Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2001
Александр Дмитриев, Ян Левченко
Наука как прием:
еще раз о методологическом наследии
русского формализма
Формализм в перспективе науковедения
Настоящая работа строится как метатеоретическое рассуждение, затра гивающее проблемы методологической, дисциплинарной, идеологической, социальной и даже отчасти философской идентичности русской формальной школы. В этой связи мы заранее готовы принять упреки как в поверхностном масштабировании столь сложного и противоречивого явления, так и в отрыве от реальности конкретного текста, которая в отечественной филологической традиции понимается как единственно возможная. Однако мы не преследуем цели исторического комментария или проекции формальной методологии в современный контекст. Наша цель взглянуть на формалистов как на научное сообщество и постараться охарактеризовать избранные ими стратегии конструирования собственной научности 1. Отсюда и заглавие работы, могущее произвести впечатление автоматизированной, стертой аллюзии, которая на деле оборачивается афористическим выражением формалистской доктрины. Приемом (т.е. контекстуально обусловленным механизмом производства значений) является не только искусство (родовое обозначение совокупности объектов), но и способ его истолкования на метауровне (условно говоря, метод, обусловленный структурой объекта). Наука об искусстве, созданная с учетом имманентных законов искусства, остраняла традиционные представления об искусстве, которому предпосылалось остранение в качестве фундаментального свойства, опосредующего все уровни художественной реальности.
Со времен формалистов драматические взаимоотношения объекта и метода не раз попадали в поле зрения носителей филологического знания. В завершившиеся 1990-е гг. проблема методологической авторефлексии вновь превратилась в предмет интеллектуальных споров в рамках филологического сообщества. Правда, эти процессы протекали по большей части на его маргинальных территориях как в дисциплинарном (например, союз филологии с социологией культуры, философией), так и в предметном смысле. В этом последнем случае характерно не только неприятие деконструкции (как правило, превратно понятой), но и ее метатеоретической критики (например, в работах И.П. Смирнова) и то и другое предстает не просто избыточным, теоретически перегруженным, но инокультурным, находящимся по ту сторону выработанного стандарта филологического common sense . Аналогичным образом уже с конца 1980-х гг. занятия семиотикой стали восприниматься с точки зрения литературоведа как прошедший, пусть когда-то и плодотворный этап развития отечественных гуманитарных дисциплин. Эту ситуацию относительного методологического затишья, т.е. сосредоточения большинства на нормальной внутридисциплинарной работе, можно обозначить как постструктуралистскую не в методологическом, но в диахронном историко-научном аспекте, как состояние после утраты структуралистского пафоса нового зрения. Попытки теоретической перерегистрации дисциплины под знаком обретения подлинной научности обернулись недоверием к любым концептуальным революциям со стороны филологов традиционного толка (публикаторов, комментаторов, систематизаторов) и скептицизмом относительно научности литературоведения как такового. При этом безразлично, являются ли эти сомнения результатом разочарования и осознанной переориентации (Б.М. Гаспаров, А.К. Жолковский etc.) или объясняются изначальной причастностью к постструктуралистскому эпистемологическому комплексу (М.В. Золотоносов, В.П. Руднев etc.) Это состояние после структурализма вовсе не тождественно размыванию границ науки относительно своего объекта, литературы, как это произошло с представителями группы Tel Quel . В отечественной традиции вопрос о научности литературоведения был переведен из общеметодологической плоскости (в частности, предполагавшей обоснование самостоятельности наук о духе и/или их ориентацию на естественнонаучные образцы) в плоскость сохранения устоявшихся приемов историко-литературного описания, выработанных в ходе конкретных приложений структуралистской теории. Тем самым структурализм из метода превратился в своего рода идеологию, носители которой более не нуждаются в самоопределении, поскольку обеспечивают преемственность канонизированного оппозиционной наукой изучения мелочей и уточнения частностей. Сходные оценки состояния современной отечественной филологии уже были высказаны на страницах НЛО в полемических заметках Л.Д. Гудкова, призывавшего к пересмотру предметного состава исследуемого объекта. Это позволило бы обратить внимание на самый механизм отбора и стоящую за ним иррефлексивную идеологию литературы, разделяемую филологической средой и легитимирующую ее культурный статус 2. В последующих размышлениях мы намерены предложить несколько иной рефлексивный ракурс и рассмотреть категорию научности как в понимании самих деятелей формальной школы, так и в проекции на модели описания, предлагаемые социологией науки.
Как уже было отмечено, к отечественной филологии вновь возвращается стремление к обретению методологической самостоятельности 3, на этот раз с опорой на собственную традицию историко-литературного изучения текстов в противоположность импортированию философских, лингвистических, психологических и даже теоретико-литературных подходов (если признавать относительную независимость теории литературы от ее исторического изучения 4). В этой связи актуальной формой литературоведческой рефлексии стало обращение к отечественному наследию 1920-х гг., понимаемому в связи с деятельностью формальной школы (включая дискуссионный контекст работ Бахтина и его круга, Винокура, Шпета). Очевидно, что для большинства современного филологического цеха именно формализм занял место главного исторического референта, а порой и контрагента, инициирующего поиск теоретической идентичности современной науки о литературе.
Без формальной школы никакого современного русского литературоведения (такого, каким оно является, вызывая раздражение у одних и удовлетворенность у других) попросту бы не было. Именно она определила пути движения научной мысли в последнее тридцатилетие 5,
так определил значение формализма накануне 100-летия Тынянова (1994) А.С. Немзер. Называя формальную школу той печкой, от которой мы пляшем , он полагает, что
выйдя из смыслового поля формализма (в самом широком смысле), литературоведение исчезнет 6.
В 1980-е гг. уже сама история формализма превращается в поле актуальной рефлексии. Особенный интерес в плане постановки нетривиальных проблем теоретической эволюции литературного сознания 1920-х гг. вызывают исследования М.О. Чудаковой; тогда как наиболее перспективным в историко-методологическом отношении нам представляются работы Л. Гудкова и Б. Дубина. Однако даже самые радикальные варианты перечтения формалистов, наподобие деконструкции знаменитой статьи Эйхенбаума Как сделана Шинель Гоголя (В. Линецкий 7) сознательно оставляют в стороне проблему онаучивания литературоведческого дискурса первого пореволюционного десятилетия. Видимо, это обстоятельство объясняется, с одной стороны, дискредитацией разрешенного советского науковедения в филологической среде, а с другой традиционной склонностью ограничивать компетенцию философии и социологии науки естественными науками.
Предлагаемый взгляд на литературоведение из социологической перспективы вовсе не сводится к наложению (подгонке) концептуальных схем, выработанных на материале естествознания, на факты методологического и институционального развития формальной школы. Вместе с тем симпатии формалистов к естествознанию (включая использование биологических метафор) и свойственная Новому времени трактовка знания о природе как реализованного идеала науки задают некоторую основу для такого рода проекций. Мы не считаем, что их необходимое условие состоит в признании исключительно рациональной природы литературоведческого знания. Напротив, определяющим мотивом современного науковедения стала социологическая деконструкция наивно-позитивистской картины мира и кумулятивного развития научной рациональности. Составной частью этого расколдования науки является историко-социологический анализ возникновения и функционирования самой этой картины 8. Такой взгляд на филологию позволит хотя бы в первом приближении проблематизировать конвенции, принятые относительно характера, перспектив и ценностей литературоведческой работы в контексте культуры 9.
Если исходной основой для постановки проблемы научности и смены теорий по праву считается работа Т.С. Куна Структура научных революций (1962, 1969), то социальная природа научной деятельности, специфика институциализации и формирования научных групп, школ и направлений разработана в американской социологии науки и связана с именем Р. Мертона. На сегодняшний день наиболее перспективные концепции механизма становления и природы научности представляют отчасти конкурирующие между собой работы французских социологов Пьера Бурдье и Бруно Латура, подходы которых будут спроецированы на историю формализма. Наши соображения относительно предмета и метода новой поэтики, специфики формалистского представления о научности, а также политического аспекта эволюции формальной школы, позволят подытожить попытки рассмотрения формализма как своего рода научной революции в филологии и взгляда на литературоведение с точки зрения социологии науки.
Поэтика как парадигмальная
матрица филологии
С точки зрения теории научных революций Куна, значение деятельности формальной школы не исчерпывается просто формированием новой парадигмы (на месте другой, исчерпавшей потенциал для разрешения головоломок), а относится к более глубокому и фундаментальному измерению развития науки. Поскольку здесь мы рассматриваем проблему внутридисциплинарного утверждения стандартов научности, то в терминологии Куна скорее следует вести речь не просто о научной революции , но о более фундаментальном процессе становления парадигмальной матрицы в гуманитарном знании, притом ближайшим аналогом из области естествознания (физики) может являться классическая механика Галилея Ньютона. Случай формалистов особенно показателен тем, что они фактически пытались построить новую дисциплину научную поэтику 10, изучающую эволюцию собственно литературы (ее внутренних законов), на месте традиционной академической филологии как отрасли истории вообще (литература как выражение национального Духа и/или индивидуального гения). Таким образом, речь здесь шла не о новой всеохватной теории и не об универсальном методе, но о принципиальной перемене видения самого существа науки о литературе. Это неоднократно подчеркивал, в частности, Б.М. Эйхенбаум в полемических выступлениях середины 1920-х гг.
Вопрос идет не о методах изучения литературы, а о принципах построения литературной науки об ее содержании, основном предмете изучения, об организующих ее как особую науку приемах <…> Признание, что основной проблемой литературной науки является специфическая форма словесных произведений и что все элементы, из которых она строится, имеют формальные функции как элементы конструктивные, есть, конечно, принцип, а не метод 11.
Если в отношении общих методологических установок русский формализм целиком укладывается в русло европейского искусствоведческого мейнстрима рубежа столетий 12, то с точки зрения социокультурного статуса между ними обнажаются существенные отличия. Немецкая формалистическая традиция возникла в университетах в результате эволюции существовавшей парадигмы, тогда как русский формализм заключал в себе угрозу университетскому образу мышления и претендовал на реформирование знания как такового, отменяющего бесполезную эклектическую многоученость академиков и университетских профессоров. Формалисты предполагали тотальную реформу знания, в ходе которой парадигма не просто сменялась, а создавалась заново.
Обратившись к истории формирования новой филологической дисциплины и ее превращения в нормальную науку , мы обнаружим элементы парадигмальных матриц, выделенных Куном в дополнении к изданию Теории научных революций 1969 г.: 1) символические обобщения, 2) метафизическую (общеметодологическую или мировоззренческую) составляющую, 3) набор ценностей-мотиваций и, наконец, 4) наличие общепризнанных образцов исследования 13.
1. Концептуальная новация формалистов, с точки зрения символических обобщений, заключается в переводе литературоведческой проблематики на новый, специальный язык. Избыточное, по мнению оппонентов, введение новой терминологии порождает у носителей обыденного научно-литературного сознания (А. Горнфельд) обвинение в засорении языка науки кружковым жаргоном . Весьма существенно, что обновление словаря, означающее не просто расширение номенклатуры понятий, но именно совершенствование познавательных средств, осознается как необходимое самими новаторами (см. коллективный и резкий ответ формалистов Горнфельду). Введенные формалистами в язык литературоведения понятия остранения, приема, сказа, установки, литературности, литературного ряда и литературного факта, старшей и младшей линии, наконец, литературного быта не просто набор новых терминов, а совокупное выражение нового способа видения и анализа литературы 14.
2. На метафизическом уровне следует указать на исходную для создателей парадигмальных матриц онтологизацию предмета своих изысканий в когнитивном универсуме. В качестве такового представления у формалистов могут служить несводимость факта искусства к факту жизни, литературного ряда к социальному. Очень важным качеством открываемого исследовательского поля является в смысле куновской перемены гештальта его неочевидная ранее наглядность, элементарность и базисный характер отличительных признаков произведения искусства ощутимости, выразительности (в отличие от элементов повседневной действительности).
Несмотря на то, что проблемы самостоятельного изучения литературы как особой предметной области ставились академической наукой, начиная с Веселовского, а также в 1910-е гг. у В. Перетца, А. Евлахова, даже М. Гершензона, и др. 15, они обрели законченную формулировку только через вышеуказанные формалистские понятия приема, литературности и механизмов литературной эволюции. В каждом тексте по-разному выявляется его эстетическое качество как неповторимая совокупность приемов. Полем открытия приемов, таким образом, может являться любой олитературенный контекстом документ, что исключает нормативное видение литературы, свойственное академизму 16 ( высокое искусство в противовес массовой беллетристике, например) и открывает перспективы анализа низовой и домашней словесности в позднем формализме 17. Тем самым литература из объекта литературоведения (собрание литературных/культурных памятников) становится его предметом (совокупность препарируемых текстов).
Уделяя постоянное внимание проблеме границы и определения изучаемой области (что такое литература, как меняется содержание этого понятия), формальная школа задает аксиоматику исходных постулатов науки о литературе.
3. Мощная групповая вера и степень внутриколлективной интеграции отличает формалистов даже от повышенного (в сравнении с нормальной наукой ) уровня мотивации и сплоченности, свойственного основоположникам новых парадигм. Это, разумеется, не снимает, а напротив, отчасти обостряет отношения внутри новаторских групп (учителя и ученики, основоположники и продолжатели, опасность компромисса и самоповтора). Кроме того, деятельность создателей новой дисциплины с самого начала носит подчеркнуто программный характер. Эту задачу перехода литературоведения от университетско-академической отрасли наук о духе (нем. Fach) к объективной, строго верифицируемой науке (англ. science), сознательно ставила перед собой формальная школа. Впрочем, необходимо отличать ее установку на позитивность от наивного позитивизма XIX в., подменявшего диалектическое конструирование научного факта его субъективно-эмпирическим наблюдением.
4. Переход к науке тесно связан с наличием существенных образцов . Работы-манифесты, с которых формалисты начинают преобразование академического поля, зачастую выполнены именно как показательные пособия: таковы Искусство как прием Шкловского и Как сделана Шинель Гоголя Эйхенбаума, которые образуют, в свою очередь, основу внутригрупповой идентичности новой школы, сначала задавая основные понятия, а затем проецируя их на конкретный материал, демонстрируя их вариативность.
Формалистское понимание литературной эволюции, особенно после работ Тынянова середины 1920-х гг., располагало по крайней мере, в имплицитном виде такими содержательными критериями научности, как общезначимость, вариативность (критерии литературности для Пушкина и Хлебникова нетождественны 18) и системность рассмотрения собственного объекта автономной предметной области. Таким образом, можно считать, что задача когнитивного 19 упорядочивания литературоведения как смены допарадигмального состояния науки парадигмальным 20 была формальной школой решена.
Формализм как школа (институциализация и когнитивное упорядочение литературоведения)
На задаваемом Куном уровне абстракции может создаться впечатление, что изменения в науке происходят в гипотетическом пространстве парадигмальных конструкций, вне конкретного социального контекста. Предлагаемые американской социологией науки построения Р. Уитли относительно когнитивной и социологической институциализации научных дисциплин и разработки Н. Маллинза о групповой динамике в развитии науки могут рассматриваться как попытки дополнения и конкретизации общих схем развития науки у Куна 21.
Так, вслед за Р. Уитли, мы можем зафиксировать, что для преобразования литературной теории среди прочих детерминант развития характерен перевес именно социальных факторов над когнитивными (правило, сформулированное для дисциплин с высокой степенью когнитивной неопределенности 22). Гуманитарные науки как более мягкие оказываются гораздо более чувствительными к воздействию внешних, собственно социологических параметров развития в отличие от естественных наук, обладающих жестким методологическим каркасом и, соответственно, защитным поясом от вмешательства социальных факторов во внутреннюю эволюцию науки. В случае с формалистами эта общая закономерность осложнена тем, что к моменту появления русской формальной школы отечественное литературоведение было уже достаточно социально интегрировано, хотя и методологически аморфно. Для литературоведения середины 1910-х гг. его встроенность в академическую и университетскую иерархию вовсе не предполагала упорядоченности исследовательских методов, техник и т.д. Превращение отраслей гуманитарного знания в соответствующие дисциплины происходило иначе, чем научная революция в естествознании XVII в., поскольку становление внутренних стандартов научности когнитивное упорядочение осуществлялось относительно наук о духе в уже институционально упорядоченной области (отделения в национальных академиях, соответствующие кафедры и факультеты в университетах).
Попытаемся спроецировать критерии, предложенные Н.Ч. Маллинзом для изучения таких революционных групп в науке, как этнометодологи, психологи-бихевиористы и биологи исследователи фагов, на этапы деятельности русских формалистов:
норма (провозглашение исходных принципов манифест Шкловского Воскрешение слова ; сближение с лингвистами Якубинским и Поливановым, 1914 1915 гг.);
сеть (формирование исследовательского микросообщества, внутреннего кружка и среды, подготовка к выпуску собственных периодических органов формирование Общества по изучению поэтического языка (Опояза), выпуск сборников по теории поэтического языка; знакомство с Якобсоном и москвичами, 1916 1918 гг.);
сплоченная группа (серия публикаций ряд монографий под маркой Опояза, система взаимных ссылок, резкий рост полемических выступлений, появление первых учеников по студии Всемирной литературы , формирование второго поколения школы в рамках Государственного института истории искусств (ГИИИ), 1919 1923 гг.);
специальность научная дисциплина ( фаза учебников своя система преподавания, закрепление автономии в академической и университетской среде, вплоть до постепенного размывания и исчезновения исходной группы исследовательские семинары в ГИИИ, выход серии Вопросы поэтики , наконец, расхождение в рамках программы и обострившаяся проблема воспроизводства школы так называемых младших формалистов , 1924 1930).
Исходное доминирование социально-групповых аспектов научной динамики в литературоведении (как мягкой науке), усиленное эпохой революционного перелома 1910 1920 гг., может объяснить фактическую самоизоляцию, черты сектантского замыкания формалистов относительно их оппонентного круга (в смысле М. Ярошевского) 23 сообщества филологов, так или иначе вовлеченных в процесс внутренней перестройки науки о литературе. Формалисты крайне негативно реагировали на попытки нейтрализации того нового знания, которое они внесли в литературоведение. Именно этим, в частности, была обусловлена резкость их расхождения с Виноградовым и особенно с Жирмунским, который пытался играть в противостоянии академизма и опоязовской поэтики роль примирителя и третейского судьи.
В оппонентном круге формальной школы особенно значимыми были московские филологи, группировавшиеся вокруг Московского лингвистического кружка 24 (1915 1924 гг.), которые с середины 1920-х гг. из соратников все больше превращаются в глазах опоязовцев в отступников и соглашателей. Причиной этого был возврат москвичей к академизму , в том числе и в формах организации научной деятельности. Петроградскому Институту истории искусств, который, как было указано, являлся формой институциализации и воспроизводства формальной школы, в Москве соответствовала Государственная Академия художественных наук (ГАХН) при Наркомпросе 25, где активно сотрудничали члены МЛК. Минуя дискуссию о значимости МЛК и Опояза для современной филологии 26, мы можем вслед за Н. Маллинзом и Б. Гриффитом обозначить петроградскую группу как революционную , с характерной для нее внеакадемической маргинальностью, а московскую как элитарную , ориентирующуюся на традицию и центральное положение в дисциплине 27.
Так, статус учебного заведения лишь закреплял отличие ГИИИ, обеспечившего появление младоформалистов , от герметичной и академически замкнутой ГАХН, бывшей чем-то вроде клуба московской гуманитарной интеллигенции 28. Ориентированный на превращение формального метода в часть общей философско-эстетической методологии, московский круг Г. Шпета последовательно приобщал формализм к филологической традиции. Неудивительно, что из Московского лингвистического кружка и ГАХН вышли будущие представители разбавленного марксизмом реставрационного неоакадемического литературоведения 1930-х гг. (в первую очередь Л.И. Тимофеев, автор канонического для того периода вузовского учебника Введение в литературоведение ).
Коллективный принцип работы новой филологии был отличительной особенностью Опояза, как его спустя полвека описывал Шкловский:
Это был исследовательский институт без средств, без кадров, без вспомогательных работников, без борьбы на тему: Это ты сказал, это я . Работали вместе, передавая друг другу находки 29.
Такой групповой тип производства научной продукции, перенесенный в ГИИИ, разительно отличался от привычных форм академической организации, вроде Неофилологического общества:
Лабораторный тип заседаний доклады, заранее, обсужденные группой <…> Отличное от общества: доклад не просто вызывает прения, а является, с одной стороны, результатом обсуждения группы, а с другой подвергается подробному рассмотрению группы на заседании или сопровождается дополнительными докладами, чтобы довести вопрос до какого-то решения (дневниковая запись Эйхенбаума от 13 января 1924 года; здесь и далее дневник Эйхенбаума цит. по: РГАЛИ. Ф. 1527. Оп. 1. Ед. хр. 247).
По такому же принципу (проблемный и предметный доклад с последующим детальным обсуждением) были построены занятия семинара учеников Эйхенбаума так называемого Бумтреста , из которого вышли такие талантливые литературоведы, как Б.Я. Бухштаб, Л.Я. Гинзбург, Г.А. Гуковский, Н.Л. Степанов и др. Помимо воспитания учеников, коллективный принцип работы был одновременно вызовом традиционным формам академических конвенций шагом по принятию ответственности, ограничению невовлеченных, стремлением контролировать первичный механизм научной инновации (из пассивного агента стать властным субъектом развития знания о литературе; см. ниже) 30. Отмежевание новооткрытой поэтики от традиционной филологии закреплялись как институционально, так и методологически. Биограф Эйхенбаума К. Эни справедливо обращает внимание на то, что факультет в Институте истории искусств, где преподавали формалисты, принципиально именовался Разрядом словесных искусств , в отличие от филологического факультета университета 31.
Предметом передачи (научения) в формализме был способ видения сделанности конкретного литературного объекта, его включенности в системную динамику литературной эволюции (согласно концепции Тынянова второй половины 1920-х). Основой воспроизводства научной школы здесь оказывается неявное знание (М. Полани) не столько перенос отработанных схем на новый объект, сколько раскрытие в нем уникального сочетания эстетических качеств, как апробированных, так и в особенности новооткрытых. От учителя к ученику транслируется именно рецепт производства научного знания о литературе 32. Таков, например, навык открытия в биографической мелочи , упомянутой, но не понятой прежним литературоведением, необходимой составляющей микроистории литературы или литературного быта. Следует также указать, что в борьбе с академизмом формалисты отмежевывались от восприятия произведения как памятника эпохи и/или воплощения замысла художника-гения, а также выступали против перенесения техники историко-филологического анализа античных или фольклорно-эпических текстов на произведения словесности XVIII XIX вв.
Памятуя о той роли, которую в закреплении победившей парадигмы играют, согласно Т. Куну, учебники, стандартные пособия и т.д., обратимся к проблеме перевода основных положений формализма в состав основного корпуса отечественного литературоведения в 1920-е гг. В этом смысле особенно важны систематизация литературной теории и представление формализма во вне . Отчасти это происходит в учебнике Б.В. Томашевского Поэтика. Теория литературы (1925), и особенно, в книге Шкловского Техника писательского ремесла (1926), выполненной в жанре литературного самоучителя . Учебник Томашевского выдержал в 1925 1931 гг. шесть переизданий и был высоко оценен даже П.Н. Медведевым, как первый у нас опыт систематического изложения в научном плане теории литературы 33. В то же время боязнь академизма у ведущих формалистов сказывалась в подозрительном отношении к жанру учебника. Еще в 1922 г. в неопубликованной рецензии на книгу Жирмунского Композиция лирических стихотворений (1921) Эйхенбаум отметил:
Я боюсь, что при такой тенденции формальному методу суждено стать опорой не столько для научных построений, сколько для учебных руководств. Не хотелось бы, чтобы нас постигла судьба Потебни. Не хотелось бы, чтобы из наших будущих учеников вышли составители учебников по теории словесности, где к старым параграфам о метафоре и метонимии прибавлены будут параграфы об анафоре, концовке, стыке и т.д. 34
С этим высказыванием перекликаются и весьма осторожные дневниковые отзывы Эйхенбаума об учебнике Томашевского, который, хотя и задумывался автором как учебник по теории литературы вообще , кодифицировал наиболее значимые положения формализма, начиная со специфики определения понятия литература .
Вообще проблема непосредственного воспроизводства научной школы, с одной стороны, и ее растворения в эволюции науки, в ходе разрешения научной революции поставлена у Куна (в гл. XII его труда) и Маллинза лишь самым общим и схематичным образом. В целом мертоновской социологии науки можно предъявить упрек в недостаточной специфицированности истолкования изучаемого предмета, в описательном и нормативном подходе, не дающем проникновения во внутренний процесс становления науки. Сама научность науки в этой традиции не проблематизирована и не подвергнута социальному анализу: обсуждаются лишь условия и возможности ее (бесспорного) существования. Необходимость для формалистов бороться против академизма за строгую науку если и может быть описана на мертонианском языке, то скорее как исключение, подтверждающее более общее правило взаимодействия (как правило, естественной) Науки и (статично интерпретируемого) Общества.
Формализм в действии:
исследовательский подход Б. Латура
Становление гуманитарной науки не просто в качестве специальности (социальный аспект), но и дисциплины (эпистемологический аспект) 35 опосредуется специфической комбинацией социальных ресурсов, институтов и новых аналитических процедур, задействованных в ходе формирования и упорядочения новой предметной области. Наиболее влиятельным и амбициозным проектом современной социологии науки является исследовательский подход, предложенный французским социологом Бруно Латуром 36. Латур последовательно выступает против дуалистического (или, как он сам его именует, диффузного ) анализа, рассматривающего порознь общество и природу (точнее, технологию). В отношении современной науки которую Латур именует также технонаукой он предлагает единый метод анализа трансляций , т.е. постоянных актов перевода социальных и природных значений, которые могут быть разделены лишь условно и задним числом. Он выделяет пять вариантов (пять тактик ) развития этого процесса трансляции по способу мобилизации союзников и комбинации вовлекаемых в процесс развития ресурсов и интересов, которые мы бы обозначили условно так: 1) привлечение; 2) отвлечение или перевод на другие рельсы; 3) временное отклонение, разворот; 4) непрямое, но взаимоусиливающее развитие; 5) собирание воедино 37. Латура не занимает приведение мнения Общества к истине Природы на манер позитивизма, не останавливается он и на разоблачении социальной (политической) природы любого естественнонаучного тезиса. Наука в этой прагматической схеме движется не к раскрытию истинной картины мира, а являет собой механизм закрепления и технизации (эффективного использования) фактов, от представления их в качестве исходных данных до уровня самоочевидных и устойчивых оснований данной дисциплины. Путь от начальной неясности к научной компетентности понимается Латуром как серия трансляций и обменов (negotiations) по переопределению первичных представлений в аксиомы дальнейшего развития науки. От эпистемологического анархизма П. Фейерабенда подход Латура отличается тем, что знания непосредственных агентов аборигенов для антрополога, рыбаков для ихтиолога, писателей для литературоведа (как в нашем случае) и т.д. не просто противополагаются академическим, но являются источником и фундаментом самого научного знания, получаемого в результате сопоставления, переработки и включения этих практических знаний в систему производства научных высказываний в рамках соответствующих дисциплин. В ходе многообразных и неоднократных возвращений ( coming back ) к этому первичному уровню знаний и происходит сциентизация (онаучивание) представлений о данном фрагменте реальности 38. Это Великое Разделение между практическим и научным знанием осуществляется через вышеописанные механизмы получения и наращивания сильных фактов в процессе мобилизации необходимых интересов и ресурсов. При этом Латур указывает также и на наличие особых центров калькуляции (не тождественных научным учреждениям), где и протекает воспроизводящийся цикл формирования научного знания, собственно науки в действии .
Далее мы предпримем попытку рассмотреть проблемы становления научности у формалистов в следующих аспектах:
1) проблема перевода и комбинации ресурсов;
2) очищение локального знания до уровня научного в циклах воспроизводства систематического и рафинированного знания;
3) тема успеха закрепления полученной объяснительной схемы в единстве внутренних и внешних факторов.
1. В поисках точного знания в своей области формалисты в первую очередь обращали внимание на соседние отрасли знания, где этот уровень упорядоченности (приближенности к стандартам естествознания) считался в целом достигнутым. Дело, однако, вовсе не заключалось в том, чтобы подменить анализ устройства одной области готовыми решениями, взятыми из другой, например, вместо изучения души поэта подсчитывать ударения в его стихах и т.п. В ходе выделения новой предметной области подобные операции носили вспомогательный характер; речь шла о перенесении типа и подхода обращения с объектом, но не метода и инструмента изучения из соседней естественнонаучной области в чистом виде. Анализ формальной организации гоголевской Шинели у Эйхенбаума не предполагает прямого обращения к математике или лингвистике. Однако сама ориентация на точные методы используется для формирования и обоснования общезначимых суждений о неточной области гуманитарного знания, которые могут быть подвергнуты процедуре верификации. Рождение позитивной науки снизу (Гуссерль) не тождественно ее позитивистской редукции к натуралистическому объяснению, ибо в таком случае исчезает сам предмет, который необходимо объяснить. Другими существенно важными ресурсами были литература и политика (см. далее).
2. Исходной проблемой построения строгой науки является выделение ее специфического предмета, а значит, и разграничения общей сферы ангажированного и практического знания. При этом очерченное в нем поле науки неуклонно расширяет свои границы (ср. с онтологической составляющей парадигмальной матрицы у Куна). Ученый-наблюдатель должен всякий раз пополнять знание об этом пространстве, которое он должен пересечь, и которому он остается причастен (в случае с филологией таким полем будет литература). В рецензии на известную работу Р.О. Якобсона о В. Хлебникове Б. Томашевский выражал опасение:
Адекватность теоретических предпосылок Якобсона с поэтическими приемами Хлебникова возбуждает вопрос, не есть ли это такая же догматизация футуристических приемов, вчитываемая во всякую поэзию вообще, как например, символическая, романтическая и классическая теория поэзии, являвшиеся объективацией субъективных приемов этих поэтических школ 39.
Несмотря на весь антиакадемизм и литературную ангажированность (в особенности у Шкловского), но также и благодаря этому, литературоведение становится наукой в современном смысле, поскольку ее создатели придерживаются внутренних критериев дисциплинарного признания 40 по ту сторону собственно литературы. Генерализация принципов авангардной художественной поэтики в поэтику как науку (см. далее раздел о переопределении литературы и поэтики в формализме) сопровождалась отрицанием предыдущих попыток создать теорию из символистской художественной практики на основе непроверенных фактов из устаревших книг, большого знания приемов поэтического творчества и на учебнике физики Краевича по программе гимназий (Шкловский о Символизме Андрея Белого 41). Модернизация и актуализация историко-литературного материала путем его анализа с точки зрения футуристской эстетики в чем неоднократно обвиняли формалистов их оппоненты от последователей Шпета до П. Медведева помогали заново выделить литературу из поглотившей ее культурно-идеологической традиции, в т.ч. традиции академического поклонения великой русской литературе (особенно значимой было при этом обращение именно к теоретически нагруженной и протонаучной поэзии Хлебникова 42).
Важным объектом анализа для социолога науки латуровской школы может стать промежуточная и опосредующая между читателем и писателем, писателем и ученым инстанция критики, бывшая для формалистов в том числе экспериментальной лабораторией для апробации историко-литературных идей (cм. специальный псевдоним-маску Тынянова Ю. Ван-Везен для литературно-критических статей) 43.
Общеизвестные факты связи формализма с современной ему литературой (деятельность формалистов в одноименном Комитете в ГИИИ, близость к Серапионовым братьям , наконец, их беллетризация в романах В. Каверина) могут интерпретироваться именно как механизмы трансляции собственно литературных и литературно-критических идей 1910 20-х гг. ( подземных течений у символистов, самовитого слова в футуризме) в научные литературоведческие концепции 44. Исходная формалистская процедура видения в произведении текста (перехода от объекта науки к ее предмету) во многом подпитывалась особым сублимированием собственно литературных дилетантских потенций Шкловского, Эйхенбаума и Тынянова (суждение Л.Я. Гинзбург 45). С другой стороны, можно привести суждения о литературном консерватизме академистов (ориентация на символизм у Жирмунского или на своего рода неоклассицизм молодых московских филологов середины 1920-х гг. в пику профутуристской позиции большинства опоязовцев) 46.
Писательский опыт исследователя, уходящего от науки в литературу, чтобы обогатиться (остраниться) и вернуться к академическим занятиям, типичен для формалистов 1920-х гг. (включая и младоформалистов). Его можно определить как частный случай coming back в технонауке Латура; он выступает эффективным средством приращения научного капитала (понимаемого по П. Бурдье). Относясь к писателям как ученый и вместе с тем прошедший начальную школу творчества, формалист выходит за пределы узкого горизонта писательского локального знания и наделяет себя властью классифицировать и определять место писательской инстанции в координатах большого мира Истории Литературы, чьим полновластным хозяином является лишь он сам. Осуществляя это Великое Разделение , литературовед присваивает собственному знанию статус рационального и объективного, а писательскому локального и ограниченного литературной нормой эпохи, которую он не в силах осознать и тем самым преодолеть 47.
Как уже говорилось, ученый, по Латуру, занимает трансцендентную и объективную позицию по отношению к своему объекту (превращая его в предмет своих исследований). Конечной целью такого предприятия является социальное и научное установление сильного факта , который не может быть отменен или признан недействительным оппонентами. Показательно, что в случае с формалистами действующим социально-эпистемологическим механизмом установления сильного факта через многократное абстрагирование и инструментализацию исходного локального знания (по Латуру) выступает остранение . Разрывая и остраняя, в том числе литературно-эстетически, сращенность академической науки с прежней литературной культурой, формалисты могли выйти за пределы идеологии литературы (как зеркала социальной жизни или биографического факта жизни гения) в авангардистски освеженную атмосферу создания новой, подлинной науки о литературе 48.
Сильным фактом для всей последующей науки о литературе, созданным в ходе циклов обращения научного знания в литературной среде, было формалистское понятие приема и сделанной вещи (здесь сильный факт подобен перемене гештальта по Куну). С точки зрения последующего развития гуманитарной науки, ее аксиоматики, чрезвычайно значимым было это обнаружение неразложимых единиц художественности даже в самых развитых формах литературной эстетики. Отсюда важность эпических сказовых форм или клише (поговорок, присловий), фольклорного материала для формального анализа высокой литературы (не только у Проппа, но и Шкловского в работах из Сборников по теории поэтического языка ).
3. Одним из упреков, наиболее часто предъявляемых формалистам их оппонентами, было замечание в неоригинальности их ключевой установки на преимущественное изучение формы. В ответ они с готовностью признавали заслуги немецких искусствоведов и филологов начала века, объясняя свое отличие от них последовательно предметным подходом к форме с точки зрения поэтики, а не эстетики, философии искусства и т.д. Социально-мобилизующую, а не сугубо абстрактную роль метода для опоязовской филологии подчеркивал в рамках своей идеи переосмысления исторической поэтики Б.В. Казанский:
Метод в подлинном его смысле не просто служебное орудие исследования. Он конструктивный, организующий принцип самой научной системы, ее внутренний регулятор, ее деловой центр. Именно в нем и выражается и повелительно действует новое научное сознание. Усвоить его не значит применять его инструментально, технически. Новая техника обозначает и новое обнаружение, новую форму явления вещи. Новый подход к ней, это новое ее понимание, формулировать которое и является задачей науки 49.
Отличительной чертой формальной школы, основанием ее программы является предметный империализм открыто сформулированная претензия на использование новооткрытых базисных принципов для обоснования всей соответствующей области знания, в том числе и в отношении границ с соседними дисциплинами. Ведущих представителей формальной школы отнюдь не удовлетворяла отведенная им Б.М. Энгельгардтом роль основателей поэтики, которая занимается эволюцией литературы, тогда как сфера исторического генезиса произведений и не могла быть, согласно Энгельгардту, исследована с помощью формального метода. В то же время формалисты не стремились к нормализации своей теоретической системы путем ее включения в традиционную науку в качестве составной части, поскольку претендовали на то, что формализм и есть подлинная наука о литературе в целом, в отличие от всего предыдущего знания как преднаучного. Помимо естественного для революционеров в науке неприятия внутридисциплинарного реформизма, петроградские формалисты отстаивали в полемике с москвичами принцип автономности предмета литературоведения. С одной стороны, это был выпад против лингвистического империализма Якобсона или Винокура начала 1920-х гг. (с целью растворения литературоведения в лингвистике), с другой против попыток сделать формализм частью общей философско-эстетической методологии (круг Г. Шпета в ГАХН).
Попробуем кратко описать взятые формалистами на вооружение в борьбе против академизма способы мобилизации ресурсов из области текущей литературы, из социального контекста, а также из собственной групповой наступательной деятельности.
Летом 1922 г. А. Горнфельд опубликовал в редактируемых им Литературных записках антиформалистический фельетон В. Ирецкого, приложив к нему свои собственные заметки, в которых инкриминировал Опоязу кружковый жаргон , повторение давно открытых истин, и выход на улицу (лозунговость, непривычную заостренность полемики, обращение к неакадемическому слогу и способу аргументации). В ответ Эйхенбаум, Томашевский и Тынянов написали письмо, где перешли в контрнаступление, использовав аргументы Горнфельда против него самого:
Мы были вынуждены выйти на улицу, потому что, как прекрасно знает А. Горнфельд, живая научная работа неизбежно становится у нас борьбой за существование науки, за самое право на научное мышление. Яркое тому доказательство статья г. Ирецкого… Сам А. Горнфельд вышел на улицу, и, перекрикивая г. Ирецкого, назвал автора ряда периодических статей, заслуживающих, по меньшей мере, внимания, талантливым налетчиком . В наши дни это слово звучит более чем крикливо <…> Кабинетов у нас нет до такой роскоши русская наука еще не доросла (и А. Горнфельд прекрасно знает это), а г-д Ирецких, требующих атмосферы , слишком много, чтобы их не замечать <…> А что касается максимализма , то скажем коротко в стране, где чеховские акушерки пишут о формальном методе и высоколитературный журнал их печатает, нам приходится быть максималистами 50.
Далее, в 1924 г. среди статей формалистов о языке и стиле Ленина в журнале Леф , появилась и работа Шкловского, написанная им, очевидно, из соображений самореабилитации после возвращения из эмиграции, а также для повышения своих ставок во вненаучной среде 51. Однако ошибкой было бы видеть сущность и новизну деятельности формалистов в умелом и неограниченном использовании вненаучных факторов (литературы, власти, группового самоощущения) внутри домена традиционного литературоведения. Научность была для формалистов не фетишем и не этикеткой для борьбы за признание и культурный статус, но средством и ориентиром совместной и индивидуальной деятельности, где социальное и научное неотделимы друг от друга.
Формалисты не только привносили трансцендентное ( литературное , социальное ) внутрь филологии, но и делали науку фактором литературной жизни. Это тонко отметил их коллега по ГИИИ Б.М. Энгельгардт, в целом ориентировавшийся на историческую поэтику Веселовского:
Если у предшественников формальной школы дело сводилось по преимуществу к перенесению приемов критического анализа в научное исследование, то здесь <…> уже не критика вторгалась в науку, придавая субъективный характер серьезному исследованию, а наука наложила свою руку на свободу художественной критики 52.
Как указывает О. Ханзен-Леве,
для формалистов типично стремление одновременно выступать на сцене литературного быта 20-х годов в роли литератора, стоять перед сценой, изображая часть публики и летать над сценой, как ученый, который все это описывает с птичьего полета 53.
Будучи учеными и людьми пера , формалисты в том числе работали в литературе в качестве ученых, а в филологии пользовались навыками писательского труда 54. Подобное выпадение из предписанной социально-культурной роли оказывалось чрезвычайно положительным фактором деятельности в той и другой профессиях хотя до конца 1920-х гг. главной из них оставалась все же наука.
Уход формалистов из литературоведения в беллетристику (пусть и вполне осознанный) был одной из причин их научного кризиса конца 1920-х гг. Обращение филологов сквозь литературу на рубеже 1920 30-х годов с целью увеличения научного капитала все более напоминало прохождение агентов поля литературы сквозь науку для приращения писательских навыков (процесс, описанный М.О. Чудаковой на примере творчества Эйхенбаума, в частности, Моего временника 55). Литературоведческая трансляция оказалась поглощена более мощной традицией расширенным (за счет марксизма) воспроизводством идеологии литературы.
Однако формализм не вписывается целиком и без остатка в латуровскую концепцию развития науки. Подход Латура можно считать до некоторой степени нормативным, поскольку он рассматривает только те социально-научные образования, которые нацелены на успех, институциализацию, укрепление, развитие и т.д., что представляется едва ли не естественным свойством социального института науки. Однако формалисты во второй половине 1920-х гг. вовсе не стремились (как агенты латуровской технонауки) к институциализации любой ценой.
В частности, важнейшая проблема воспроизводства школы рассматривалась самими формалистами скорее как опасность самоповтора, как препятствие для обеспечения собственной интеллектуальной динамики. Здесь мы снова сталкиваемся с парадоксом, отчасти обрисованным ранее: для формалистов борьба за науку была в первую очередь борьбой против академизма, поэтому они и оказались слишком инновативны для задачи утверждения парадигмальной матрицы литературной науки. Рутинизация метода, перевод его в техническую плоскость, превращение в инструмент наподобие черного ящика все эти функции, необходимые для укрепления и институциализации собственных достижений, основоположники формализма предпочитали предоставить эпигонам и эклектикам 56. Из трех обязательных по Латуру аспектов обращения научного капитала мобилизация, стабильность и комбинирование 57 второй пункт был для русской формальной школы наиболее слабым местом.
Ставка на современность и текущий литературный процесс, столь эффективная в первые годы существования формализма, в условиях культурной революции рубежа 1920 30-х гг. обернулась зависимостью концептуальной эволюции нового литературоведения от процессов социокультурной трансформации общества 58. Подобная постановка вопроса позволяет иначе осветить проблему преобладания внешних или внутренних причин свертывания формализма на последнем этапе его развития внешнее (современность, история) для части формалистов, в первую очередь Эйхенбаума, стало равнозначным внутреннему (критериям и основаниям теоретической работы). В создании устойчивых центров калькуляции в пределах литературоведения академические оппоненты формальной школы преуспели намного больше самих научных революционеров.
Преимущества латуровского подхода, синтезирующего достижения предыдущих концепций социологии знания, уже были отмечены М. Каллоном 59. В самом деле, Латуру удалось соединить последовательно социологический подход к фактам научной эволюции, не превращая при этом последние в иллюстрации макросоциальных процессов. В частности, набор сугубо теоретических признаков куновской парадигмальной матрицы словарь, онтология и значимые образцы так или иначе представлены и в социологической схеме науки в действии Б. Латура. Механизм трансляции позволяет объяснить феномен заимствования совокупности понятий из более точных областей знания в гуманитарные науки; великое разделение выделение самостоятельного предмета гуманитарных наук; наконец, значимые образцы, особенно важные для формирования нормальной науки , задают основу сильных фактов , закрепление которых и составляет развитие науки как практического мероприятия.
Чистая теория и автономия
литературного поля (социоанализ П. Бурдье)
В рамках социальной теории Пьера Бурдье выделение литературы как вида искусства в автономную (буквально: развивающуюся по собственным законам) сферу, наряду с областью распределения благ (экономика) и сферой организации властных отношений (политика), понимается как многосоставный социокультурный процесс с преимущественно новоевропейской локализацией, со своей динамикой, движущими силами и идеологией 60. Тезис об автономии поля литературы и искусства также восходит к веберовскому положению о становлении внутренне самозаконных сфер в процессе распадения прежне единого религиозного универсума в Новое время, когда
искусство конституируется <…> как некий космос все более осознанно постигаемых самостоятельных ценностей 61
(ср. также теорию социальных систем Н. Лумана 62). Фрагментом и необходимой составной частью автономизации поля литературы для Бурдье является выделение филологии как самостоятельной инстанции, обеспечивающей внутренний характер механизма легитимации/иллегитимации литературных произведений. В общем виде у Бурдье теоретическое самообеспечение автономизирующихся полей представлено следующим образом:
Процесс дифференциации сфер человеческой деятельности, который сопутствует развитию капитализма, и, в частности, конструирование универсумов, обретших относительную независимость и управляемых по собственным законам, создает условия, благоприятные для построения чистых теорий (в экономике, политике, праве, искусстве и т.д.), воспроизводящих социальное разделение, существовавшее до этого в исходной абстракции, с помощью которой они конституируются 63.
Предлагая построить социологию чистой теории , в качестве объектов приложения в примечании к данному тезису Бурдье указывает лингвистику Соссюра, правоведение Кельзена, политэкономию Вальраса и формалистскую теорию искусства Вельфлина. На сходную теоретическую очищенность претендовал и русский формализм (равно как и во многом наследовавший ему структурализм).
В условиях Нового времени критика и рефлексия рассматриваются не просто в качестве сопровождающих художественное (литературное) творчество как таковое, но становятся все более необходимым моментом и условием реализации, осуществления этого последнего (что особенно заметно на примере именно новейшей, авангардной культуры). Бурдье специально подчеркивает этот статус института рефлексии внутри самого поля культуры:
Производство дискурса (критического, исторического и т.д.) о произведениях искусства есть одно из условий производства этих произведений. Любое критическое утверждение содержит, с одной стороны, признание ценности произведения, дающего повод к такому анализу, и которое, таким образом признается в качестве заслуживающего внимания объекта легитимного дискурса <…> и, с другой стороны, утверждение его собственной легитимности. Любой критик выражает не только свое суждение о произведении искусства, но также и свое притязание на право судить и оценивать его. Короче говоря, каждый из них принимает участие в борьбе за монополию легитимного дискурса о произведении искусства, и следовательно в производстве ценности [value] самого произведения искусства 64.
В работах Л. Гудкова и Б. Дубина по социологии литературы особенно подробно рассматривается вопрос о роли и характере особых групп внутри литературной культуры критиков и литературоведов, занимающихся кодификацией и нормированием развития литературного поля, обеспечивающих функционирование литературы в качестве подсистемы общества, социального института. В целом это отвечает видению Бурдье, который идет несколько дальше, дифференцирует эту особую группу и выделяет в ней наряду с консервирующими функциями также инновативный характер вместе с соответствующими образованиями внутри этой рефлексивной надстройки.
Это разделение Бурдье соотносит со средневековой оппозицией lector a и auctor a, первый из которых соответствует фигуре университетского профессора, хранящего и воспроизводящего академическую иерархию и свое место в ней, а второй персонифицирует находящегося по ту сторону установленного порядка интеллектуала, производящего новые дискурсы. Такое разделение, как отмечает Бурдье, соответствует различению между пророком и священнослужителем при разделении труда в религии:
На стороне института lector находит себя обязанным воздвигать в качестве ортодоксии, развернутого исповедания веры, доксу дипломированных ученых [doctors], убеждения которых, принятые по умолчанию, не нуждаются в оправдании: принужденный брошенным ему вызовом высказывать средь бела дня бессознательные представления по поводу своей институции, он выражает черным по белому истину своей позиции скромного и набожного служителя превосходящей его веры 65.
Именно в нарушении умеренного и благочестивого этоса своей дисциплины, верхоглядном и дилетантском ( уличном ) новаторстве и необоснованном вызове общепринятым представлениям и обвиняли в 1960-е структуралистов, а в 1920-е формалистов. Речь здесь шла не только о принципах построения науки о литературе, но и самом праве формализма на легитимные суждения о современной словесности и литературе; борьба против формализма была одновременно и борьбой против манифестируемых им послесимволистских литературных вкусов со стороны хранителей народнических заветов и традиций великой русской литературы 66. Для новейшего литературоведения классическим аналогичным примером являются инвективы, которые в середине 1950-х гг. обратил к французской новой критике и лично Ролану Барту профессор Сорбонны Реймон Пикар. Симптоматичность противостояния Пикара и Барта в отношении развития академического поля в гуманитарном знании была исследована под социологическим углом зрения в книге П. Бурдье Homo Academicus .
Отметим также постулированное Бурдье предпочтение, которое в новаторских исследовательских учреждениях отдается семинарам в противовес лекциям 67 (формалисты в ГИИИ вели именно семинары по истории русской поэзии и прозы, но не читали лекций по теории литературы, препорученные марксистам или штатным методологам , вроде Энгельгардта). Вместе с тем кризисное для 1920-х гг. существование прежде высокостатусной университетской и академической филологии несколько меняет картину приоритетов по сравнению с той, которую Бурдье рисует для академического мира Франции накануне 1968 г. Менее выраженным было и противопоставление лекторского образования и авторского лабораторного исследования в силу большей открытости позиций, благоприятных для завоевания гегемонии, особенно в области научного воспроизводства: образовательный статус ГИИИ не делал его менее новаторским по сравнению с лабораторной атмосферой ГАХН.
Сопоставляя подходы Латура и Бурдье, можно указать как на перспективность их применения к развитию гуманитарного знания, так и на их отчасти взаимодополнительный характер. Латуровская мобилизация, установление сильных фактов в деле Великого Разделения может рассматриваться как механизм осуществления автономизации (включая роль чистой теории литературы в этом процессе) и борьбы за признание и увеличение научного капитала в поле науки (по Бурдье) 68. В самом деле, и та и другая теория отталкиваются от традиционного противопоставления внешних социальных факторов и внутренней эволюции движения знания. Это, однако, не отменяет принципиальной разницы исходных методологических и мировоззренческих посылок критического социоанализа Бурдье, сохраняющего верность рационализму Г. Башляра и идеалу научности 69 (вплоть до солидарности с мертоновским подходом!), и релятивистско-прагматических установок Латура и Каллона, связанных с этнометодологией и фигуративной социологией Н. Элиаса, и ориентированных на новации бывших последователей Бурдье Л. Болтански и Л. Тевено 70. Если провести параллель с историей филологии, то теория Латура в каком-то смысле аналогична первой, прескриптивно-редукционистской фазе развития формализма (с главным вопросом как, с помощью какого приема сделана наука), а картине социального мира по Бурдье с его вниманием к генетической связи филологии с породившим ее литературным полем будет более близка перспектива исторической поэтики вообще или функционально-синтагматического подхода в формализме первой половины 1920-х гг. 71
Научность формалистской науки
Как уже было отмечено выше, один из парадоксов, являвшимся пружиной теоретической деятельности формальной школы, состоял в том, что свою борьбу за научность формалисты вели против академизма. Они выступали против науки уже существовавшей, но не столько в виде специальной совокупности знаний и техник их получения и проверки, а прежде всего в качестве социального института, уснащенного университетскими и академическими кафедрами, журналами и т.д. В ретроспективной статье Эйхенбаума Теория формального метода (1926) содержится заостренная характеристика предыдущего состояния дел в науке о литературе:
Ко времени выступления формалистов академическая наука , совершенно игнорировавшая теоретические проблемы и вяло пользовавшаяся устарелыми эстетическими, психологическими и историческими аксиомами , настолько потеряла ощущение собственного предмета исследования, что само ее существование стало призрачным. С ней почти не приходилось бороться: незачем было ломиться в двери, потому что никаких дверей не оказалось вместо крепости мы увидели проходной двор. Теоретическое наследие Потебни и Веселовского, перейдя к ученикам, осталось лежать мертвым капиталом сокровищем, к которому боялись прикоснуться и тем самым обесценивали его значение 72.
Таким образом, положение формалистов по отношению к науке предыдущего этапа было много сложнее желания новой научной школы утвердиться за счет ниспровержения устаревшего академического истеблишмента. В дискуссии о формалистах 1924 г. Эйхенбаум определил формалистов как спецификаторов, борющихся не за отдельный конкретный метод, а за принцип самостоятельной методологии литературной науки. В деятельности формалистов на протяжении 1920-х гг. оба этих мотива отстаивание специфики литературного ряда и выдвижение частных научных гипотез (о символике Ахматовой, о роли композиции в анализе стиха) постоянно перекрещивались. Фундаментальность поставленной задачи усиливала фундаментализм формалистов, особенно по отношению к их умеренным оппонентам вроде Жирмунского: за любым частным расхождением виделся оппортунизм в отношении недостаточно проведенного исходного принципа примата формы. Такое революционно обостренное понимание состояния дел в собственном поле диктует видение себя не как одной из конкурирующих школ, первой среди равных, но как единственных защитников духа научности, окруженных ретроградами, завистниками, эпигонами, классификаторами, ренегатами, карьеристами и т.д. (дневник Эйхенбаума и переписка формалистов второй половины 1920-х гг. содержат широкий спектр высказываний подобного рода).
Предлагаемое формалистами переопределение основных постулатов знания о литературе подразумевало принципиально новое понимание как научности (метода), так и самого предмета изучения (литературы, искусства, поэзии) и оба этих аспекта были принципиально и неразрывно связаны между собой. Остановимся вначале на первом из них. Последовательный имманентизм и спецификаторство формалистов заключался в выделении художественного качества, поэтического на фоне практического, в произведениях разных эпох и жанров от восточных пословиц и фабричной песни об отравившейся Марусе, до повестей Толстого (в первой фазе формализма). Они стремились в своей научной работе идти от самой литературы, снизу , а не сверху , не от философской эстетики независимо от нормативных представлений о достойных изучения объектах, вразрез с устоявшимися суждениями о произведении искусства как воплощении творческой деятельности с противопоставлением техники духу , бессмертной поэзии рядовой словесности и т.д. (В этом, в частности, одна из причин коренного расхождения формализма с бахтинской эстетикой словесного творчества 73.) Вместе с тем, идя от материала литературы, формалисты стремились к выявлению задач литературной науки, к построению научной поэтики без отрыва от конкретных явлений словесности. Если манифесты Шкловского из Сборников по теории поэтического языка написаны словно помимо существующей науки (несмотря на спор с положениями Веселовского и Потебни), с обращением к ней извне как к материалу для прояснения собственных тезисов, и сознательно вне жанра научной статьи, то уже два главных теоретических тыняновских текста середины 1920-х гг. Литературный факт и О литературной эволюции начинаются с констатации неблагополучного положения дел в теории словесности, истории литературы и посвящены проблемам историко-релятивной переформулировки этих ключевых понятий науки о литературе 74. Между изменениями, состоящими в перенесении нового видения литературы в научную плоскость, лежит непосредственное обращение формалистов к проблематике научности в начале 1920-х гг.
Помимо общей ( онтологической ) задачи выделения явлений литературного ряда (само это понятие формулируется в предисловии к книге о Лермонтове Эйхенбаума), на первый план выдвигается обращение к опыту более развитых в отношении строгости и системности дисциплин, могущих послужить образцом, в первую очередь лингвистики. Цветан Тодоров, подчеркивая важность лингвистики как школы, через которую исследователи литературы приобщаются к общенаучной методологии, указывал в то же время на достаточно произвольный характер этой исторической связи лингвистики и поэтики (через филологию, частями которой они исходно были); по его мнению, на этом месте могла оказаться другая наука 75. Предметом специального изучения может в этой связи быть заимствование формалистами как операциональных понятий-метафор, так отчасти и концептуальных подходов у современной им биологии (идея организма и целостности у Жирмунского и Скафтымова, морфологии сказки и новеллы у Проппа и М. Петровского, телеологической эволюции по Л.С. Бергу у Якобсона, жанра как гена сюжета у Тынянова и т.д.) 76. Другой значимой областью реализации идеи научности (как объективности и системности) было немецкое искусствоведение, связанное с Вельфлином и идеей истории искусства без имен . В январе 1919 г., читая Основные понятия истории искусства Вельфлина, Эйхенбаум отметил в дневнике:
Все время напрашиваются аналогии с построением истории литературы. Выработать систему основных понятий и подвергнуть анализу литературу, каждый раз рассматривая явление с одной точки зрения высасывая все, что для этого есть 77.
Но главной оставалась все же лингвистика, хотя бы в силу языковой природы любого литературного феномена. При этом формалисты, связанные с Опоязом, последовательно отвергали перенесение лингвистического инструментария для разрешения вопросов, относящихся к сфере поэтики согласно исходному пониманию поэтического языка как принципиально отличного от практического. Особенно настойчив был здесь Эйхенбаум, отрицая фонетический подход Э. Сиверса к исследованию мелодики стиха 78 или анализ стихов Ахматовой у Виноградова через выделение семантических гнезд, равно как и идею замены поэтики стилистикой как одной из лингвистических дисциплин 79. Это противостояние ориентированных собственно на поэтику опоязовцев и бронированных москвичей из МЛК касалось именно лингвистического империализма последних, их стремления рассматривать историю литературы как часть лингвистики как целого 80.
Помимо ориентации на образцы научности, заимствованные у дисциплин соседнего ряда, особую проблему представляют собой философские импликации принципиально не-философской исследовательской программы формалистов. Не затрагивая специально этот вопрос, заслуживающий обстоятельного исследования, можно указать, помимо известных неокантианских и гегелевских коннотаций формального метода, на отчетливое влияние положений о специфике гуманитарного знания Дильтея и Риккерта, антипсихологизма Гуссерля (особенно для Якобсона), а также эстетических и метафизических концепций Бергсона 81. Отдельно следует оговорить также отношение формальной школы с позитивизмом. С целым рядом научных направлений в гуманитарной науке начала ХХ в. формалистов сближала безусловная антиметафизическая, предметная направленность 82. Лучше всего эта идея была выражена в знаменитом манифесте Гуссерля о философии как строгой науке:
Глубокомыслие есть знак хаоса, который подлинная наука стремится превратить в космос, в простой, безусловно ясный порядок. Подлинная наука не знает глубокомыслия в пределах своего действительного учения <…> Превращение чаяний глубокомыслия в ясные рациональные образования вот в чем заключается существенный процесс новообразования строгих наук 83.
Но при этом, в отличие от традиции XIX в., формалисты понимали эволюцию литературы, ориентируясь в первую очередь на процесс обновления канона, инновативность, деформацию и т.д., а не на плавное и постепенное развитие, реализующее предзаложенные естественные законы природы творчества, психологии искусства и т.п. 84. Обобщенно можно обозначить направленность их научного подхода как позитивную, но не позитивистскую.
В целом эксплицитные высказывания формалистов о природе научности едва ли выходили за пределы общепринятых для той эпохи представлений, включая характеристики рациональности, точности, системности, доказательности результатов в противовес импрессионизму эстетической критики, разрозненному накоплению материалов о ком-нибудь из великих (вроде пушкиноведения), метафизическим оценкам тайны творчества того или иного художника слова. Вместе с тем этот идеал, противопоставленный актуальному состоянию академической науки 1910 20-х гг., включал в себя также принцип последовательности проведения избранного принципа (примат формы) в противовес попыткам разнообразных эклектиков его дополнить , усовершенствовать . Атмосфера первых героических лет существования Опояза, когда формалисты звонили друг другу по телефону, делясь открытием нового закона 85, была принципиально не герметически научна и максимально насыщена литературностью, культурной игрой, непременной частью которой было отталкивание от среднего хорошего приват-доцентского вкуса 1910-х гг. в пользу (как правило) футуризма и авангардной эстетики. С характерным соединением язвительной точности и почти социологической заостренности в том числе и в осознании сращенности филологии и литературы обрисована в автобиографической записи Тынянова та культурная и научная среда, от которой непосредственно отталкивались начинающие формалисты в середине и конце 1910-х гг.:
Был бородатый период русской литературы: что ни борода лопата, что ни лопата писатель. При этом длинные волосы. Бородачи мало обыкновенно работали, а некоторые вовсе не писали, но по бороде и волосам целиком и полностью восприняли функцию духовенства, но только писательского, радикального и (очень редко) революционного. Бородачом русской литературы был Сакулин <…> Потом бородки пошли пожиже, поскучнее, философия началась. Потом борода прекратилась, в один раз; проснулись: нет ее, все голые, все прыгают: Борода предорогая… Подозреваю, что эти бородачи раздули значение литературы. Они даже писали такие статьи: О значении великой русской литературы 86.
Резко отрицательные отзывы в дневниковых записях Эйхенбаума начала 1920-х гг. по поводу низведения литературы до уровня обслуживания тогдашней литературной общественности (одновременное празднование юбилеев Кони и Пушкина) или однозначно негативные коннотации определения школьный в формалистском общении свидетельствуют об изначальном противопоставлении себя этой ситуации растворения, овеществления литературы в культуре. Этот разрыв с прежним тандемом традиционной филологии и народнической, а затем символистской литературы означал также необходимость взаимодействия формалистской поэтики с постсимволистскими течениями в русской литературе, Лефом и т.д. Специфический набор правил мышления и поведения (сочетание профессионализма и совершенно определенных литературных вкусов со скепсисом относительно великих культуртрегерских задач), во многом унаследованный младшими формалистами от мэтров , зафиксирован в дневниковых записях Лидии Гинзбург: уважающий себя воспитанник ГИИИ
пишет стихи на случай <…> он тщательно блюдет завет неакадемичности , то есть не всегда почтителен со старшими и легко сближается с младшими вплоть до первокурсников <…> он не любит науку и по мере возможности (не всегда это возможно) не занимается ею. Наши учителя тоже не любили науку, они любили открытия 87.
Очень показательно здесь именно увязывание научных принципов с характерной культурной ориентацией и самосознанием, равно как и в эпистолярном отзыве Якобсона о статье Жирмунского о формализме в Zeitschrift fЯr slavische Philologie :
Сущности формального метода он не понимает, потому что, во-первых у него нет лингвистической школы, во-вторых, он воспитан на модернизме, а на этой почве научная поэтика не может вырасти. Кроме того, у него научный темперамент эклектика 88.
Определенная литературная среда и культурная атмосфера делали возможным вышеописанное Великое Разделение и мобилизацию ресурсов (по Латуру) в деле легитимации силами чистой теории автономного литературного поля (согласно Бурдье).
Таким образом, формалистская научность была не столько совокупностью кодифицированных нормативных методологических постулатов построения литературной теории, сколько социокультурным набором правил серьезной игры в веселую науку , главными из которых была верность исходным принципам имманентного анализа литературного ряда, ставка на обновление, продуктивное самопротиворечие и свободу от догм и шаблонов, включая собственные 89. Эту беспредпосылочность , непредвзятость и сократическую наивность как характерную черту формализма, сближающую его с эпистемологическим анархизмом П. Фейерабенда, особенно отметил Питер Штайнер, поскольку именно она стала залогом открытости, перспективности и продуктивности рожденных этой школой частных терминов, познавательных приемов и концепций 90.
Литература и поэтика
Стремление к историко-теоретической ревизии понятия литература в том значении, в каком оно полагалось деятелями формальной школы, может вызвать законное недоумение. Вряд ли приходится оспаривать очевидный литературоцентризм формалистов, обусловивший доминирование соответствующих тенденций в дискурсивном поле русского гуманитарного сознания до конца XX в. Вместе с тем, можно утверждать, что литература как базовый термин теории словесности был и остается наиболее проблематичным в силу своего исторического полиморфизма. Историк филологии А. Компаньон, идеи которого весьма актуальны для наших рассуждений, зафиксировал это свойство следующим образом:
Современное значение слова литература (роман, театр и поэзия) неразрывно связано с романтизмом, т.е. с утверждением исторической и географической относительности вкуса, в противоположность классическому учению о вечном и универсальном эстетическом каноне 91.
Подвижность границ литературы и релятивность самого этого понятия были постулированы формалистами как детерминанты построения диалектической модели литературного процесса. С одной стороны, переориентация на эволюцию и отношение в противовес генезису и сущности подрывала самую возможность литературоцентризма на уровне языка-объекта (литература очищалась от этических и эстетических констант). С другой стороны, на уровне метаязыка, т.е. с аналитической точки зрения, литературоцентризм оказывался наиболее адекватной тактикой, позволяющей проследить историческую изменчивость явления. Переменный характер объекта компенсировался последовательностью, эксплицитностью и рефлексивностью метода.
Хорошо известно высказывание Р.О. Якобсона по поводу истинно-научного (формального) литературоведения. Единственным героем науки о литературе является прием, а предметом литературность 92, т.е. нечто, позволяющее конкретизировать границы ничейной зоны литературоведения, не дававшие покоя еще академику А.Н. Веселовскому. Из обеих посылок Якобсона следует, что прием это та переменная, которая придает объекту свойство литературности в конкретный исторический период, т.е. позволяет отделить его от иных параллельно существующих объектов, данного свойства не имеющих. В самом общем виде литературность понималась формалистами как синоним автореферентности:
В представлении формальной школы термин прием не означает приема оформления, т.е. особой формы деятельности, но слово или отдельный элемент словесного образования в его эстетической функции, т.е. с установкой на самозначимость 93.
Никто из формалистов во всяком случае, из тех, кто стоял у истоков направления во второй половине 1910-х гг. не скрывал своей ангажированности футуристами 94. То, что слово как таковое послужило отправной точкой в построении теории формального метода, было известно с самого начала. Реже учитывается то обстоятельство, что именно отклоняющаяся , затрудненная форма в силу исторических причин объявляется первичной по отношению к прямой , легкой для восприятия . Деавтоматизация парадоксальным, на первый взгляд, образом, предшествует автоматизации, разрушение осуществляется раньше созидания.
Причина такого переворачивания нормы и ее нарушения кроется, опять-таки, в том, что, в отличие от западноевропейского искусствоведения, пребывавшего главным образом в университетских аудиториях и стенах академий, русская формальная школа осуществляла революцию снизу . Разумеется, это не отменяет ни нарядных , по выражению В. Шкловского, статей Б. Эйхенбаума 1910-х гг., ни участия Ю. Тынянова в семинаре С.А. Венгерова, ни, тем более, строгой и планомерной работы московских лингвистов. Под революцией снизу понимается в данном случае сюжет самопрезентации петербургского Опояза (и примыкающего к нему в этом смысле Р.О. Якобсона), который на раннем этапе своего существования выступил как орган, легитимирующий претензии авангарда на доминантное место в культуре 95. Заостренность и даже скандальность базовых идей Опояза (ср. доклад Шкловского в Бродячей собаке ) определила их первоначальное развитие по линии усиления провокативности тем более, что в самой теории речь шла об усилении впечатления. Ненаучное происхождение теории, вслед за авангардом претендующей на вытеснение предшествующей традиции и переписывание истории (в том числе, истории науки) с чистого листа , сообщает последовательности описываемых состояний культуры обратный порядок 96. Вместе с тем, акцент делался на самом механизме смены автоматизированного высказывания с прозрачной референцией высказыванием деавтоматизированным, автореферентным. Пафос формалистов был не каузальным, но телеологическим. Уже на следующем этапе бытования формальной школы этапе приложения базовых идей остранения и деавтоматизации к синтагматике текста этот бергсоновский мотив чистого движения был эксплицирован достаточно четко:
Мы изучаем не движение во времени, а движение как таковое динамический процесс, который никак не дробится и никогда не прерывается, но именно поэтому реального времени в себе не имеет и измеряться временем не может 97.
Этап, предшествующий указанному, характеризуется слитностью понятий литературности и поэтичности. Их диффузность объяснялась в первую очередь расширительным толкованием поэзии как способа моделирования высказывания с установкой на выражение в оппозиции прозе как сфере обыденного языка с установкой на утилитарную функцию. Именно поэтому объектом анализа призван оказаться прием, т.е. способ придания высказыванию статуса литературности. Ранний формализм еще не имеет в виду литературу в качестве родового обозначения своего объекта. Шкловский настаивает на реформе представлений об искусстве в целом, и для него понятие приема равно касается живописи, литературы, театра и т. д. Такая неопределенность объекта легко объясняется авангардной установкой на изменение самой структуры зрения, а не того, что попадает в его поле. Впрочем, стоит Шкловскому предельно обобщить проблему в статье Искусство как прием , как уже в работе Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля он подменяет искусство литературой, не оговаривая причин подобного сужения. Затем, уже в статьях 1921 г. о Стерне, Сервантесе и Розанове, Шкловский рассматривает частные случаи деавтоматизации впечатления при восприятии нарративного текста. Литература для него оказывается совокупностью принципиально странных текстов, причем не всегда понятно, насколько это свойство связано с ценностными ориентирами самого Шкловского, а насколько с нормами и предрассудками того времени, когда эти тексты возникли.
В свою очередь, у раннего Тынянова наблюдается неразличение понятий литература и искусство 98 как следствие того, что для него искусство является точно такой же метафорой литературы , как художник метафорой писателя. Тынянов с самого начала ведет речь о литературе, а термин искусство используется им не программно, как у Шкловского, а скорее как импликация общекультурного значения излагаемых положений. Надо заметить, что, говоря в статье Тютчев и Гейне (начата в 1917 г.) о литературных влияниях, Тынянов выделяет курсивом определение литературный 99, акцентируя тем самым непрямой , опосредованный характер влияния. Здесь литературность противоположна однозначности оценки и поставлена в зависимость от контекста. Так, Жуковский остается для России национальным поэтом, хотя его творчество и представляет собой большей частью перевод немецкой романтической культуры на русский язык (в семиотическом смысле слова). Это уже явное предвестие основных положений программной статьи Достоевский и Гоголь (1921), возникшей на скрещении идеи литературы как исторической переменной с идеями Шкловского о борьбе старшей и младшей линий (очерк Розанов ). Литература здесь понимается как механизм смещения нормы, т.е. не просто как неопределенная совокупность странных текстов, но как некая машина по их порождению. В отличие от Шкловского, акцентирующего дискретность развития литературы от нормы к нарушению и обратно, Тынянов в статье Литературный факт (1924) определяет литературу как непрерывно эволюционирующий ряд, источником динамики которого является разносоставность факта литературы в разных здесь и сейчас .
Если Шкловскому удалось интуитивно зафиксировать основную потенцию литературной эволюции (остранение), а Тынянову, помимо ее доказательных аппликаций (теория пародии), принадлежит первенство в постулировании динамичности и конструктивности литературы, то для Эйхенбаума литература как объект или операциональное понятие отличалась значительно большей пассивностью . К моменту прихода в Опояз Эйхенбаум был уже сложившимся критиком модернистского толка (а модернизм по определению был чужд проблематизации своих базовых концептов). Этим обусловлено то, что формалистская инициация Эйхенбаума в статье о Шинели проходила не по линии поиска странностей в самом тексте, а по линии последовательно применяемого метода, осознаваемого аналитиком как странный . С одной стороны, Эйхенбаум всегда изучал именно литературу как преобразователь социально-психологических процессов, происходящих с мыслящим индивидом (отсюда, например, психологизм книги Молодой Толстой с ее вниманием к диалектике души). С другой стороны, теоретический статус литературы никогда не занимал Эйхенбаума настолько, чтобы рассматривать изменчивость ее параметров от эпохи к эпохе. Литература для него онтологизирована в большей степени, нежели для Тынянова и Шкловского. Она имеет смысл только в соотнесении с не-литературой (а не минус-литературой, как в тыняновской версии пародии) 100.
Собственно рассмотрение литературы как особой концепции материала необходимо дополнить кратким экскурсом в область формалистской поэтики , т.е. попытаться определить, что стояло за этим понятием.
Со времен Аристотеля традиционное употребление термина поэтика таит в себе продуктивную омонимичность, выступая принципиальным аналогом русского слова история , чьи различные понятийные ипостаси с легкостью иллюстрируются, например, разницей немецких терминов Historie и Geschichte . По сути дела поэтика является даже не бинарным, но тернарным омонимом, поскольку обозначает и теорию словесности (постметатекст), и свод нормативных правил (метатекст), и саму конструкцию художественного произведения (текст как таковой). Как уже было отмечено выше, формалисты поставили перед собой задачу построить научную поэтику , актуализировав тем самым первое из перечисленных значений термина в целях построения адекватной модели того, что покрывалось его третьим значением. Устранение промежуточного нормативного звена, предписывающего как писать , сообщало объекту анализа необходимую релятивность, что и было залогом научности.
Строго говоря, никакого формального метода в истории литературы не существует, а есть, вернее, намечается, самостоятельная научная дисциплина формальная поэтика, обладающая своим особым методом и специальной методикой исследования 101.
Вместе с тем, необходимо учитывать, что категория нормативности отнюдь не была чужда авангардистскому мировосприятию формалистов 102. Ориентация на текущую литературу и склонность к овладению и управлению ее фарватером в значительной степени определяла modus vivendi формальной поэтики . Идея нормы могла быть выключена из поля зрения только с одной целью ее последующего репрессивного привнесения в младшие жанры научной поэтики, т.е. в формалистскую критику, формалистскую историю литературы, наконец, в окончательно оформившийся к концу 1920-х гг. стандарт формалистского художественного творчества (от мемуаров В. Шкловского до романов Ю. Тынянова), когда петербургское направление окончательно отмежевалось от московского 103. Если ограничить рассмотрение понятия поэтики в русле формальной школы так называемым Опоязовским триумвиратом (Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум), то можно констатировать, что стремление к сциентизации своего труда (стратегия профессионального чтения) встречало вполне осознанное и культивируемое сопротивление со стороны собственно литературных притязаний (стратегия профессионального письма) 104.
Внутридисциплинарную эволюцию петербургского Опояза можно определить как двунаправленный процесс. Во-первых, путь первооткрывателя формального метода В. Шкловского от теоретической поэтики (с максимально условным корпусом примеров) к поэтике рефлексивной , удерживающей в одном хронотопе писателя, критика и ученого (наука оказывается здесь скорее объектом игры, нежели полем последовательного изучения материала) и, во-вторых, путь примкнувшего к Опоязу Б. Эйхенбаума от донаучной критики к описательной поэтике конкретных текстов (Гоголь, Толстой, Лермонтов). Соприсутствие обоих направлений можно обнаружить в деятельности Ю. Тынянова, доведшего до логического предела собственную (эволюционную) версию теоретической поэтики и перенесшего свои формалистские интересы в сферу исторического романа (ср. его легендарное credo: Где кончается документ, там я начинаю ).
В ряду упомянутых вариантов поэтики наиболее определенным как в плане объекта, так и в плане общих принципов его описания окажется теоретическая (редукционистская) поэтика ранних деклараций Опояза, наподобие статей Искусство как прием и Как сделана Шинель Гоголя . На фоне этого методологического узуса возникли, в свою очередь, и описательная поэтика статей первой половины 1920-х гг. (апробация которой в наибольшей степени соответствует модели науки в действии , предложенной Латуром), и метапоэтика русского формализма, выполняющая функцию дисциплинарного самоопределения. В этом смысле интерес представляют не столько автометаописательные работы, сколько альтернативные формы рефлексии над материалом, каковыми оказываются работы по литературному быту, беллетризация маргиналов (от Кюхли до Матвея Комарова ), и т.п. Одновременно можно утверждать, что претензии формалистов на удержание в пределах выстраиваемой модели знания научных (аналитических) и творческих (синтетических) построений указывали на перформативный характер заявленного ими проекта научной поэтики , на осознание сложной рефлексивной природы своей работы с объектом.
Политика формалистской теории
Сознательное овладение механизмом литературной инновации соответствует у формалистов общей ориентации эпохи на рациональный контроль над стихийными и естественными силами. Контроль над процессом литературного творчества предполагает смену вопроса как сделано вопросом как делать . О специфике культурной позиции формалистов писал в 1925 г. Б. Томашевский:
Формальный метод деловито-научен. Но с одной стороны, в этом видят связь с современностью, с безликим царством полного учета, статистикой, анкетой и регистрацией, а монополисты современной современности не находят в ней сходства с собой. В глазах одних он порывает с научной традицией, в глазах других виновен в сохранении традиций 105.
Формалисты испытывают на себе двойственную враждебность со стороны как традиционной науки (эмпирической отрасли истории духа ), так и экономического редукционизма официального марксистского литературоведения. Присущий формалистам технологический взгляд на вещи характеризовал всю послереволюционную культуру в целом. С точки зрения оппонентов формализма, последний целиком принадлежал этому типу культуры:
Был у меня П.К. Губер. Много говорили о формальном методе . В связи с этим он развернул очень увлекательную и очень талантливую схему движения культуры. В центре он ставит вопрос от естественных науках. Рационализация природы . Нас обвиняют в естественнонаучности и в том, что мы убиваем настоящий интерес к прошлому знание о нем живое <…> Видит родство между тем, что мы делаем, и революцией, которая с его точки зрения, характерна как опыт рационализации исторической жизни (дневниковая запись Эйхенбаума от 2 мая 192<3?> г.) 106.
Акцент формалистов на новом , смещенном , пародийном был не только значимым аспектом их мировоззрения и аналитическим средством проблематизации литературного развития (см. предыдущий раздел), но и частью протекавшего в тот период процесса становления неклассического подхода в гуманитарном знании. В монографии о Якобсоне Р. Бредфорд очертил контуры этого подхода так:
Принцип относительности, политическая революция, кубистское искусство, заумная поэзия это были пути разоблачения средств, с помощью которых конвенциональные интеллектуальные системы производили и распространяли понятие Абсолюта 107.
Этот неклассический тип социального знания, вместе с лежащими в его основе процессами модернизации, были как порождающей средой, так и предметом анализа формирующейся именно в 1920 1930-е гг. социологии знания. Поэтому неудивительно, что между трудами Опояза и Карла Манхейма можно обнаружить определенное сходство аналитических установок и формулируемых проблем.
Для Шкловского
безразличен масштаб произведения, арифметическое значение его числителя и знаменателя, важно их отношение. Шутливые, трагические, мировые, комнатные произведения, противопоставление миру мира или кошки камню равны между собой 108.
Как отмечал Манхейм, в основе подобного релятивизма лежал процесс демократизации современной культуры, распада нравственных онтологий, снятия различных культурных дистанций, а Макс Шелер писал в этой связи об уравнивании как отличительном признаке эпохи. Манхейм указывает:
Для современного искусства характерно подчеркивание как , способа репрезентации вместо что , репрезентируемого объекта. Натюрморт с овощами может быть настолько же высоким искусством, как и Мадонна все дело в качестве изображения. Мир репрезентируемых объектов гомогенизирован и это один из принципов искусства для искусства 109.
Точно так же манхеймовская постановка вопроса о путях достижения гегемонии в интеллектуальной области и о конкуренции в духовной сфере (доклад на 6 съезде немецких социологов в 1926 г.) соответствует антиномичному видению литературной эволюции у формалистов (через борьбу, столкновение старшей и младшей линий и т.д.). Конкретным развитием этих сюжетов, анализом механизма преемственности, была обширная статья Манхейма Проблема поколений . К вопросу о поколениях в литературе и культуре вообще обращается в рамках концепции литературного быта в 1925 1929 гг. и Б.М. Эйхенбаум. Следует отметить, что и для Эйхенбаума, и для Манхейма общим источником постановки вопроса послужили работы немецких филологов (в первую очередь, В. Пиндера), посвященные истории литературы и искусства в Германии первой половины XIX в 110. Также очевидна неслучайность постановки проблемы поколения немецким социологом и русским филологом именно в 1920-е гг., для Манхейма в качестве экзистенциально связующего стоял вопрос о поколении 1914 г. 111, для Эйхенбаума вопрос самоопределения как человека литературы перед лицом методологического поворота Опояза. В конечном счете, главной здесь была проблема исторического опыта и группового самосознания, образующая целостность поколенческого единства ( генерационной энтелехии , по Манхейму), несводимого к возрастной дифференциации, всегда имеющей место в обществе.
И у Манхейма, и у формалистов в качестве сходной методологической черты можно усмотреть ориентацию на имманентный анализ духовных образований (литературных произведений) в силу общего неокантианского философского базиса, стремление дать предметную интерпретацию, а не социологическое каузальное объяснение. Это не отменяет внимания к социальной обусловленности интеллектуального развития вообще, в первую очередь, у Манхейма. Много общего заключается и в марксистской критике 1920-х гг. подходов формализма и социологии знания как несоответствующих постулатам тотально социологизированной картины идеологического мира. Не случайно критика Манхейма оппонентами из франкфуртского Института социальных исследований (ср. рецензию М. Хоркхаймера на Идеологию и утопию Манхейма) была в целом аналогична претензиям, предъявлявшимся формалистам авторами круга Бахтина (первая часть критической монографии П.Н. Медведева).
Технологическое, спецификаторское отношение формализма к культурным объектам расценивалось оппонентами как слева, так и справа как нерусское . К началу 1920-х гг. относятся письма исследователя биографии Фета Г.П. Блока поэту Борису Садовскому, содержащие красноречивые оценки представителей новой школы в глазах уязвленного носителя ценностей прежней культуры; он уподобляет формалистов вторгшейся в церковь компании студентов во главе с неким доцентом, объясняющим распространение запаха ладана и звуковых волн при пении:
Это безусловно научно, и доцент величайший и честнейший эрудит , и все, что он говорит про влияние волн, верно, и очкастые станут еще очкастее от его слов. А все-таки необходимо ли? 112
В другом письме к Садовскому Блок пишет:
Говорят, начало этому положили Веселовский и Потебня. Вероятно, они были правы, обращая внимание и на эту сторону, последователи же их из иностранцев перестарались: только это, мол, и нужно, благо дешево и доставляет звание профессора. Трудно ли подсчитать, сколько пиррихиев у Тютчева, или сколько раз Лермонтов упоминает тигра <…>. Шкловский говорит, что каждую вещь надо пошевелить , остранить , одомашнить , а последователи его и Эйхен<баум> в том числе, оперируют этими словесами и делают выноски: Термин, введенный Виктором Шкловским . Про русских Шкловский говорит эта нация … 113.
Упреки в иностранности и техницизме предъявит в последнем критическом сочинении Без божества, без вдохновенья (1921) к цеху акмеистов и лично Гумилеву сам Александр Блок (кузен упомянутого Георгия Петровича):
Ему [Гумилеву А.Д., Я.Л.] как-то и в голову не приходило, что никаких чисто литературных школ в России никогда не было, быть не могло, и долго еще, надо надеяться, не будет; что Россия страна более молодая, чем Франция, что ее литература имеет свои традиции, что она тесно связана с общественностью, с философией, с публицистикой; короче говоря, Н. Гумилев пренебрег тем, что для русских дважды два четыре 114.
Упорно именуя акмеизм привозной заграничной штучкой (только ли симпатии Гумилева к французской культуре имелись в виду?), Блок делает резкий, пристрастный, а для 1921 года уже и несправедливый вывод:
<…> они хотят быть знатными иностранцами , цеховыми и гильдейскими; во всяком случае, говорить с каждым и о каждом можно будет лишь тогда, когда они оставят свои цеха , отрекутся от формализма, проклянут все эйдологии и станут самими собой 115.
В общем виде эта противопоставленность профессионализированной и органической традиции культурной рефлексии над литературой проанализирована в монографии Л. Гудкова и Б. Дубина 116.
Ключевой характеристикой социального аспекта вышеописанной формалистской технизации (объективизации, а стало быть и сциентизации ) литературы выступает обычно именно понятие профессионализма (в т.ч. и в пейоративном обозначении цеховости и т.п.). В самом деле, именно это слово наиболее часто употребляют сами формалисты, описывая качественную новизну своего подхода и места в культуре в противовес дилетантизму, любительству и мнимой, эклектичной универсальности господствующей литературной и академической среды (см. характеристику Шкловского Эйхенбаумом в статье о нем из Моего временника ). Профессионализм у Эйхенбаума в текстах 1920-х гг. постоянно противопоставляется навыкам традиционной русской интеллигенции. Отчетливую границу здесь провела революция и процесс вторичной европеизации России:
Вместо прежней интеллигенции у нас теперь, как и на Западе, есть просто люди интеллигентных профессий интеллигентные работники. Они уже не имеют особого интеллигентского облика, не чувствуют себя носителями миссионерского долга они обедают, не решив и даже не решая вопроса о боге. Они просто специалисты на большее и не претендуют 117.
В этой же статье В ожидании литературы (1924) Эйхенбаум противопоставил новой формальной науке о литературе претензии на научность общественно-политической марксистской критики, которая уже начала выступать в роли обличающей инстанции. С одной стороны, Эйхенбаум готов рассматривать собственную деятельность, в том числе и научную, в категориях специализации и разделения труда как профессиональную в противовес староинтеллигентскому дилетантству. С другой стороны, политическая реальность 1920-х гг. возвращала его (разумеется, не в публичных самооценках) к традиционно интеллигентскому противопоставлению своего круга хранителей духовных и профессиональных ценностей официальным ревнителям нового Средневековья . После реорганизации правления ГИИИ в конце 1924 г. и устранения от дел основателя Института В.П. Зубова, Эйхенбаум запишет в дневнике в ноябре 1924 г.:
Идет борьба религиозного догматизма и схоластики с наукой. Я убеждаюсь в этом все больше и больше. На нас хлынуло средневековье идея социализма и коммунизма приняла форму государственной религии, которая действует совершенно аналогично духовной власти вплоть до инквизиции и прочее. Идет борьба против научной мысли как таковой. Время страшное, в котором трудно найти способ благополучного существования118.
Показательно присутствие религиозных коннотаций в приведенных отрывках (в первом с отсылкой к известной сцене с Белинским и Бакуниным), равно как и в письме Г.П. Блока Садовскому. Если попытаться в общем виде обозначить ведущую мировоззренческую ориентацию формалистов, то можно вслед за М.О. Чудаковой упомянуть процесс секуляризации литературы. Именно обмирщение, расколдование, рационализация (термины Макса Вебера) и профессионализация литературного сознания, освобождение его от религиозно-философских, метафизических и наивно-субъективистских коннотаций было главным смыслом и условием теоретической работы формалистов. Особенно характерен в указанном смысле был биографический путь Эйхенбаума, пришедшего в Опояз уже сложившимся критиком и литературоведом, тяготеющим к модернистской культуре, не чуждым религиозно-философской проблематике, близким по взглядам и вкусам В.М. Жирмунскому, Ю.Н. Никольскому. Его разрыв с прошлой методологией, начавшийся в 1917 г., характеризовался также и отчетливыми политическими мотивами принятия революции и связанной с ней футуристской эстетики. На взаимосвязь революции в филологии с революцией политической сам Эйхенбаум указывал в ряде текстов начала 1920-х гг. ( О чтении стихов , 1919 и 5=100 статье к пятилетию Опояза), что также отвечало его представлению об Истории как надличной силе эпохи, чьи императивы управляют как художником, так и исследователем. С идеей секуляризации, обмирщения связан также разрыв с любыми соблазнами сакрализованных представлений о писателе и его толкователе, распространенными в символистской критике (и шире в культуре модернизма). Без этого философско-мировоззренческого базиса, осознающего изменения культурного сознания Нового времени (см. выше о Манхейме), было бы невозможно, например, появление книги Шкловского о Розанове. Ее главным методологическим приемом было указание на сделанность, литературность самого экзистенциалистского и спонтанного писателя той эпохи. Внимательное чтение текстов формалистов указывает на наличие взаимосвязанных, хотя, как правило, имплицитных представлений о революции и ее позитивном принятии, о десакрализованном восприятии литературы и неизбежной профессионализации ее агентов писателей, критиков и читателей 119. Таким образом, можно утверждать, что разрыв с традиционной идеологией русской литературы у формалистов имел конкретную социально-политическую природу. Этот разрыв определял развитие вышеописанных представлений о стандарте научности и о природе объекта создаваемой науки 120. При этом формалисты были отнюдь не уникальным явлением в эволюции отечественных гуманитарных наук 1910 1920-х гг. Сходное сочетание пореволюционной политической платформы с посюсторонней научной идеологией и методологией весьма характерно для таких представителей левой интеллигенции, оказавшейся между большевизмом и академизмом, как А.Е. Пресняков, Е.В. Тарле, А.Н. Шебунин и А.И. Неусыхин в истории, Л.С. Выготский и С.Л. Рубинштейн в психологии, В.Ф. Асмус в философии. К сожалению, этот социальный и поколенческий научно плодотворный феномен пока не удостоился тщательного и многостороннего историко-науковедческого анализа.
Формализм и научная революция
в филологии: победа через поражение?
Проблематика закрепления успеха той или иной академической школы, ее реализации и растворения в движении научной мысли только поставлены в современной науковедческой литературе (у Куна и Маллинза). Анализы Бурдье и Латура едва ли могут окончательно разрешить историко-научную проблему посмертного бытия и опосредованного влияния того или иного направления уже в виде традиции, т.е. после прекращения его актуального существования.
Главным внутриакадемическим ресурсом развития формализма служили накопление неявного знания о природе литературной эволюции и передача его ученикам по ГИИИ. Уже во второй половине 1920-х гг. этот ресурс в деле воспроизводства и распространения теории стал уступать свои позиции технической каталогизации открытий формалистов силами их ближайших оппонентов, что было продолжено литературоведением 1930-х гг. Следует отметить, что в последующий за Опоязом период в отечественной науке о литературе произошла анонимная рецепция основных положений и выводов формализма как элементарных начал литературоведения вообще (анализ стиля и композиции, разграничение фабулы и сюжета, внимание к проблемам стиховедения), но не его особой техники производства знания . Именно первоначальный школьный и технический формализм, от которого очень быстро отошли сами изобретатели, будучи переведен в разряд азов науки о литературе, стал методологической базой отечественного литературоведения вплоть до сегодняшнего дня.
Рассмотрим по четырем описанным ранее ступеням инновации этапы нормализации достижений и открытий формалистского литературоведения их научным окружением.
1. Для первого этапа (1916 1918 гг.) характерным было неприятие художественно-авангардистской составляющей новой литературной теории (см. резко критическое описание Эйхенбаумом футуристического диспута с участием Шкловского и его же в целом заинтересованная реакция на Сборники по теории поэтического языка ).
2. Начало 1920-х: создание элитарного (в терминах Маллинза) Московского лингвистического кружка; период наиболее активного восприятия идей формализма.
3. Середина 1920-х гг.: формирование так называемого академического эклектизма , дополняющего формалистскими положениями корпус литературоведческой традиции с нарастанием критической дистанции к односторонности и обострению .
4. Конец 1920-х гг.: подведение итогов. Использование формалистских новаций для обновления традиционных внутрифилологических дисциплин: психологии творчества ( Биография и культура Винокура), фольклористики ( Морфология сказки Проппа) или стилистики ( О языке художественной литературы В.В. Виноградова).
После 1930 г. сильные факты литературоведения, добытые формалистами, стали служить их ближайшим соратникам по оппонентному кругу , не порвавшим целиком с академизмом (Виноградов, Жирмунский, Винокур). Спровоцированное формалистами Великое Разделение в знании о литературе, отделение его рациональной версии от представлений ее агентов не могло быть прервано даже в ходе социокультурного слома начала 1930-х гг., хотя язык научного литературоведения и был на время низведен до уровня идеологического истолкования словесного творчества. Литературная наука 1930-х гг. при всей своей марксистской направленности не сводилась всецело к социологии литературы (о том свидетельствует Литературная энциклопедия , а также учебные пособия, в том числе ранее отсутствовавшие для вузов 121, а также появление оформившейся номенклатуры понятий).
Захват гегемонии рапповским литературоведением в условиях перелома рубежа 1920 30-х гг. сменился уже к середине 1930-х гг. определенными реставраторскими тенденциями возвращением начал традиционного академического литературоведения, в котором самим бывшим формалистам отводилась роль высококвалифицированных специалистов, комментаторов, знатоков техники литературного дела. Характерный эпизод приводит в своем дневнике К. Чуковский. В 1934 г. Каменев и Горький предложили Эйхенбауму, Тынянову, Томашевскому, Жирмунскому и др. издать книгу о литературных приемах старых мастеров. Она задумывалась как руководство по технологии творчества , где было бы поменьше марксизма, а побольше формализма в его учебной ипостаси, и это несмотря на предшествующую разгромную идеологическую кампанию против формализма 122.
Разумеется, о методологической реставрации исследовательских навыков и подходов академического литературоведения (с соответствующим идеологическим оформлением) в 1930-е гг. говорить не приходится. Во многом это связано с тем, что формалистам действительно удалось сформировать новый стандарт позитивного 123 литературоведения. Принцип имманентного подхода к литературе был так или иначе принят научным сообществом как самоочевидный и обязательный. То, что отличает научный канон академического литературоведения 1900 1910-х от литературоведения 1930 1950-х гг. (если вычесть зачастую ритуальную марксистскую составляющую теории отражения ), это, собственно, и есть прививка формализма. Утверждать на этом основании, что перед нами чистый пример научной революции, конечно, нельзя (если такие чистые примеры вообще существуют вне науковедческой абстракции от конкретной истории науки). Однако в высшей степени показательна устойчивость основных представлений и аналитических операций, инициированных формалистами, возрастание которой было пропорционально сопротивлению со стороны официальной идеологии. Формалисты спровоцировали необратимые изменения в литературоведческом поле, легитимировав претензии гуманитария на научность. Отсюда, можно в их случае говорить если не о научной революции, то, по крайней мере, о революции понятия науки.
Параллельное развитие послеформалистских методов в теоретической работе Пражского лингвистического кружка предлагает возможный вариант эволюции метода в относительно благоприятных социальных условиях, без идеологического давления, под знаком которого развивалось советское литературоведение той эпохи. С точки зрения социологического анализа филологии особенно интересна деятельность Романа Якобсона, для которого было весьма характерно сознательное использование всех поддающихся мобилизации организационных и идеологических ресурсов, от евразийства и славянского единства до умонастроений холодной войны 124. Для него Тезисы по изучению литературы и языка (1928) были попыткой предотвращения общего оползня Опояза , а также реакцией на еретическую концепцию литературного быта . Для Р. Якобсона такого рода тезисы были важной формой организационной деятельности на рубеже 1920 30-х гг. он предпринял еще ряд публикаций совместных деклараций в целях упорядочения соответствующих областей гуманитарного знания фонологии (совместно с Н. Трубецким) и фольклористики (совместно с П. Богатыревым) 125. В отличие от русских формалистов, Якобсону и его единомышленникам удалось превратить структурный анализ вкупе с соответствующими академическими институциями в устойчивый центр калькуляции (Латур) 126. С другой стороны, идеи социальной обусловленности литературной эволюции, развитые как в чешском структурализме (у Я. Мукаржовского) 127, так и в отечественном литературоведении в 1930-е гг., сделали невозможным три десятилетия спустя возврат русских структуралистов к наследию формальной школы (см. начало Лекций по структуральной поэтике Лотмана).
Подводя итоги, следует еще раз подчеркнуть ограниченный характер предпринятого нами анализа развития русского формализма. Мы сосредоточивались главным образом на изучении проблематики научности, оставляя в стороне прочие стороны деятельности формальной школы, за отдельными исключениями не ставшие, к сожалению, пока предметом исследовательского интереса социологов науки и культуры 128. Мы не привлекали также сравнительный материал истории литературной науки в других странах (включая анализ близких по устремлению к точности и научности течений, как англо-американская новая критика или морфологическая школа в Германии), тему международного контекста развития формализма, отношения его с иностранной наукой в 1920-е гг. и специфики задержанного признания формальной школы за рубежом (с начала 1960-х гг. в связи с ростом популярности структурализма). Необходимо также отметить, что в методологической сфере общая ориентация представителей гуманитарного знания на образ строгой науки математизированного типа сохраняется примерно до середины второй четверти нашего века. Во второй половине ХХ в. все большее значение приобретает осознание как самостоятельной значимости наук о человеке, так и контекстуальной зависимости любого знания, в том числе и знания о природе. В формализме процесс онаучивания гуманитарного знания только начинался. Учитывая его открытость и проблематичность, можно проследить его, так сказать, ab initio в процессе становления.
Применяя к формализму куновские категории, Питер Штайнер указывал на его межпарадигмальное бытование между исторической поэтикой и нарождающимся структурализмом 129. Если понимать формализм как детскую болезнь структурализма ( mot Якобсона), это вполне обоснованный взгляд. Однако излишне напоминать, что значение русской формальной школы выходит далеко за пределы подготовительной фазы структурно-семиотического движения. В эпоху, когда притязания на превращение поэтики в замкнутую теоретическую дисциплину наподобие квантовой механики 130 воспринимаются как примета безвозвратно ушедшего этапа истории филологической науки 131, возрастает интерес именно к тем положениям формализма, которые не вписались в структуралистский канон. В вопросе о литературоведении как науке для сегодняшних исследователей наиболее значимы не декларации и постулаты, провозглашенные формалистами, а имплицитные регулятивные идеи и функциональные принципы их теоретической работы. Именно поэтому анализ опыта и результатов осуществления программы построения научного литературоведения в 1920-е гг., проблематичность которой осознавалась самими ее инициаторами, будет и впредь сохранять актуальность для развивающейся области знания о литературе.
Вместо приложения: литература против теории, социология против филологии
(Ролан Барт, Борис Эйхенбаум и Пьер Бурдье)
Подходы Бурдье и отчасти Латура могут быть использованы при сопоставлении формалистских поисков научности с теми, которые предпринимали французские структуралисты в 1960-е гг. во взаимодействии с лингвистикой и литературным авангардом. Для Эйхенбаума конца 1920-х гг. в Моем временнике как и для них была характерна ставка на литературу (первостепенный вопрос: как быть писателем? ) и современность (когда сама история предстает как особый метод изучения или истолкования современности ). Более того, научный интерес к литературному быту был для Эйхенбаума мотивирован что он открыто признавал самим поворотом культурной и литературной ситуации второй половины 1920-х гг. Ситуация в филологии конца 1920-х гг., понятая по Латуру, может быть представлена как неудача в создании сильного центра калькуляции, когда имела место не мобилизация литературы и культуры во имя развития литературоведческого формализма (как десятилетием раньше), а напротив, разрушение формализма под давлением современной ему социокультурной ситуации (трансляция второго типа, обратная задумываемой). Между тем, аналогичная ставка в 1960-е гг. привела к успеху французского структурализма и постструктурализма. Каковы причины такого разного исхода в реализации аналогичного сценария? Здесь мы также касаемся темы конца формализма, естественного или неестественного характера его смерти.
Для начала следует указать на очевидную разницу функционирования культурных институтов и направления их эволюции в СССР рубежа 1929 г. и Франции около 1968 г. Возможность ставки на более молодое поколение студентов, на авангардные круги и культурную публику вообще, чьи ожидания прямо выражаются и оформляются интеллектуальной журналистикой (П. Бурдье), во втором случае были несравненно более широки. С другой стороны, французские структуралисты гораздо менее были ангажированы современной им филологией таких возможностей параллельного и альтернативного бытия в поле культурного производства, как на современном Западе, в СССР эпохи великого перелома не существовало (ведь даже московско-тартуская семиотическая школа в 1960-е гг., оставаясь поначалу маргинальной, не могла бы существовать в качестве подпольной ). Перспектива существования вне социально признанной филологии исходный факт и идеологическая добродетель структуралистов, стремящихся к преодолению границ этой дисциплины для сторонников формального метода означала уход во вторую профессию (кино, историческую беллетристику) и прекращение научной деятельности. Закрытие самостоятельных и неофициальных центров гуманитарной науки, в том числе и Государственного института истории искусств весной 1930 г., в обстановке растущей идеологической критики формализма отключило социальные и групповые ресурсы расширенного воспроизводства течения. Вместе с тем, следует отметить, что оппозиционным полюсом автономной культуре в российской ситуации является не рынок и буржуазный вкус ( гражданское общество ), как во Франции, согласно Бурдье, а государство как главное условие двигатель/препятствие модернизации и во всех случаях единственный предмет референции русской интеллигенции как инновативной группы в попытках рефлексии этого процесса осовременивания (Л. Гудков и Б. Дубин отмечают влияние этой дихотомии интеллигенция государство на постановку в позднем формализме проблем профессионализации литературы, писательской субъективности, социального заказа и исторической, телеологически устанавливаемой, необходимости и т.д.) 132.
Сравним теперь не институциональные ресурсы, а методологические установки формализма и структурализма. Исследовательскую стратегию auctor a Бурдье описывает на примере Р. Барта:
Отрицая скуку пресного текстуального экзегезиса , предлагаемого академическими институциями и обреченного на повторение и компиляцию, он принимает язык политики во имя отрицания авторитета, узурпированного защитниками государства литературы ; будучи поневоле эзотеричным, щеголяя всеми внешними признаками научности, производя свободные и часто приблизительные заимствования из смешанного словаря лингвистики, психоанализа и антропологии, он свысока провозглашает свое намерение к ниспровержению и свою склонность к модернизму 133.
Бурдье отмечает у Барта двойную стратегию онаучивания и формализации вместе с установкой на сближение собственного стиля с литературным авангардом:
Путем двойного разрыва со смиренностью университетского священнослужителя он утверждает себя как проникновенный модернист, способный раскрыть значение текста, применяя к нему новейшие средства науки, и как творец, способный воссоздать произведение через интерпретацию, которая сама предстает в качестве литературного произведения, и тем самым помещается по ту сторону истины и лжи 134.
Эту двойственность открыто декларировал в преодолении структурализмом гуманитарных наук вообще и сам Ролан Барт:
Структурализму суждено остаться всего лишь еще одной наукой (каких рождает по нескольку каждое столетие, и некоторые из них недолговечны), если главным его делом не станет подрыв самого языка науки, то есть если он не сумеет написать себя <…> Логическое продолжение структурализма может состоять лишь в том, чтобы воссоединиться с литературой не просто как с объектом анализа, но и в самом акте письма, чтобы устранить заимствованное из логики разграничение, объявляющее произведение литературы языком-объектом, а науку метаязыком 135.
Бурдье предпринимает попытку социологического объяснения самого феномена научности, точнее, онаучивания гуманитарной области факторами, действующими внутри академического поля. Научный синдром типичная для большинства семиологических трудов 1970-х более или менее фантасмагоричная комбинация лексикона социальных наук, лингвистики и психоанализа, психоанализа и экономики служила средством укрепления престижа и символического капитала дисциплин, дискриминируемых как со стороны чистых естественных наук во главе с математикой, так и со стороны традиционных гуманитарных специальностей, прежде всего традиционной философии и филологии.
Общими для auctor ов формализма и французского структурализма является обращение к естественнонаучному полюсу (лингвистика и т.п.) для преобразования поля традиционной филологии с целью его коренной реконструкции (формалисты) или даже преодоления (структуралисты). В том и другом случае эта операция сопровождается обращением к литературному авангарду (чья роль исторически возвышается от союзника до образцового источника действия). В 1960-е гг. у Барта структурализм разворачивается в промежутке между полной формализацией и превращением в рефлексивную литературную практику (практика тотального письма). В статье с примечательным названием От науки к литературе Барт рисует следующее соотношение:
Научный дискурс считает себя высшим кодом письмо же стремится быть всеобъемлющим кодом, включающим в себя даже саморазрушительные силы. Поэтому только письмо способно сокрушить утверждаемые наукой теологические представления, отвергнуть террор отеческого авторитета, что несут в себе сомнительные истины содержательных посылок и умозаключений, открыть для исследования все пространство языка… 136
Можно вслед за Бурдье указать, что тем самым объективистское заблуждение науки не опровергается, но лишь воспроизводится в универсалистской претензии письма , а позиция семиолога- литератора остается типологически подобной позиции ученого-филолога как универсального и полномочного наблюдателя (литературы и культуры в целом). Конечным выводом Бурдье является истолкование семиологии 1960 1970-х гг. как способа совершить aggiornamento 137 старой традиции толкования текстов и позволить в то же время реконверсию определенного вида литературного капитала 138. При этом для самого Бурдье важнейшим пунктом исторической самоидентификации социальных наук во Франции (и его отмежевания от идеологических и методологических установок Барта, Фуко или Латура) является известный дебат 1910 1912 гг., который новая Сорбонна Дюркгейма, Лансона, Лависса и Сеньобоса вела со старой Сорбонной литераторов и социальных критиков, где новые науки социология, психология, история противостояли старым литературным дисциплинам 139. При историко-социологическом позиционировании зарождающегося структуралистского литературоведения и конфликта Барта с консервативной университетской филологией (в первую очередь, в лице Р. Пикара) до середины 1960-х гг. Бурдье подчеркивает его типологическую близость к представителям новой Сорбонны , противостоящим литературно-гуманитарной традиции, ориентированной на риторику и экзегезу классических текстов по линии наука versus творчество, коллективный труд vs. индивидуальное вдохновение, интернациональная открытость vs. национальная традиция, левая против правой .
Но уже в 1970-е гг. стал все более очевиден явный социокультурный консервативный уклон новаторов при всей революционности политической и аванградистской риторики к полюсу этаблированной во французской культуре литературности (к эстетической иррациональности вместо социокультурной саморефлексии). Эта перемена, по мнению Бурдье, показательным образом отличает течение конфликта семиологии с традиционной филологией от спора вокруг новой Сорбонны . Парадоксальным образом структуралисты вроде Барта и Кристевой, более революционные в отношении дисциплинарных границ и требований научности, оказались в конечном счете более связанными традиционными филологическими ценностями и представлениями о культурных прерогативах человека пера , чем строго ориентированные на построение науки о литературе формалисты. В случае формалистов обращение к естественнонаучным методам также сопровождалось обращением к литературному полюсу, однако было направлено не столько на воспроизводство филологической культуры, сколько на ее приближение к критериям научности, существующим в науках о природе. В этом смысле их деятельность была типологически и хронологически ближе к позиции новой Сорбонны , нежели структуралистов 1960 1970-х гг. Следовательно, отталкивание от традиционной филологии, сопровождавшееся у Барта эстетическим закреплением филологического объективизма (или, говоря языком раннего Бахтина, теоретизма ), в случае Эйхенбаума и формалистов вообще было в большей степени открыто возможностям исторического и культурного самосознания. Во второй половине 1920-х гг. поиски формалистами научной поэтики за пределами академической филологии происходили не на путях лингвистики (как у Виноградова или отчасти Винокура), а именно в перспективе истории культуры, сближаясь с социологическим подходом, традиционно понимаемым в качестве противостоящего формалистскому. В отличие от классического структурализма, главным пунктом проблематизации у формалистов на завершающем этапе существования школы становится не произведение как литературный текст (и где, по словам Барта, теория Текста сливается с практикой письма 140), а культурный и социальный контекст функционирования произведения в литературной системе 141.
Мы остановились так подробно на специфике подхода Бурдье к литературной теории именно потому, что он предлагает, на наш взгляд, наиболее системную, многообещающую и в перспективе всеохватную версию социологии гуманитарной науки из всех вышерассмотренных. Но здесь сразу же следует указать на то, что критический характер анализа семиологического проекта Барта у Бурдье связан с его собственным социологическим империализмом декларируемой претензией на утверждение своей социологической концепции развития литературы (как особого поля культурного производства) на месте филологии, даже в самой утонченной ее семиологической или постструктуралистской версии. Этот подход является конкуретным по отношению к мировоззренческим основаниям и теоретическим посылкам анализа текстуальности в работах (пост)структуралистов, которых Бурдье упрекает в переиначивании и в конечном счете воспроизводстве (aggiornamento) идеологем и культурных ограничений прежней филологии. В этом смысле формализм может быть интересен как раз теми сторонами, которые не укладываются без остатка в предуготовленную ему концепцией Бурдье роль неизбежно идеологически ограниченного сугубого защитника автономии литературного производства. В частности, можно отметить значимые переклички поисков формалистов второй половины 1920-х гг. в области социологии литературы с теорией самого Бурдье, вопреки тому, что сам французский социолог традиционно истолковывает формализм как антисоциологическую интерпретацию эволюции литературы 142. Однако перспективы развития предложенной Эйхенбаумом теории литературного быта, в силу ограниченности методологических и институциональных возможностей становления собственной формалистской, а не вульгарно-марксистской, социологии литературы, были в конкретных обстоятельствах рубежа 1920 30-х гг. чрезвычайно узки 143.
В статье, посвященной социологии литературы русского формализма, американский социолог Лия Гринфельд подчеркивает веберианскую установку формальной школы на изучение литературы как автономного института. Такой подход истолковывается ею как более адекватный специфике предмета по сравнению с пониманием литературы в рамках надстройки или производства культуры (в неомарксистской теории литературы у Ф. Джеймисона, Т. Иглтона и др.) 144. Гринфельд также указывает на близость формалистского видения литературы как внешне социально обусловленной в своей внутренней автономии мертоновской социологии науки: Социологи-мертонианцы определяют науку как социальный феномен sui generis, как социальный институт, ориентированный на психологически детерминированную цель удовлетворение любопытства особого рода. Только специфические социальные структуры делают возможным систематическую реализацию этой цели, общество может легитимировать, поддерживать или отрицать эту цель, но не может ее создать. Сходство этой социологии науки с формалистским видением литературы поразительно 145. Неудивительно, что Бурдье, находящийся в методологической оппозиции социологическим теориям указанного рода, весьма критично воспринимает и формализм как идеологическую легитимацию самодостаточности отдельных полей культурного производства, которая должна быть отрефлексирована, преодолена и снята в критическом анализе социолога. Не решаясь загадывать ход и результаты открывающихся здесь междисциплинарных столкновений и возможных концептуальных синтезов, укажем, что формальная школа как основа отечественной филологической традиции по своему методологическому потенциалу и саморефлексивным возможностям (при осознании всех исторических ограничений) дает сегодняшнему литературоведению едва ли не наибольший запас ресурсов для сопротивления гегемонистским претензиям социологии и противостояния опасности поглощения даже со стороны наиболее концептуально проработанных ее версий.
Обращение к проблематике и достижениям социологии науки для (само)анализа филологии в ее историческом развитии представляется нам важным еще в одном отношении. Если начиная с 1920-х гг. ближайшей научной областью, из которой извлекались модели рассмотрения и механизмы объяснения наблюдаемых явлений в науке о литературе, была лингвистика особенно в структурализме (примерно так же, как для исторической поэтики второй половины XIX в. этнография), то можно в связи с этим указать на всевозрастающее влияние в постструктуралистской ситуации на изучение литературы в первую очередь социальных и исторически методов и подходов 146. Помимо всех дисциплинарных и методологических размежеваний, социологический и науковедческий анализ поисков научности филологами 1920-х гг. тем самым способствует углублению методологического и мировоззренческого самосознания, становящемуся определяющей чертой развития современного литературоведения.