(пер. М. Поляковой)
Галин Тиханов*
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2001
Галин Тиханов*
ЗАМЕТКИ О ДИСПУТЕ ФОРМАЛИСТОВ
И МАРКСИСТОВ 1927 ГОДА
В этих коротких заметках я попытаюсь проанализировать значение русского формализма для новейшей теории литературы — ветви гуманитарных наук, чье влияние пошло на убыль в 1980-е гг. и теперь уже почти исчезло. Я также затрону вопрос о культурном генезисе формализма и о его значении для русской и европейской интеллектуальной истории. Для этого я хотел бы проанализировать и контекстуализировать диспут между формалистами и марксистами, произошедший в марте 1927 г. Моя основная цель — по-новому осветить отношения между формализмом и марксизмом в 1920-е гг.
1
В начале XXI века нам, кажется, легче признать исчезновение теории литературы как самостоятельной научной дисциплины. Ретроспективно можно определить хронологические рамки теории литературы в промежутке между концом 1910-х и началом 1990-х. Зарождение этой дисциплины было отмечено деятельностью русских формалистов, а конец — переходом Изера в конце 1980-х — начале 1990-х гг. от рецептивной теории и феноменологии чтения к тому, что он называл “литературной антропологией” 1, и смертью Лотмана в 1993 г. Научный путь Лотмана был отмечен постепенным переходом к пониманию семиотики как, скорее, глобальной теории культуры, чем узко мыслимой теории литературы.
Русские формалисты первыми стали рассматривать литературу как самостоятельную область теоретического исследования, обособляющуюся от эстетики, социологии, психологии и истории и ищущую поддержку в лингвистике. Ранее в Германии предпринимались попытки применить подобный автономный подход к музыке и визуальным видам искусства. Мечта Генриха Вельфлина об истории искусства “без имен” позже отразилась в представлении Осипа Брика о том, что, даже если бы Пушкин не родился, “Евгений Онегин” все-таки был бы написан. Влияние новых идей Вельфлина было настолько велико, что, когда Оскар Вальцель попытался вывести науку о литературе за рамки влиятельной дисциплины истории культуры, он пал жертвой параллелей с историей искусств. Провозгласив теорию “взаимного освещения” 2 различных родов искусства, Вальцель избежал опасности влияния социальной и культурной истории, допустив, однако, использование для интерпретации литературы категорий истории искусства (например, стиля). Русские формалисты, однако, были решительно настроены говорить о литературе в терминах “литературности” — того предполагаемого свойства, которое могло бы объяснить, что же является бесспорно литературным. Сосредоточившись на литературном “приеме”, особенно на раннем этапе своей работы, формалисты предоставили литературу самой себе, вне контроля и влияния этики, религии или политики и несводимую к ним.
Верхняя хронологическая граница, начало 1990-х, проведена главным образом в связи с новыми тенденциями в развитии философии и теории культуры. Если в начале 1910-х гг. было очевидно стремление литературных исследований отделиться от главенствующих философских теорий — и нередко путем тактического сотрудничества с эстетикой, — то начиная с середины 1970-х и особенно в 1980-е теория литературы, под мощным воздействием деконструкции, вновь вернулась в лоно философии. С помощью революционных идей, восходящих к творчеству Ницше и Хайдеггера, деконструкция заложила новую систему координат, объявив литературу такой же сферой деятельности, как и все остальные. Размышления и писания о литературе потеряли привкус специфичности и уникальности, а разграничение литературных и нелитературных текстов, свято соблюдавшееся со времен формалистов, постепенно стерлось и в конце концов потеряло былое значение. Подобным образом феминизм, постколониализм и новый историзм переросли простое чтение литературных текстов: они превратились в стратегии теории культуры, от которых теория литературы всегда старалась держаться подальше, дабы не быть потопленной в болоте старого Geistesgeschichte. Однако к тому времени даже внутри самой теории литературы (особенно в работах тартуской школы) были очевидны симптомы того, что во все более амбициозном союзе с семиотикой теория литературы, разрушая саму себя, займет место общей теории культуры. Вот почему начало 1990-х — это последняя стадия затянувшейся кончины теории литературы как самостоятельной ветви гуманитарных наук: отказ от теории литературы в пользу семиотических проектов как одной из форм теории культуры (Лотман) или для встраивания ее в философскую антропологию (Изер) свидетельствовали о кризисном состоянии и несамодостаточности теории литературы. Главная причина кризиса, несомненно, — изменившийся статус литературы и сферы ее потребления во все более глобализирующемся постиндустриальном обществе, зависимом от беспрерывного потока информации и визуальных коммуникаций. За последние двадцать лет сфера досуга претерпела стремительные изменения, особенно на экономически процветающем Западе, который оказался в тисках деперсонализованных и одновременно опосредованных форм развлечений, чья коммерческая жизнеспособность сделала опыт индивидуального чтения еще более “трудным”. Чтению приходится конкурировать с источниками информации, задействующими одновременно более широкий спектр восприятий и предоставляющими информацию в более доступной для потребителя форме. Поэтому “литературное произведение искусства”, если вспомнить название важного, но устаревшего проекта Ингардена, более не наделяется особым статусом: оно борется за внимание как всего лишь один из многих предметов потребления, произведенных культурной индустрией.
2
Все это помогает нам увидеть исключительное значение русского формализма как того важнейшего момента в истории осмысления литературы, когда литература впервые была выделена в самостоятельный объект изучения. В этом и состоит огромное значение русского формализма для европейской интеллектуальной истории XX века, но именно значительность этого явления и заслонила собой всю сложность его происхождения. Главное, что я хотел бы подчеркнуть: формализм является феноменом и одновременно потомком поздней модерности (modernity). До сих пор и русская, и западная наука были сосредоточены на выявлении очевидных различий между формализмом и позитивизмом, но необходимо осознать, что отдаление формалистов от позитивистов было симптомом соперничества. Русский формализм, в некотором смысле, хотел быть позитивнее позитивизма. Формалистам не нравилась одержимость позитивистов историческими фактами и описаниями среды, именно из-за того что они хотели обладать не меньшей научностью, но только по отношению к литературе. Научность была высшей ценностью и для формализма 3, и для позитивизма, и формалисты доказали это своим скрупулезным изучением количественных аспектов русского стиха и метрики (Якобсон, Брик и др.) и установлением научно аргументированной типологии прозы, особенно в работах Проппа (Троцкий немного грубо, но достаточно точно охарактеризовал формалистский анализ текста как “очень описательный и полустатистический”). Именно это наследие формализма позднее перешло к французскому структурализму и нарратологии, хотя лишь немногие из парижских структуралистов признавали это. Другими словами, русский формализм — это типичное изобретение модерности. Он техничен, точен, в известном смысле даже педантичен, научен и холоден, как сам позитивизм, но отличается от позитивизма тем, что отказывается от веры в энциклопедические знания и генетические объяснения, унаследованные от просветительской традиции, с ее вниманием к климату, природным условиям, расе, истории.
Чтобы определить специфичное место и роль формализма, необходимо рассмотреть его отношение к современным ему интеллектуальным течениям. Очень важна связь с классическим психоанализом. Фрейд неустанно доказывал, что мы не являемся полномочными хозяевами нашей внутренней жизни. Его исследования, хотя и далекие от формалистских, должны были продемонстрировать, насколько наша психика управляется независимыми от нас законами. Сон, шутка, оговорки и описки — все это явления, подтверждающие вторжение в нашу жизнь законов, действующих независимо от нас, но все-таки познаваемых нами. Равным образом формализм пытался показать, что писатель отстранен от своего письменного стола силами, возможно, ему неясными, но тем не менее поддающимися научному изучению и рационализации. Писатель, таким образом, подчиняется законам сюжета, приема, рифмы и ритма. Стоит еще раз вспомнить (печально) известное высказывание Осипа Брика о том, что, если бы Пушкин никогда не существовал, “Евгений Онегин” все же был бы написан.
Именно в этом новом понимании человеческой деятельности кроется самое глубокое значение формализма. В эссе, которое слишком хорошо известно, чтобы пространно цитировать его здесь или давать библиографические ссылки, Фуко говорит о Фрейде и Марксе, нанесших смертельный удар безмятежной гуманистической вере во всемогущество человека. Фрейд, как мы видели, доказал, что мы не можем управлять собственной психикой, хотя можем надеяться узнать, что же управляет ею. Подобным образом Маркс заявлял, что история подчиняется объективным законам, независимым от человеческих намерений. История пишет себя сама, не считаясь с замыслами автора, так же как “Евгений Онегин” написал бы себя сам, по мнению Брика. И Маркс, и Фрейд отказались от веры в антропоцентризм, сохранив при этом последний оплот модерности — веру в возможность постичь и рационализировать то, что пока неподвластно человеку. Поэтому и Фрейд, и Маркс, и формалисты (в ранних работах Тодорова) были призваны находиться, часто претерпевая серьезные изменения (вспомним, например, трансформации Фрейда и Маркса в сочинениях Лакана и Альтюссера), в авангарде парижского (пост)структурализма. Иначе говоря, поздний модернизм был отмечен особым кризисом мировоззрения, когда человек не мог уже считать себя центром истории — и даже центром собственной внутренней жизни, — и последним источником собственного достоинства оставалась уверенность в непогрешимой мощи науки.
Все это, конечно, хорошо известно, но факт остается фактом — каким бы удивительным он ни показался: до сих пор мы не могли увидеть формализм как часть этого большего кризиса. Только поместив формализм в этот контекст, мы начинаем осознавать историческую близость формализма и марксизма в 1920-х гг., которая осталась незамеченной даже такими проницательными исследователями, как Фредрик Джеймисон и Тони Беннет 4. Формализм и марксизм должны рассматриваться не столько как враги, но, скорее, как конкуренты в сфере рациональных исследований объективных законов, управляющих человеческой деятельностью. После Октябрьской революции формализм и марксизм пытались воплотить идеи и ценности научности в обществе, поддавшемся захватывающему дух соблазну стремительной и скорой модернизации. В этом смысле формализм и марксизм конкурировали на одном поле.
Это тайное соперничество так, однако, и не дошло до истинного диалога по причинам как исторического, так и методологического свойства. Есть основное расхождение, характеризующее отношения между формализмом и марксизмом. Из направленного на науку дискурса, основанного на социологическом описании законов социальной деятельности и эволюции, марксизм перерос в глобальный прескриптивный дискурс. Марксизм так никогда до конца и не успел примириться с этим внутренним противоречием: с одной стороны, история развивается по определенным объективным неизменяемым законам, а с другой стороны, пролетариат должен дорасти до зрелого активного субъекта исторической деятельности; объективный фактор не может реализоваться без субъективного. Формализм, напротив, в прескриптивный дискурс не превратился. Утверждение, что “Евгений Онегин” был бы написан и без Пушкина, как и открытие законов формы, рифмы и ритма, никогда не приводили к формулированию рецептов написания хорошей прозы или стихов. Поэтому пока марксизм пытался стать тотальным дискурсом, предоставляющим холистическую (предположительно, все еще научную) интерпретацию мира, задачи формализма были гораздо более скромными (и разумными). Это явилось главным пунктом расхождения между формализмом и марксизмом, и вот почему дело не дошло до настоящего диалога между ними.
Зато соперники участвовали в ряде дискуссий, обычно начинавшихся с атак марксистских идеологов на формализм. Первым и, конечно, самым известным образцом является критика формализма Троцким в книге “Литература и революция” (М., 1923). Заметьте, что Троцкий не выступает против формального метода как такового; напротив, он приветствует его именно как метод, обладающий достаточным научным потенциалом для анализа формы. Однако Троцкий — противник слишком широкого его распространения: “Методы формализма, ограниченные разумными рамками, могут помочь разъяснить художественные и психологические особенности литературной формы” (курсив мой. — Г.Т.). Этот призыв к сдержанности и ограничению намекает на начало территориальной войны, развязать которую марксисты сочли необходимым еще в 1923 г. Иными словами, формализм хорош для научного объяснения некоторых аспектов художественной формы, но он не должен покушаться на другие сферы, особенно на изучение социологических явлений.
Необходимо добавить, что эта территориальная война была частью более широкой конкурентной борьбы за внимание и доверие общественности. В годы НЭПа марксизм еще не был окончательно возведен на престол в качестве непререкаемой догмы и принцип соревновательности был вполне актуален. Здесь мы подходим к существенной проблеме отношений между формализмом и политической властью. Я думаю, что к этому вопросу стоит вернуться: формализм не был так уж безразличен к власти, да и не был склонен к политическим жестам лишь для того, чтобы обеспечить выживание школы. В 1924 г., несмотря на громкие и, в большинстве своем, примитивные обвинения, провозглашенные в хорошо известных ответах на статью Эйхенбаума в журнале “Печать и революция” (1924. № 5), марксизм еще не внедряли настолько тотально и настойчиво, чтобы формалисты почувствовали опасность устранения или искоренения собственного метода. И все же именно в 1924 г. формалисты опубликовали ряд взаимосвязанных статей, посвященных языку и стилю Ленина 5. Хотя эта акция может показаться 6 исключительно прагматической, если не ироничной или циничной, можно предположить, что серьезное увлечение некоторых формалистов конструктивизмом, литературой факта и некоторыми другими направлениями левого искусства было не просто формальной демонстрацией лояльности или тактической уловкой. Сходным образом, в 1930 г. Пражский лингвистический кружок решил отметить восьмидесятилетний юбилей президента Чехословакии (и философа) Масарика выпуском издания “Masaryk a r╓ec╓” [Масарик и язык], в котором были представлены работы Яна Мукаржовского и Романа Якобсона. Важно осознать, что русский формализм — а немного позднее и Пражский лингвистический кружок — были по сути своей связаны (последний гораздо откровеннее, чем первый) с процессом создания нового государства, с новым политическим самоопределением. Была известная неоромантическая гордость в принадлежности к авангарду этих новых направлений гуманитарной науки и, пусть и косвенно, к изменению старого социального и культурного порядка. Неопровержимым доказательством этого является близкое сотрудничество Якобсона и Брика с Маяковским и стремление некоторых наиболее выдающихся формалистов к “Левому фронту искусства” с его журналами “Леф” и “Новый Леф”. Итак, и русский формализм, и Пражский лингвистический кружок играли значительную роль в культуре и были активными участниками строительства новых обществ, возникших после Октябрьской революции и Первой мировой войны. Отношение к политической власти, даже в случае с формалистами, чьи попытки найти приемлемый modus vivendi с режимом в конце концов провалились, должно быть оценено по-новому, с точки зрения активного участия формалистов в культурной программе двух только что образованных государств. Желание Эйхенбаума увидеть “революцию и филологию” (см. его статью “5 = 100” 1922 г.) взаимно поддерживающими и стимулирующими друг друга указывает на решимость формалистов войти в новый социальный порядок. Некоторым из них (Тынянову и, в некоторой степени, Шкловскому) это удалось лучше, чем другим.
Мне кажется, что в известном смысле именно проблема политической ориентации и политического потенциала формальной школы породила западные дискуссии о формализме. Можно даже утверждать, что научное внимание запада к формализму было продуктом “холодной войны” и представляло собой попытки либо усвоить его наследство, увидев в нем естественного исторического антагониста марксизма, либо извлечь из формализма некие элементы, которые могли бы сделать его потенциальным оружием левых. Одной из первых в этом ряду находится весьма компетентная, хотя и несколько односторонне толковавшая отношения формализма и марксизма работа Виктора Эрлиха (первое издание появилось еще в 1955 г.), которая во многом определила ракурс рассмотрения формализма в англоязычных странах. В дебатах 1970-х гг. акцент был перенесен на освоение или критический пересмотр познавательного и политического потенциала формализма в новом теоретическом климате, заданном ростом влияния новых западных течений: новой критики (New Criticism), структурализма и марксизма. Во всем этом можно увидеть желание и потребность западной теоретической мысли разрешить или хотя бы поставить вопрос о собственной оригинальности. Появилась серия книг, которые были очень различны по замыслу, но так или иначе сводились к критическому сравнению формализма со структурализмом (как в цитировавшейся выше работе Фредерика Джемисона 1972 г.), новой критикой 7 или современным западным марксизмом (в цитировавшейся выше работе Беннета 1979 г.). Только после этого англоязычный запад стал возвращаться к формализму как к объекту более спокойного теоретического анализа, хотя эта тенденция проявилась еще в конце 1970-х гг. в Германии 8. Дискуссии о формализме не могли избежать силовых полей “холодной войны”, и отношение к нему даже левых интеллектуалов не всегда было позитивным: одни видели в нем источник новых идей и практик левого искусства (например, брехтовской теории драмы), а другие предупреждали, что формализм слишком неисторичен, чтобы стать настоящим союзником марксизма.
3
Мы должны подойти к диспуту 1927 года, помня о динамике власти и социальном приспособлении, которые были обозначены выше. Диспут произошел в другом идеологическом климате, когда свобода слова еще была возможна, но идеологические последствия несогласия с марксизмом стали уже заметно суровее. Необходимо подчеркнуть одно особо важное обстоятельство: и марксизм, и формализм подошли к этому диспуту с серьезной методологической усталостью, частично объясняющейся убеждением (в большей степени укрепившимся среди формалистов, критически оценивающих историю школы), что ни один из двух методов не будет работать изолированно от другого и без некоторого взаимодействия (не это ли истина, к которой приходят все конкуренты?). Еще в 1924 г. Эйхенбаум записал в дневнике, что студент университета прочел ему комическую поэму, высмеивающую формальный метод. Марксизм, в свою очередь, пытался установить свою поэтику, хотя бы “социологическую”, сочетание, которое Якобсон считал явным терминологическим противоречием 9.
Существует, по крайней мере, три опубликованных отчета о диспуте, позволяющих до некоторой степени воссоздать точные события: это работы Л. Ставрогина 10, Н. Загорского 11, а также, пожалуй, Бориса Эйхенбаума 12. Наиболее полон доклад Ставрогина 13. По его данным, предпочтения присутствующих распределились равномерно: треть симпатизировала марксистам, треть — формалистам, треть сохраняла нейтралитет. Выступили: Эйхенбаум, Томашевский, Тынянов, Шкловский; Державин, Горбачев, Яковлев; Сейфуллина. От марксистов самое интересное заявление сделал Горбачев, настаивавший на восприятии литературы через среду социальной психологии и идеологии (последние термины позаимствованы у Плеханова). Довольно интересно, что это одна из основных идей, появившихся позднее в работе Павла Медведева “Формальный метод в литературоведении” (1928) и в книге Волошинова “Марксизм и философия языка” (1929) 14. Горбачев иронизировал над формалистами: их попытки заняться изучением “литературного быта” и социологией литературного производства представлялись запоздалым допущением марксизма “скорее через дымоход, чем через дверь”.
Дискуссия 1927 года стала возможной благодаря внутренней эволюции формалистов, в частности Эйхенбаума и Томашевского, и признанию того, что изучение других, экстралитературных “рядов” неизбежно и крайне важно. Однако марксисты восприняли это не как серьезный знак естественной эволюции формализма, а как признание его слабости или даже прошлой вины. Характерно, что, когда Эйхенбаум, выступавший через некоторое время после Горбачева, изложил свою программу изучения социологии литературного производства и подчеркнул среди других элементов исследования “литературного быта” необходимость изучения истории гонораров, Горбачев съязвил, что, по всей вероятности, именно гонорары заставили формалистов отказаться от антисоциологического пуризма. Вместо публичного признания необходимости умерить грубость социологизма профессиональным интересом к поэтике, что некоторые марксисты уже так или иначе пытались сделать, большинство представителей этого направления старались показать себя зрелыми, всегда правыми, а потому не нуждающимися в изменениях. Они отчаянно стремились скрыть недостатки своей методологии, признанные их самыми проницательными сторонниками.
Итак, то, что начиналось, согласно опубликованному в настоящем издании свидетельству Орлова, как благотворительная акция в помощь бедным студентам, закончилось жестким отказом со стороны марксистов вступить в настоящую полемику с одним из своих самых серьезных соперников. Это нежелание разговаривать с формалистами на равных ясно показало растущие амбиции марксистов захватить идеологическое превосходство любой ценой.
Авторизованный пер. с англ. М. Поляковой