Н. П. Гринцер
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2001
Н. П. Гринцер
ВОЗРОЖДЕНИЕ НИЦШЕ:
ВЗГЛЯД АНТИКОВЕДА
Одна из главных опасностей, стоящих перед гуманитарной наукой, — творение памятников и мифов. Ницшеанство стало одним из символов философии и культуры двадцатого века, а “Рождение трагедии” стало чуть ли не основным произведением философа: оно превратилось в непререкаемый культурный фон, ex officio обязательный к упоминанию по поводу и без оного. Про “аполлинийское” и “дионисийское” начало говорит всяк кому не лень, но далеко не всегда говорящий четко представляет себе суть этих понятий как в контексте данного произведения Ницше и его философии в целом, так и в более широком контексте филологической и философской полемики конца девятнадцатого — начала двадцатого века. Главное достоинство рецензируемой книги состоит именно в том, что она мастерски вводит труд Ницше в историко-культурный контекст, чему способствует как публикация текста самого сочинения в более поздней редакции вместе с “Опытом самокритики”, так и включение в издание всех сколько-нибудь значимых современных откликов и — в качестве демонстрации одной из возможных интерпретаций наследия философа — изысканного эссе П. Слотердайка. Все это не только позволяет адекватно понять саму суть трактата Ницше и его роль в истории гуманитарной мысли, но и дать поистине “живую” картину “Рождения трагедии” и рождения ницшеанской философии, лишая это произведение некоей отталкивающей “окаменелости”, которая противна самому его внутреннему пафосу. Величественные фигуры самого автора, его критиков (одного из “отцов” современной классической филологии — Ульриха фон Виламовиц-Мёллендорфа) и защитников (Рихарда Вагнера и Эрвина Роде, вошедшего в историю науки об античности своим монументальным трудом о греческой культуре “Psyche”, а также до сих пор актуальным исследованием греческого романа) предстают на страницах книги невероятно живыми и естественными: становится видно, как все они движимы и внутренними принципиальными убеждениями, и обстоятельствами личной судьбы, дружескими узами и т. п., причем одно от другого порой весьма трудно отделить. В способности представить одно из краеугольных событий в истории классической науки именно как реальный исторический факт, свидетельство эпохи, а не как вневременную духовную данность, кроется, быть может, самая привлекательная черта этого издания.
И это тем более важно, что, следуя этой цели, и переводчики, и прежде всего составитель и комментатор реализуют едва ли не основной “завет” самого Ницше — воспринимать и исследовать классическую древность (а значит, и историю ее изучения) не как отвлеченный величественный образец, но как становление духа и мысли, не как непререкаемый авторитет, но как изменяющийся и противоречивый феномен. Такой подход позволяет тонко и правильно истолковать многие положения самой теории Ницше, давно ставшие расхожими клише, кочующими из одного обзора в другой. Ведь как чаще всего трактуется ницшевская концепция двух начал? “Дионисийское” ассоциируется с архаикой, “аполлинийское” — с классикой, а греческая трагедия предстает как своего рода снятие оппозиции, своеобразная нейтрализация вполне в духе гегелевской триады. Но шаг, сделанный Ницше, важен именно принципиальной несводимостью к столь жесткой схеме: Дионис и Аполлон в принципе невозможны друг без друга, доеврипидовская трагедия замечательна именно как высшее проявление этого взаимодействия противоположного. Да, сам Ницше сетовал, что от его раннего труда несет “гегельянством”, но последующие поверхностные интерпретаторы Ницше только это “гегельянство” из него и извлекли; и потому чрезвычайно полезно, что А. А. Россиус в своем предисловии специально и подробно останавливается на сути основных категорий теории Ницше (с. 16—25 издания).
Не менее важно, что в том же предисловии заострена одна из существеннейших проблем трактата: сооотношение в нем филологии и философии. Очень важно и здесь не впасть в тривиальное упрощение: поклонники Ницше многократно сетовали на узость его критиков-филологов, не понявших заложенной в его труде широкой философской и культурологической программы, а поборники “чистой” классической филологии восхищались Виламовицем, не побоявшимся вступиться за точность и историчность свойственного ей критического метода, которым пренебрег Ницше в своих отвлеченных прозрениях. В известной мере такой подход несет в себе крупицу истины: Ницше действительно говорит о некоей новой перспективе, которая должна открыться перед наукой о древности, перспективе неизмеримо более широкой, чей всякий “исторический” взгляд, и его по сути отменяющей. Виламовиц на самом деле (если отвлечься от яростно-уничижительного стиля его памфлета) защищает величайшие завоевания позитивной немецкой школы, во многом справедливо боясь той вольности обращения с текстом и историческими и культурными реалиями, которая для Ницше является чуть ли не conditio sine qua non. Но по сути ситуация сложнее. Ницше выступает, по крайней мере исходно, именно в качестве филолога — как справедливо подчеркивает автор предисловия (с. 15), весьма важно, что написано “Рождение трагедии” “ординарным профессором классической филологии в Базеле”. Именно на это звание будет с негодованием напирать в своем памфлете Виламовиц (надо сказать, игра титулатурами, развернувшаяся в ходе полемики между Виламовицем и Роде, производит неизгладимое впечатление: потрясающая ядовитость вкупе с сугубо немецким формализмом). Голос Ницше — это голос филолога; это тем более нужно подчеркнуть, что впоследствии классическая филология, как это бывает ей свойственно, внешне упорно игнорировала труд Ницше, хотя внутренне находилась в состоянии постоянного спора с ним. Поэтому собственно филологические особенности трактата чрезвычайно важны, и хорошо, что составитель последовательно старается привлечь внимание именно к ним.
Прежде всего необходимо признать, что, обращая внимание на некоторую узость и косность современной ему немецкой филологической школы, Ницше предвосхищает те проблемы, с которыми эта традиция столкнется уже в следующем веке. Это тем более поразительно, что в конце девятнадцатого века немецкая филология была необычайно сильна и заслуженно авторитетна; разработанные ею методы критики текста, реального комментария и т. д. достигли чуть ли не высшей степени скрупулезности и утонченности. Именно эти методы составляли и до сих пор составляют сердцевину классической филологии. Поэтому никак нельзя утверждать, что Ницше раньше других осознал кризис исторического метода; до “кризиса” было еще очень далеко, скорее это было время высшего расцвета и триумфа. Но замечательно то, что именно в эпоху Aufstieg’a Ницше уловил саму возможность упадка, весьма отдаленного, исключительно потенциального и связанного с конечной ограниченностью историко-критического метода, к этому времени далеко не исчерпавшего свои внутренние ресурсы и этих границ вовсе еще не достигнувшего. Тем не менее немецкая школа придет к своему Niedergang’у, придет спустя более чем полвека, когда англо-американские и французские филологи станут преобладать именно благодаря тому, что расширят горизонты антиковедения за счет смежных наук: антропологии, социологии, языкознания и т. д. Виламовиц имел все основания гордиться достижениями своих современников: но из-за этой законной гордости он не мог и не хотел искать в них даже намека на возможное несовершенство.
Вообще, характерное для участников полемики утверждение “истины в последней инстанции” (это, в общем, в равной степени свойственно и Виламовицу, и Роде, да и самому Ницше) — один из символов всего пути классической науки: недаром все они постоянно говорят с разными вариациями о “любви к истине”. Весьма интересно взглянуть на их безапелляционные суждения с некоей исторической дистанции: так, Виламовиц уверенно говорит о Гомере как “итоге” долгой рапсодической традиции, понимая это соотношение в духе торжествовавшего в то время аналитизма (недаром он отмечает некоторые пассажи поэм как “негомеровские”) — это интересно уже с той точки зрения, что впоследствии его взгляды на этот предмет будут меняться. Но еще более показательна эта твердость в контексте дальнейших исследований гомеровского вопроса, которые все время будут претендовать на его окончательное и бесповоротное решение. В 30-е годы двадцатого века Дж. Мюррей будет с удовлетворением отмечать, что “не осталось уже ни одного унитария, кроме Дрерупа”, а, по иронии судьбы, в 80-е годы исследовательница с той же фамилией (П. Мюррей) невольно повторит эту фразу с обратным знаком: “не осталось ни одного аналитика”. Иными словами, каждый раз конечная истина оказывается весьма спорной, но пафос “окончательного решения” — неизменным: факт, с точки зрения истории науки, весьма показательный и затрагивающий коренную методологическую суть дисциплины. Поэтому так значима уверенность того же Виламовица в негреческом происхождении фигуры Диониса: не в том дело, что мы теперь можем позлорадствовать, располагая данными микенских текстов, где прямо зафиксировано имя этого божества. Не стоит оценивать саму суть утверждения с высоты прошедших лет и новых открытий; мы всегда чего-то не знаем, но важно самому осознавать возможность этого “незнания”, а этого порой не хватает классической науке даже сейчас. И в побуждении задуматься о необходимых внутренних ограничениях, которые ученый должен на себя накладывать, — еще один важнейший урок полемики, представленной на страницах данной книги.
Образ Диониса в труде Ницше значим как образ собственно “греческий”. При этом он значим и тем, что подлинно несет в себе “открытие греческой архаики”. Во взаимодействии аполлинийского и дионисийского начал Ницше стремится уловить некие имманентные структуры греческой мысли. Такая попытка опять-таки весьма показательна в контексте дальнейших путей развития антиковедения. Ведь одной из доминант классических исследований в двадцатом веке стало желание проследить “развитие греческого духа”, сами особенности исторического становления греческой цивилизации, будь то собственно филологическая история греческой литературы по Х. Френкелю и Б. Снеллю или культурологические штудии Ж.-П. Вернана и П. Видаль-Наке, или знакомая отечественному читателю превосходная книга А. И. Зайцева. Интересно, что имя Ницше в этих трудах практически не упоминается, но в самой идее “смены парадигм”, “культурного переворота” его влияние несомненно угадывается, пусть итоговая картина “культурного прогресса”, в той или иной степени присутствующая в упомянутых трудах, “Рождению трагедии” прямо противоположна.
С другой стороны, особо подчеркиваемая Ницше тема “страдания” и “ужаса” как характерная черта греческой культуры тоже стала одной из доминант многих ярчайших классических исследований двадцатого столетия — стоит вспомнить замечательную книгу Э. Доддса, недавно изданную по-русски (причем аж в двух разных переводах). Интересно, что этому направлению в антиковедении, эпиграфом к которому вполне могли стать слова об “ужасе, который был бегом времени когда-то наречен”, противостоит рационалистическая и антимистериальная концепция греческой культуры и религии, представленная, например, фундаментальными работами В. Буркерта: и этот спор вполне можно считать развитием полемики Ницше с его оппонентами — развитием, в котором ее “наследники” тоже не всегда отдают себе полный отчет.
Приведу еще один замечательный пример: слова о “несубъективности” лирики Архилоха, оброненные Ницше в общем походя и вызвавшие гневную отповедь Виламовица: “Как то ни невероятно, г-н Н. осмеливается сравнивать поэзию Архилоха с народными (кстати говоря, отчасти весьма сомнительными) песнями из сборника “Волшебный рог мальчика” — с созданиями, так сказать, безымянной поэзии творения мужа, который и пишет только о себе, о своих страстях и переживаниях, причем настолько лично и откровенно, что при виде этого стало не по себе стало даже такому недурному и в свою очередь весьма субъективно-страстному поэту, как Критий” (с. 255). Интерпретация архаической лирики и ее места в истории античной литературы стала в последние десятилетия одной из главных тем классической филологии и (применительно к понятию лирики и жанра как такового) в целом теории литературы. Чрезвычайно интересно в этой связи, что начиная с работ К. Довера и Д. Пэйджа, написанных еще в 60-е годы и продолженных фундаментальным исследованием М. Уэста, возникло целое направление, основной целью которого стала демонстрация как раз “фольклорности”, а значит, внутренней “объективности” античной элегии и ямба; причем примером здесь прежде всего служит как раз творчество Архилоха. Более того, большим сомнениям была подвергнута “личностность” его поэзии, а его лирическое “я” (как и личностная окраска произведений других лириков, от Тиртея до Пиндара) воспринимается многими исследователями как не более чем “маска”, во многом связанная с типологическими особенностями соответствующих лирических жанров. В свою очередь, этой тенденции противостоит и более традиционная школа “реального восприятия”, отстаивающая подход, близкий тому же Виламовицу (и продолженный в исследованиях тех же Френкеля и Снелля — это тем более интересно, что дальнейшее развитие классической филологии не следует представлять как однозначное противостояние “влияния Ницше” “школе Виламовица”). Иными словами, и здесь даже второстепенный пункт полемики более чем столетней давности (впрочем, о том, что Ницше уловил еще одну болевую точку филологической критики, говорит тот факт, что Виламовиц посвящает этому вопросу несколько весьма резких страниц) оказывается более чем актуален на фоне самых последних антиковедческих разработок.
Нет нужды подробно говорить уже не о филологическом, а о собственно философском восприятии “Рождения трагедии” в дальнейшей традиции. Отмечу только одну особенность: это влияние особенно ярко проявляется именно тогда, когда философский подход так или иначе смыкается с сугубо филологической интерпретацией. Наиболее яркий случай: труды М. Хайдеггера (которого вряд ли можно считать откровенным ницшеанцем). Его рассуждения о противоположности двух трактовок древнегреческой “истины”: архаического “откровения” и рациональной “правильности точки зрения”, утверждаемой прежде всего в трудах Платона, — весьма напоминают об “антидионисизме” ницшевского Сократа. Спорность этого подхода вполне очевидна: но в контексте нынешнего разговора показательно, что Хайдеггер исходит в своих философских построениях из самой внутренней формы греческого слова, т. е. опирает свою схему на “филологический” фундамент точно так же, как поступает Ницше, скажем, в интерпретации имени Аполлона. В этом смысле интересно и помещенное в настоящем издании философское эссе П. Слотердайка: не останавливаясь подробно на условности и односторонности его восприятия Ницше (о чем вполне компетентно говорится в предисловии — с. 37—38), замечу, что идея “театральности”, столь важная для этого восприятия, может быть оценена и в контексте последних собственно классических исследований по греческой трагедии и в целом античной литературе архаического и классического периодов, где концепция performance является одной из краеугольных камней. Такие “невольные” по сути своей схождения еще раз подчеркивают, как кажется, условность жестких противопоставлений “философского” и “филологического” подхода — условность, которая как нельзя более ярко проявилась и в старом споре о месте трагедии в греческой культуре. Иногда “схождение противоположного” можно распознать и в самом пафосе, который движет непримиримыми, на первый взгляд, оппонентами; в высшей степени характерно, что и Ницше, и Виламовиц вдохновлены неким общим убеждением в значимости изучения классической древности для самостоянья немецкого “духа” — только один видит его величие в “духе музыки”, а другой, как порой становится очевидно, в величии немецкой науки. Такая тяга к высшей “духовности” — тоже вневременное свойство и характеристика классической науки 1.
Кратко говоря, значимость представшего перед нами издания — в том, что оно заставляет задуматься даже не только обо всех реальных особенностях одного из важнейших событий в истории классической науки, но о самих основах этой науки, принципиальных убеждениях, служащих ее методологическим фундаментом. Эту возможность нельзя переоценить, и тем более следует приветствовать сознательную установку составителя и комментатора на ее последовательное выявление. Замечательно при этом, что А. А. Россиус демонстрирует “живость” и значимость классической методологии самой техникой осуществления издания. Все привыкли к критическим “аппаратам”, сопровождающим публикации классических текстов, и порой это кажется либо данью традиции, либо изысканной текстологической “игрой в бисер”, являющейся отличительным свойством сугубо классической филологии. Но, в действительности, истинное понимание текста возможно только лишь при учете и скрупулезном сравнении разночтений, всех разнообразных смыслов, который несет в себе любой памятник словесности и культуры. Поэтому столь привлекательно проделанное А. Россиусом пословное сравнение перевода А. В. Михайлова с текстом его предшественника, Г. А. Рачинского, основанное и на четко установленной разнице исходных изданий, и на разнице самих подходов к оригиналу. Не скажу, что всегда разделяю предпочтение, отдаваемое издателем вариантам А. В. Михайлова; сошлюсь хотя бы на два случая, специально оговоренные в предисловии. Выбор в качестве аналога немецкому Rausch русского “похмелья” в противовес “опьянению” Рачинского, как кажется, вряд ли подчеркивает “субъективность” ницшеанского термина; более того, в русском языке “похмелье” — это опьянение, так сказать, post factum, и потому оно не всегда кажется уместным в описании дионисийских оргий. Точно так же, я, скажем, не улавливаю в “иллюзии” отчетливо пейоративного оттенка, а “кажимость” представляется несколько искусственным, хотя и более буквальным, эквивалентом нем. Schein. Вообще, порой перевод Михайлова кажется излишне буквальным даже не в выборе слов, но в следовании синтаксису оригинала. Это можно считать желанием уловить и передать саму интонацию труда Ницше; но все же иногда усложненный синтаксис, воспроизводящий структуру немецкой фразы, по-русски кажется тяжеловесным и трудно читаемым. В результате напор, живость и “пророческий пафос” текста Ницше порой теряются. Также в целом стремясь (как в случае с “иллюзией”) избавить Ницше от собственно русских аллюзий, переводчик, например, последовательно передает ErlЪsung (ErlЪstsein) как “искупление” в противовес различным вариантам Рачинского (“избавление”, “освобождение” — см., например, с. 424). Пожалуй, это слово в русской традиции все же несет отчетливо христианские коннотации, которые не кажутся уместными в контексте ницшевских рассуждений. Но подобные замечания — не минус, а плюс издания, поскольку они следствие его принципиальной филологической установки: путем сравнения и максимального предоставления материала дать читателю пищу для размышлений и собственных выводов. Такая цель как нельзя лучше соответствует и подлинной сути филологического метода, и, не в последнюю очередь, стремлению к “открытому познанию”, которым пронизан весь трактат Ницше.
Разумеется, наиболее адекватным способом демонстрации всех преимуществ подобного внимательного и непредвзятого подхода к авторитетнейшему тексту, т. е. преимуществ филологии как таковой — всегда является форма комментария, и в настоящем издании именно комментарий и позволяет до конца проникнуть в многообразный “подтекст” представленной на страницах книги полемики. Опять-таки не перечисляя всех его удач и многократно не подчеркивая его безусловной компетентности и невероятной полезности, упомяну лишь то, что мне кажется его своеобразной “высшей точкой”. Речь об остроумном и четко филологически обоснованном объяснении многозначности заглавия отклика Э. Роде “Лжефилология”, где нем. After может (а порой и должно) подразумевать что-то вроде “филологии через задницу”. Прелесть бесспорного соотнесения этой многозначности с эпиграфом из Аристофана, предпосланным У. фон Виламовиц-Мёллендорфом своему памфлету (см. с. 490—491, 519), заключена и в чисто филологической “игре смыслов”, и в установлении замечательного взаимодействия представленных в издании полемических текстов, и наконец — еще раз — в настоящей “живости” филологического слова, когда скрупулезный критический анализ восстанавливает непосредственную, в чем-то грубую, а в чем-то забавную, картину произошедшего.
Быть может, читателя (а возможно, и автора издания) слегка покоробит такой недостаточно “высокий” финальный пример, но для меня в нем действительно заключена квинтэссенция того чрезвычайно положительного впечатления, которая производит рецензируемая книга. Повторюсь еще раз: филологический анализ и комментарий хорош сам по себе, особенно когда он в равной мере оказывается применим и к памятникам самой античности, и к историко-научным достижениям антиковедения. Но еще более значимой оказывается возможность воспринимать слова “отцов” классической филологии с той степенью непосредственности (в прямом и переносном смысле), которая становится для нас доступной благодаря таким изданиям, как только что вышедшее “Рождение трагедии”. Появление таких книг свидетельствует об одновременной живости и глубине мысли, которая всегда была свойственна лучшим образцам филологической и в целом гуманитарной науки — все равно, сколько лет от роду этим образцам: две с половиной тысячи, сто, или нет еще и года.