питерскую прописку на московскую, поскольку в столице действовали иные, сравнительно более мягкие традиции обращения с творческой и научной интеллигенцией.
На общем фоне брежневско-сусловской реакции, безраздельно господствовавшей в СССР после подавления Пражской весны и шаг за шагом выкорчевывавший остатки “либерализма” хрущевской эпохи, именно в Ленинграде наиболее определенно проявлялись тенденции начала движения от советской к новой, иной модели тоталитаризма. Здесь сочетались и реставрация великодержавной националистической идеологии эпохи позднего сталинизма, и творческое освоение опыта поверженного врага — германского фашизма. Движение к этой модели, правда, так и осталось незавершенным, что и неудивительно: в реальных условиях многонационального федеративного государства подобная модель была недостижима и иллюзорна. Это не мешало ориентации на возможность реализации такой модели в кругах среднего и младшего звена партийно-государственного аппарата 1970-х — начала 1980-х гг., явно тяготившихся застарелым идеологическим догматизмом кремлевской геронтократии. Недаром на кино- и телеэкранах в эти годы горячие сердца чекистов чаще бились под черными мундирами СС, чем под красноармейской гимнастеркой.
Иногда эти тенденции в значительной степени определяли политический облик региональной политической иерархии и тот политический режим, который явочным порядком устанавливался ею в своем регионе. Кажется, не было бы большим преувеличением определить такой режим как недофашизм. Именно так, на наш взгляд, можно назвать политический режим Ленинграда 1970-х — начала 1980-х годов [5].
Для ленинградских историков этого времени такие, мягко говоря, местные особенности усугубляли и без того мрачную атмосферу, сложившуюся в стране в сфере исторического знания. Чтобы получить представление о ней, современному читателю достаточно обратиться к известной повести Юрия Трифонова “Другая жизнь”.
Отметим, что в контексте реальной ситуации рубежа 1970—1980-х гг. совсем не случайно возникновение серьезных проблем для главного героя повести Сергея Троицкого (разрешившихся для него в конечном счете трагически) связано с его обращением к истории Февральской революции: “Появилась новая тема: Февраль, царская охранка и прочее. И тут образовался тупик, какая-то непрошибаемая стена, и последовали прочие неприятности <…>” [6].
Дело тут в том, что уже с конца 1960-х гг. как раз исследования истории Февраля вызывали у власти наибольшие подозрения. Одним из главных поводов для инспирированного ЦК КПСС наступления неосталинистов “на историческом фронте” послужил, в частности, посвященный 50-летию Февральской революции сборник статей “Свержение самодержавия” (М., 1970). Партийное начальство было возмущено фактическим отрицанием в нем ведущей роли большевиков в крушении царизма. Последовали проработки и оргвыводы. Тогда-то и произошел разгром руководства Института истории АН СССР, о котором мы уже упоминали [7].
Все это порождало негласные ограничения на занятия связанными с Февралем темами и подозрительность в отношении тех профессиональных историков, которые проявляли интерес к подобным “сомнительным” сюжетам. Так что драматическая судьба Сергея Троицкого, занявшегося подобной темой, была предопределена отнюдь не свойствами его сложного характера. Прямо сказать этого тогда Трифонов, конечно, не мог. Но и того, что пропустила цензура, было вполне достаточно, чтобы советский читатель середины 1970-х гг. догадался, кто именно запустил механизм “ликвидации” Троицкого как исследователя: избранная им тема, как и все относящееся к деятельности царской тайной полиции, неизбежно должна была вызвать интерес к его персоне со стороны преемников охранки из КГБ. Именно оттуда, по всей видимости, и должны были исходить указания убрать его из института под предлогом “посещения спиритических сеансов” — указания, мастерски исполненные институтской администрацией. А что это приведет в конечном счете к физической гибели Сергея, инициаторы затеянного против него “дела” в это сравнительно вегетарианское время вовсе не имели в виду…
Исследования Февраля были надолго заторможены. Лишь в конце 1970-х гг. стали возможны новые серьезные публикации по этой теме. Именно В.И. Старцеву, невзирая на сильнейшее противодействие, удалось тогда одну за другой издать книги, продемонстрировавшие, что изучение второй российской революции властям остановить не удалось [8].
С тех пор минула целая эпоха. Более удачливые коллеги Сергея Троицкого по сектору революции и гражданской войны ныне сменили круг своих интересов. “Железные малыши”, подобные трифоновскому Шарипову, теперь издают бесчисленные тома умиленно-восторженных жизнеописаний российских императоров, в которых вместо прежней обязательной марксистской догматики руководствуются простой и удобной аксиомой — “прав, ибо помазанник Божий”.
Научное же изучение истории российских революций 1917 г. тем не менее продолжается. При этом, бесспорно, наибольший интерес сегодня вызывает Февральская революция 1917 г. Заметим лишь, что, конечно, не только и не столько влияние историософии “Красного колеса” А.И. Солженицына (хотя и этого влияния нельзя недооценивать) послужило этому причиной. Как нам кажется, предпосылки разочарования отечественной общественной мысли в Феврале (и сопутствующего усиления интереса исследователей к нему) коренятся как раз в специфических свойствах российского массового сознания. Последнее традиционно не склонно жаловать исторических неудачников, в данном случае интеллигентов-либералов из Временного правительства, не сумевших удержать власть в своих руках. Историческим неудачникам оно предпочитает победителей, отождествляя их с сильной государственной властью. Не случайно наряду с российскими монархами, их фаворитами и сановниками в число исторических фаворитов широких масс в последние годы вновь возвращается бесспорно первая в этом ряду победителей в отечественной истории, уже почти мифическая фигура И.В. Сталина.
На новейших исследованиях, посвященных Февральской революции или затрагивающих отдельные ее аспекты, мы и остановимся далее. В определенном смысле главным стимулом к их появлению являются многочисленные публикации относящихся к истории Февраля исторических документов. Здесь надо назвать прежде всего многотомное издание материалов российских политических партий начала ХХ в., с завидной последовательностью осуществляемое РОССПЭНом. О начале полной публикации материалов Петроградского совета, без которых немыслимо сколь-либо серьезное изучение политической жизни столицы в 1917 г., мы уже упоминали выше.
Вообще перед публикаторами ныне, благодаря заботам Большого брата, более полувека державшего важнейшие материалы Февраля под спудом, открылись исключительные возможности. Читатель подготовленного РГГУ в 1996 г. по материалам центральных российских архивов сборника документов, посвященных Февральской революции, к своему изумлению обнаруживает, к примеру, что важнейшие документальные материалы, хранившиеся в отечественных архивохранилищах, в том числе “Протокол частного совещания членов Государственной думы” 27 февраля 1917 г., избравшего Временный комитет Государственной думы, журналы заседаний Временного правительства и т.д. публикуются в России впервые! [9]
Состояние источниковой базы и методологической разработки истории российских революций в целом и поныне таково, что задачи, если можно так выразиться, “старого доброго историзма” (или, если угодно, согласно терминологии А. Эткинда, инициатора дискуссии в “НЛО” о “новом историзме” в литературоведении, “архивного позитивизма” [10]), состоящие прежде всего в издании и критическом исследовании исторических источников, здесь еще очень и очень далеки от своего разрешения.
Тем не менее в последние годы в отечественной историографии появились и первые попытки нового осмысления Февральской революции, изучения тех ее аспектов, которые ранее не были предметом исследования российских историков. Здесь нельзя не заметить влияния и современной западной историографии российских революций, и сравнительно новых направлений современной западной гуманитарной науки.
Книга В.П. Булдакова, как определяет свою задачу автор, посвящена исследованию лишь одной стороны революционного процесса 1917 г., почти полностью вынужденно оставлявшейся за скобками советскими историками, — революционному насилию, и, по собственному авторскому признанию, “в известном смысле <…> является попыткой дать несколько гиперболизированную картину катастрофичного прошлого” (с. 5, 7). Однако на деле автор этим не ограничивается. В его монографии дан весьма детальный и достаточно оригинальный анализ предпосылок второй российской революции.
Так, задаваясь вопросом, “обладала ли российская имперская система тем качественным своеобразием, которое постоянно сбивало ее развитие на кризисный ритм?”, В.П. Булдаков обращается к “пресловутой российской соборности”. Последняя, на его взгляд, играла в отечественной истории весьма негативную роль, поскольку “патерналистские основания соборности блокируют дисциплинирование законом. А потому исторически она предстает как набор исторических реликтов, мешающих России занять достойное место в динамичном мире. В этом смысле, — заключает В.П. Булдаков, — соборность — просто эстетизированный анахронизм” (с. 14—15).
Кризис многонациональной империи, согласно автору, мог разразиться лишь при ослаблении центральной власти. Роль же ускорителя этого кризиса сыграло нарушение “демографического баланса” на рубеже ХIХ—ХХ вв. Рост населения, значительно превышавший среднеевропейские показатели, резкое увеличение доли молодежи в его составе, которое автор аттестует как “неупорядоченное омоложение страны” (с. 53) (остается неясным, считает ли автор, что у российского правительства были в то время какие-либо возможности контролировать демографическую ситуацию подобно современному руководству Китая) вели к дестабилизации “патерналистской” системы российского государства. Если прибавить к этому, что российские “верхи и низы” на протяжении своей истории не выработали “общего “языка” гражданского права”, то, констатирует автор, “встанет качественно иной вопрос: почему революция случилась так поздно?”. Ответ же он видит в исключительной инертности “патерналистских систем” вообще (с. 16—17).
В то же время В.П. Булдаков не устоял перед искушением присоединить свой голос к числу многочисленных и во времена “Вех”, и в последние десятилетия сторонников негативных оценок исторической роли российской интеллигенции, полагая, что последняя “оказалась возмутителем спокойствия, а не созидателем нового”. При этом автор отмечает ее “особого рода оппозиционность”, предполагающую “не каждодневное упорство либерала, а более чем своеобразное отношение к существующей государственности и власти: преданность постольку, поскольку ее выслушивали, ненависть — если не удосужились спросить” (с. 36—38). Не вернее было бы автору констатировать, продолжая свои предыдущие размышления о патерналистской системе российского государства, что негативизм интеллигенции по отношению к власти в значительной степени и был следствием этого патернализма последней? Уже совершенно неприемлемый по меркам того времени (по крайней мере со второй половины ХIХ в.) для европейски образованной российской интеллигенции политический контроль со стороны полицейского государства, мелочная опека, бюрократические традиции организации науки и образования (при которой люди интеллигентных профессий были вынуждены вписываться в давно устаревшую систему чинов, установленную еще петровской Табелью о рангах), закрепленные законодательно оскорбительные ограничения по вероисповедному и национальному признакам для получения образования и занятия рядом престижных профессий — не достаточно ли было этих оснований (многими современными российскими историками и в особенности публицистами во внимание не принимаемыми) для негативного отношения большей части интеллигенции к власти? За краткий период реформ 1906—1914 гг. лишь немногие из этих оснований были устранены. Отсюда и восторженное отношение интеллигенции к Февралю. Не мешало бы вспомнить и то печальное обстоятельство, что, за исключением короткого века Временного правительства, вплоть до самого последнего времени ни один политический режим в России (в том числе и советский), не только не отождествлял себя с интеллигенцией, но, наоборот, рассматривал ее как крайне подозрительную и потенциально враждебную категорию населения.
В то же время, говоря о собственно российской государственной власти начала ХХ в., В.П. Булдаков констатирует “архаичность” ее природы и отмечает то существенное обстоятельство, что в результате реформ системы государственного управления 1905—1906 гг. “организационные основы самодержавия <…> стали как бы подтачиваться изнутри” (с. 47). В итоге возникает, по образному определению В.П. Булдакова, “феномен “голого короля”” (с. 45). В сложившихся новых условиях, считает автор (значительно преувеличивая при этом щепетильность последнего российского монарха по отношению к действовавшим в империи законам), Николай II “панически боялся подозрений в деспотизме” и “никогда не решался переступать через те законы, которые были приняты до его правления”. Народ же, воспитывавшийся в передававшихся из поколения в поколение представлениях о всемогуществе верховной власти, “молчаливо готов был одобрить совсем иную практику действий властей” (с. 48). В итоге “император, не обладавший ни волей, ни инстинктом власти, стал “лишней” фигурой для державы” (с. 50).
Февральской революции автор отводит “центральное место в событиях 1917 г.”, поскольку именно она, по его мнению, привела к “эскалации “красной смуты””, определившей дальнейшую судьбу страны (с. 55). Само это определение совсем не случайно вынесено в заглавие книги. Сопоставляя в последней ее главе российскую “красную смуту” — Октябрьскую революцию 1917 г. — с Великой Французской революцией, автор приходит к заключению, что все же более подходящим аналогом здесь является пугачевщина (с. 336—338). События Февраля В.П. Булдаков также рассматривает в категориях традиционного “русского бунта”, который вначале может быть “истерично-анонимен, иметь лишь “минутного” вожака, причем через минуту никто не вспомнит, что именно он “возглавил массы””. Мало того, “революция оказалась не только стихийной, но и беспартийной; “революционерами” сделались все” (с. 55).
Несколько ярких страниц В.П. Булдаков посвятил далее описаниям эксцессов и насилия в дни революции. “Февраль, — резюмирует автор, — взбудоражил народные низы, дал выход варварской энергии массы, которая не желала и не могла ни перед чем останавливаться” (с. 66).
Вслед за рядом западных исследователей автор рассматривает революцию вообще как “буйство “коллективного бессознательного”” и “особое состояние психики и ментальности больших масс людей”. Но если, продолжает В.П. Булгаков, “на Западе преходящий психоз толпы означает возвращение к индивидууму, в “красной смуте” он был возвращением к общине, которая сама квазитолпа”; поэтому при изучении русской революции “уместно ориентироваться не на Э. Фромма и С. Московичи, а на М. Фуко и Э. Канетти” (с. 352).
Февраль же послужил поводом для высвобождения архаичного содержания глубин народного сознания, вплоть до самых шокирующих его проявлений. “В февральско-мартовские дни обычными стали такие дикие явления, как половые акты, совершаемые на глазах гогочущей толпы <…>. Здесь мы имеем дело, — полагает В.П. Булдаков, — с выплеском намеренно эпатирующего поведения, заставляющего вспомнить об оргиастических компонентах архаичных социумов” (с. 62).
Констатацией стихийности революции, описанием ее эксцессов и краткими замечаниями по поводу возникновения некоторых революционных ритуалов и революционной атрибутики характеристика Февраля у В.П. Булдакова в общем и ограничивается. О каких-либо позитивных итогах этих дней он просто не упоминает. Так, знаменитый Приказ № 1 Петроградского Совета, который “лишь узаконил случившееся”, прежде всего, по мнению автора, подрывал “армейскую субординацию” (с. 57—58). Но нельзя же игнорировать то обстоятельство, что этот документ впервые закреплял произошедшее стихийно, в дни революции, утверждение права на гражданское равенство и человеческое достоинство “нижних чинов” — миллионов людей, несших на себе всю тяжесть войны. А “одним из главных “просчетов” Февраля” В.П. Булдаков называет отмену смертной казни (с. 62). Но общеизвестно, что отказ от применения смертной казни всегда являлся одним из главных лозунгов кадетской партии, определявшей политическое лицо только что созданного Временного правительства. В июле же 1917 г., после назначения министром-председателем А.Ф. Керенского и резкого ухудшения ситуации на фронте, смертная казнь на фронте была формально восстановлена, но эта мера не принесла власти желаемых результатов.
Попыткой поиска новых подходов к истории Февраля является и книга И.Л. Архипова. Она посвящена политической элите второй российской революции, рассматриваемой, как декларирует свой подход автор, в духе “положений современных теорий элит”. При этом, ссылаясь на “историческую специфику российской государственности и формирования слоя политической элиты”, автор не отождествляет последнюю с отличавшейся “чрезвычайной “замкнутостью”” российской “правящей элитой”, которую составляли императорская фамилия, двор и высшая бюрократия (с. 4—5).
Фактически же, на наш взгляд, надо было бы говорить о двух основных группах политического класса предреволюционной России — старой, продолжавшей в основном формироваться и функционировать в “допарламентских” традициях, и новой, начавшей складываться в 1905—1906 гг., со времени завоевания российским обществом политических свобод и создания народного представительства. В действительности непреодолимой границы между ними со времени стабилизации российской политической системы не существовало уже в годы III Думы. Так, например, в верхнюю палату российского парламента — Государственный совет — входили представители обеих этих групп, поскольку одна половина членов Совета назначалась императором, а другая половина избиралась. При этом статус членов Совета по выборам практически мало чем отличался от положения думских депутатов. В годы мировой войны границы между старой и новой группами начали стираться. Достаточно напомнить многочисленные назначения в 1915—1916 гг. депутатов Думы на высшие государственные должности. Например, в 1915 г. депутаты А.Н. Хвостов и кн. В.М. Волконский заняли соответственно пост министра внутренних дел и товарища министра внутренних дел, а А.Д. Протопопов до своего назначения в сентябре 1916 г. управляющим МВД был товарищем председателя Государственной думы и, можно сказать, проследовал к власти прямо из президиума зала заседаний Таврического дворца. Но в результате Февральской революции старая группа политического класса была сразу же почти полностью вышвырнута с политической арены вместе с теми выходцами из новой группы, которые пытались на условиях традиционной бюрократии вписаться в аппарат управления империей (почему А.Д. Протопопов и оказался в Министерском павильоне того же Таврического дворца в качестве арестанта вместе с другими царскими министрами).
Таким образом, оказывается, что у И.Л. Архипова речь идет вовсе не о “политической элите” накануне Февраля, а, как он сам определяет далее, о “политиках”, “наиболее заметных в период Февральской революции” (с. 5), а это не вполне совпадающие категории.
Надо отметить, что в последнее время изучение истории российской политической элиты ведется весьма активно. Уже почти десятилетие в Петербурге ежегодно проводятся конференции, посвященные элите российского общества ХIХ — начала ХХ вв. [11] История возникновения, состав и деятельность Временного правительства к тому же является предметом изучения действующего с 1998 г. международного семинара, материалы которого также периодически публикуются [12].
В книге же И.Л. Архипова мы не находим никаких признаков подобного конкретного подхода к изучению российской элиты времен Февральской революции. Фактически книга посвящена психологии лидеров Февральской революции. Она, как полагает автор, в значительной степени определялась сложившейся в дореволюционные годы “апокалипсической установкой” — представлением о неизбежности революции в России (с. 13). Но, на наш взгляд, ничего “апокалипсического” здесь на самом деле не было. Политические лидеры третьеиюньской России как таковые почти исключительно выдвинулись в годы первой русской революции. Опыт непосредственного участия в ее событиях, незабываемые личные впечатления этого бурного и кровавого времени определяли их менталитет. Не надо забывать, что первую и вторую русскую революции разделяло всего лишь десятилетие и “действующие лица” были в обоих случаях за малым исключением те же.
Вообще влиянию опыта революции 1905—1907 гг. на весь ход событий в годы третьеиюньской монархии и на события собственно Февраля в книге И.Л. Архипова (как и в книге В.П. Булдакова) не уделено должного внимания [13]. Между тем такое влияние — и прежде всего как раз на психологию лидеров — несомненно. Так, известные заявления лидеров Февраля после взятия власти о “бескровном”, едва ли не мирном характере революции, несмотря на все прекрасно известные им жертвы и кровавые эксцессы, вовсе не были лицемерием. На фоне их собственных живых воспоминаний о весьма недавнем 1905 г., десятках тысяч погибших в ходе первой русской революции, тысячах казненных “издержки” Февраля не могли не показаться его лидерам ничтожными, к тому же нивелируемыми уже почти три года к тому времени проливаемой “большой кровью” мировой войны (последнее обстоятельство отметил в своей книге и В.П. Булдаков).
Согласно И.Л. Архипову, особый размах “апокалипсические настроения” получили в кругах либеральной оппозиции накануне Февраля. После этого не приходится удивляться тому, что в названии раздела книги, посвященного событиям революции, сочетаниются клинические и исторические термины: “Психоз. Вооруженное восстание в Петрограде”, причем, судя по описанию в нем происходивших в столице событий, клиническая сторона дела в них явно брала верх.
Концепцию автора предопределило преобладание среди использованных им источников многочисленных воспоминаний современников. Здесь как раз и приходится добрым словом вспомнить “старый историзм”. Ненадежность мемуаров как исторического источника прекрасно известна. Воспоминания же лидеров Февраля по сей день еще, за редкими исключениями, не были предметом серьезного источниковедческого изучения. А без такового их использование, вообще говоря, весьма сомнительно и в каждом конкретном случае требует серьезного анализа достоверности сообщаемых сведений. Так, “Дни” В.В. Шульгина по своему характеру скорее должны быть отнесены к разряду художественной литературы [14], а как исторический источник с трудом поддаются проверке.
Поскольку большинство мемуаров лидеров Февраля написаны в эмиграции, то мало кому из них удалось избежать серьезных искажений собственного поведения накануне и в дни революции, зачастую диктовавшихся конкретной политической конъюнктурой в эмигрантской среде. Тем более трудно, а подчас и принципиально невозможно воссоздать по мемуарам стремительно менявшиеся тогда общественные настроения, моральное состояние тех или иных политических группировок или деятелей.
Идя вслед за мемуарами современников, И.Л. Архипов подчеркивает в событиях Февраля абсолютную стихийность происходившего, “психоз, возникший у политиков в первые дни революции” (с. 133). Однако новейшие исследования и публикуемые документальные материалы заставляют сомневаться в том, что впечатляющая картина этого ожидавшегося и состоявшегося наконец в февральские дни “страшного суда” революции соответствует действительности. С одной стороны, существуют сомнения в том, что никаких элементов организации в ходе массовых антиправительственных выступлений в Петрограде не было [15]. С другой, как опубликованные материалы Петроградского совета, так и в особенности работы А.Б. Николаева об организации деятельности и функционировании Временного комитета Государственной думы и его аппарата [16] свидетельствуют, что их усилия по стабилизации положения и в столице, и в провинции до сих пор не оценены по достоинству. В частности, Временному комитету Думы удалось в считанные часы взять в свои руки управление государственным аппаратом империи и превратиться в достаточно эффективно функционирующий орган власти.
Если И.Л. Архипов ограничивается эмоциями лидеров Февраля, то А.Б. Николаев в своих статьях о февральских событиях по никем ранее во всем их комплексе не использовавшимся документам Временного комитета реконструирует эти события вплоть до мельчайших, но оказывающихся весьма важными деталей. В результате резко расширяется круг известных нам активных участников событий, о большинстве которых становится известно вообще впервые, их счет идет уже не на десятки, как считалось раньше, а на сотни. Эта “мозаика” Февраля еще далека от завершения, но уже намечающиеся контуры действительного развития событий весьма далеки от привычной картины…
Значительная часть книги И.Л. Архипова повествует о возникших в ходе Февраля “политических ритуалах и символах”, причем складывается впечатление, что автор склонен возвести в ранг ритуалов и символов практически все происходившие в дни революции события. Речь идет о “ритуальных арестах царских сановников” (с.118—120), автомобиль почему-то объявляется “чрезвычайно колоритным символом революции” (с. 115—116). Это удивительно, поскольку к этому времени автомобили в России (и уж конечно в Петрограде) вовсе не были редкостью: за 1912—1914 гг. в страну было ввезено более 13 тыс. автомашин, с начала войны — около 30 тыс., так что всего в 1917 г. их количество достигало 50 тысяч [17], и “колоритным символом” они оказывались разве что тогда, когда на них, как упоминает автор, водружали красные флаги (которые, конечно, в этом случае и были искомыми символами).
А между тем изучение символики власти в 1917 г. действительно имеет исключительное значение. Подобное исследование осуществил в своей книге известный петербургский исследователь истории 1917 г. Б.И. Колоницкий, причем, в отличие от работы И.Л. Архипова, эта проблема рассматривается здесь в широком историческом контексте эпохи как существенный момент политической культуры Февральской революции.
Политическую же культуру автор рассматривает в русле теории, разработанной в 1960-е гг. американским исследователем Г. Алмондом. Современные последователи этой теории едины в том, что ведущими ее компонентами являются политическая традиция и политическая символика. Изменения же политических символов, констатирует Б.И. Колоницкий, “отражают влияние сил, претендующих на власть”, а потому их изучение “позволяет лучше проследить этапы и особенности борьбы за власть”, оно “может помочь и исследованию техники политической борьбы” (с. 12).
Обращаясь к Февральской революции, Б.И. Колоницкий рассматривает ее “как событие, рожденное пересечением нескольких культурных традиций”. При этом автор полагает, что важнейшую роль здесь сыграла созданная несколькими поколениями российской “радикальной интеллигенции” “развитая политическая субкультура революционного подполья”. Эта субкультура включала целую “систему ритуалов, традиций, символов, которые играли важную роль в воспроизводстве структур революционного подполья, постоянно возрождавшихся, несмотря на все полицейские преследования”. В итоге революционное подполье обладало удивительной способностью “к регенерации” (с. 16).
Отметим, что предложенная Б.И. Колоницким концепция “подпольной субкультуры” представляется весьма плодотворной. Именно при таком подходе поддаются, на наш взгляд, адекватному анализу не только события и явления, относящиеся к истории 1917 г. и к истории российского революционного движения в целом, но и некоторые особенности российского общественного движения (вовсе не исчерпывающегося революционным). В частности, как нам представляется, это может относиться и к российскому политическому масонству. Феномен появления последнего в этом случае в какой-то степени можно трактовать как результат перехода российского “освободительного” движения с 1905 г. на легальное положение. Для части его деятелей, воспитанных в традициях русского революционного подполья, такой новый способ негласного объединения призван был компенсировать утрачиваемую романтику и острые ощущения старой привычной подпольной нелегальности. Может быть, именно отсюда вел происхождение особый характер русского политического масонства, при своем возникновении почти полностью отказавшегося от “обрядовой стороны” масонства и очистившего свои ряды и от собратьев, поддерживавших традиционные связи с Францией, и от тех ветеранов российских масонских лож, которые “тяготели к “философскому”, а не “политическому” масонству” [18].
Надо особо отметить, что исследование Б.И. Колоницкого — результат изучения самых разнообразных исторических источников. В их числе архивные документы (поиск которых был в каждом конкретном случае весьма нелегким делом), петроградская и особенно провинциальная пресса, редчайшие издания времен революции и гражданской войны, уникальные иллюстративные материалы. В этом смысле книга представляет собой удачное сочетание новизны подхода с “архивным позитивизмом” в лучшем смысле слова.
В результате можно с полным основанием говорить о том, что перед нами незаурядное явление историографии. Но, как представляется, значение книги Б.И. Колоницкого этим не исчерпывается — даже чисто тематически его книга живо перекликается с российской современностью.
В самом деле, о чем здесь идет речь?
О снятии эмблем старой России. Уже с 28 февраля 1917 г. в Петрограде сбивают императорские вензеля и начинается “охота на двуглавых орлов”. Заодно с самодержавными невинно страдают и его иностранные собратья, и в итоге “орел на здании компании Зингера был предусмотрительно обернут в американский флаг”. Двуглавый орел исчезает отовсюду, в том числе и из императорских театров. А 15 марта утверждается новая государственная печать: орел лишился имперской символики, а под ним на печати появляется изображение Таврического дворца как символа революции.
О том, заменять ли трехцветный государственный флаг революционным красным. В дни революции от государственных флагов отрывали белые и синие горизонтальные полосы. Государственный флаг устоял, но над Зимним дворцом, когда в нем во время своего премьерства находился А.Ф. Керенский, поднимали все-таки красный…
О государственном гимне: старый исчезает сразу, вместо него обычно играют “Марсельезу”, но чем ближе к осени, тем чаще звучит “Интернационал”. Впрочем, еще на первомайском митинге в цирке Чинизелли сам Керенский призывает исполнить пролетарский гимн и первым начинает его петь…
Меняют названия: городов, волостей, улиц, мостов. В апреле 1917 г. Сергиево-Михайловское волостное народное собрание Томской губернии извещает того же Керенского, что отныне волость будет именоваться его, “лучшего гражданина свободной России”, именем. Ответная телеграмма адресована “Керенскому волостному собранию” (с. 232). Так начинает возникать культ Керенского, предвосхитивший культы вождей Октябрьской революции.
Переименовываются военные корабли, названные в честь императоров. Линкор “Александр III” получает наименование “Воля”; затем корабль оказывается у белых и в 1919 г. получает название “Генерал Алексеев”. На возвращение же дореволюционных названий белые все же не идут…
Меняют и собственные фамилии: в первую очередь это делают Распутины и Романовы.
Выбрасывают портреты императора, затем приходит очередь памятников —Столыпину, императорам, даже многочисленные памятники царю-освободителю Александру II в волостных центрах…
Не правда ли, что-то очень похожее приходилось наблюдать десятилетие назад и нам самим? А битвы вокруг гимна и флага вообще только что завершились (и в итоге теперь флаги почти как при премьере Керенском — трехцветный государственный и красный армейский).
А чего стоят возникающие на страницах книги живые персонажи эпохи — вроде красного священника, требовавшего отнять у церкви драгоценности “для укрепления свободы” (с. 67), или полковника корпуса гидрографов, топчущего погоны с криком, что всегда стыдился “этой ливреи”… (с. 172—173). Мы тоже совсем недавно видели нечто подобное…
Книга Б.И. Колоницкого тем и ценна, помимо ее чисто научных достоинств, что знакомство с ней позволяет читателю лучше сориентироваться в потоке исторического времени. Выясняется, что в недавнем прошлом, когда наше общественное движение вело отчаянное наступление на все, связанное с отступающим тоталитарным режимом (самим и затеявшим собственный отход), оно фактически вело борьбу уже не только с наследием коммунистического Октября, а мало-помалу переходило на территорию Февраля. А потом сначала незаметно, а потом все чаще стало переступать уже и через Февраль… А ведь именно Февраль впервые сделал российских верноподданных обывателей гражданами, хотя и ненадолго: на смену “гражданину” вскоре пришел “товарищ”. В итоге мы живем в формально демократическом государстве, на демократических же началах, при поддержке (или безразличии) общества почти полностью возродившем былую имперскую символику, понемногу восстанавливающем традиции имперского двуглавого орла, — и ожидаем, что и дальше будем жить в демократическом государстве? Таких чудес не бывает (недаром при становлении новой Германии после Второй мировой войны о возможности подобной квазиреставрации даже речь не заходила), и чтение книги Б.И. Колоницкого заставляет об этом задуматься.
Есть между Февралем 1917-го и августом 1991-го (т.е. на самом деле российской августовской революцией, которую почему-то до сих пор не хотят или стесняются так называть), при всем их громадном различии, одно несомненное сходство. Это неподдельный, искренний энтузиазм, порожденный не верноподданническими чувствами, как это иногда бывало в дореволюционной России, не внушенным репрессиями страхом, как это было в советскую эпоху, а радостью обретения свободы. Кажется, все-таки в обоих случаях это чувство не было ошибочным, хотя свобода Февраля и была так стремительно утрачена, что иногда пытаются утверждать, что ее и не было вовсе. Впрочем. ответ на этот и другие вопросы должна в конечном счете дать продолжающаяся “другая жизнь” не только историков Февраля…
Примечания
1)Фукуяма Ф. Конец истории? // Вопросы философии. 1990. № 3. С. 139, 144—148.
2)Следует отметить, что к этому юбилею петербургским издательством “Скарабей” были переизданы две книги В.И. Старцева — “Ненаписанный роман Фердинанда Оссендовского” (СПб., 2001; первое издание — СПб., 1994) и “Тайны русских масонов: Русское политическое масонство начала ХХ века” (СПб, 2001; первое издание под названием “Русское политическое масонство” — СПб., 1996). Одновременно в этом же издательстве увидело свет подготовленное В.И. Старцевым совместно с Б.Д. Гальпериной весьма ценное издание “Николай II накануне отречения: Камер-фурьерские журналы (декабрь 1916 — февраль 1917 гг.)” (СПб., 2001).
3)См.: Петроградский совет рабочих и солдатских депутатов в 1917 году: Протоколы и материалы. Т. 1. Л., 1991; Т. 2. СПб,. 1995.
4)В личном архиве В.И. Старцева сохранился текст подготовленного им в 1997 г. для международной научной конференции в Токио доклада “Хрущевская “оттепель” и исследования революции 1917 г. в Ленинградском отделении Института истории АН СССР”, остающегося пока неопубликованным. Отрывки из этого доклада, сочетавшего в себе элементы историографических наблюдений с личными воспоминаниями автора, цитируются в очерке А.Б. Николаева.
5)Все это не мешает припомнить сейчас, когда правящая элита все интенсивнее рекрутируется из питерских выходцев, как раз в 1970-е гг. начинавших свои карьеры в коридорах Смольного и Большого дома. Универсальное средство для достижения успеха в подобном восхождении по ступеням власти — демонстрация начальству собственной радикальной реакционности — было открыто, помнится, еще Глумовым.
Е.Г. Эткинд в своих мемуарах рассказывает, что на приеме в Смольном 10 июня 1974 г. (на котором решалась его судьба) секретарю обкома З.М. Кругловой ассистировали сразу два таких молодых сотрудника, напомнивших, между прочим, опальному профессору об его “методологических ошибках” в кандидатской диссертации, в коих он обвинялся еще в незабвенные времена борьбы с космополитизмом, в 1949 г. (!), а их начальница, в ответ на возражения Эткинда, победоносно резюмировала эту часть беседы словами: “В 1949 году у нас тоже был социализм” — см.: Эткинд Е.Г. Записки незаговорщика. Барселонская проза. СПб., 2001. С. 233—238. Справедливости ради надо заметить, что для глумовых подобные взгляды, разумеется, не являлись своими собственными. В ходе карьеры и этим, и иным питерским и непитерским глумовым приходилось приспосабливаться к любым воззрениям начальства, так что необыкновенное разнообразие и противоречивость мнений, высказываемых ими ныне на современном российском политическом Олимпе, не должна нас удивлять.
6)Трифонов Ю.В. Другая жизнь // Московские повести. М., 1988. С. 250.
7)См. об этом: Лейберов И.П. Как мы защищали П.В. Волобуева (из воспоминаний) // Историк и революция. СПб., 1999. С. 28—33.
8)См.: Старцев В.И. Русская буржуазия и самодержавие в 1905—1917 гг.: (Борьба вокруг “ответственного министерства” и “правительства доверия”). Л., 1977; Он же. Внутренняя политика Временного правительства первого состава. Л., 1980. Заметим, что вторая из этих книг до сих пор остается единственным в отечественной историографии монографическим исследованием возникновения Временного правительства и начала его деятельности (которая к тому же рассматривалась автором весьма позитивно) — темы, объективное изучение которой в советскую эпоху встречало множество препятствий и требовало от историка незаурядного гражданского мужества.
9)См.: Февральская революция 1917 года: Сборник документов и материалов / Сост. О.А. Шашкова. М., 1996. С. 146—148, 153—154, 161—163, 165—175. Мы не останавливаемся здесь на научном уровне этого издания, который явно оставляет желать лучшего. Научный аппарат в сборнике крайне скуден, а, например, такой важнейший документ, как упомянутый “Протокол частного совещания членов Государственной думы” 27 февраля 1917 г., вообще практически оставлен без комментариев. Заметим, что этот документ одновременно и независимо от московского издания был опубликован в Германии американским историком С. Ляндресом с подробными вступительной статьей и примечаниями (см.: Lyandres S. Zur Errichtung der revolutionКren Macht in Petrograd: Neue Dokumente Яber die inoffizielle Beratung von Mitgliedern der Staatsduma am 27.2.1917 // Unternehmertum in Ru╡land. Berlin, 1998. S. 305—324), подготовленными в лучших традициях российской археографии, при подготовке московского издания, к сожалению, преданных забвению.
10)См.: Эткинд А. Новый историзм, русская версия // Новое литературное обозрение. 2001. № 47. С. 40.
11)См.: Из глубины времен. Вып. 3—11. СПб, 1994—1999. Указатель содержания первых девяти выпусков этого альманаха см.: Из глубины времен. СПб, 1998. Вып. 10. С. 319—324.
12)См.: Интеллигенция у власти: Временное правительство в 1917 году // The Soviet and Post-Soviet Review. 1997. Vol. 24. Nos. 1—2.
13)Чрезвычайный интерес представляет посвященная этой проблеме книга Т. Шанина, недавно вышедшая в русском переводе: Шанин Т. Революция как момент истины. Россия 1905—1907 гг. ╔ 1917—1922 гг. М., 1997.
14)Это обстоятельство отмечает в своей недавно изданной книге о государственном аппарате Временного правительства Н.А. Коваленко, полагающий, что “Дни” В.В. Шульгина относятся “к числу полубеллетристических произведений, которые не могут служить полноценной канвой для исторического повествования”, см.: Коваленко Н.А. Центральная власть и аппарат управления в России: механизм формирования и функционирования (февраль—октябрь 1917 г.). М., 2000. С. 61. Любопытная по замыслу, книга Н.А. Коваленко написана главным образом по мемуарам современников, к тому же уже многократно использованным предыдущими исследователями политической истории 1917 года. В итоге, как представляется, лишь заключительная глава этой монографии, посвященная собственно аппарату управления Временного правительства и основанная на впервые вводимых в научный оборот архивных документах, представляет самостоятельный интерес.
15)См.: Melanson M. The Socialist Revolutionaries and the Russian Anti-War Movement, 1914—1917. Columbus, 1990; Островский А.В. История цивилизаций. СПб., 2000. С. 274.
16)См.: Николаев А.Б. Комиссары Временного комитета Государственной думы (февраль-март 1917 г.): персональный состав // Из глубины времен. СПб., 1995. Вып. 5. С. 46—74; Он же. Комиссары Временного комитета Государственной думы в апреле 1917 г.: персональный состав // Из глубины времен. СПб., 1997. Вып. 8. С. 26—46; Он же. Военная комиссия Временного комитета Государственной думы в дни Февральской революции: персональный состав // Из глубины времен. СПб., 1998. Вып. 10. С. 27—103.
17)См.: Шляхтинский К. Автомобиль в России: История автомобиля. М., 1993. С. 14.
18)Николаевский Б.И. Русские масоны и революция. М., 1990. С. 29; Серков А.И. История русского масонства. 1845—1945. СПб., 1997. С. 105.